Раз разбушевался он пьяный и доказал, что в хмелю он человек мало того что неспокойный, но еще и буйный, переломал все, перекорежил. Хозяйка пришла жаловаться, говорит:
— Черт-человек матрос ваш, диавол.
— Убытки, что ли, причинил?
— Господь с ними, с убытками. Убытки я в счет ему не ставлю. Дверь изломал, сосновая дверь, новая; надо новые петли заказывать.
— Закажите; мы заплатим.
— Я не прошу этого, Христос с ним!
— Так что же вам нужно?
— Черт-человек-от он. Я этаких отродясь не видывала. Соседи не надивуются. В медведе вон, сказывают, сто сил человеческих, а в нем больше, ей-богу, больше.
— За убытки мы, хозяйка, заплатим вам...
— Не надо, я и пришла не затем, а сказать только! Дикой он, человек-от дикой; как этаких-то земля родит и носит; страсти Господний!
Вот осязательные, видимые доблести моего матроса, другие пока предполагаемые, гадательные.
«Кругосветный матрос, — думал я, — порасскажет многое; недаром мелькали мимо него разные страны и разные люди».
— Жил ты, Ершов, во Франции: каковы, на твои глаза, французы эти?
— Жидкий народ, а тоже свою сноровку имеет, к нему с простым кулаком не подходи. Француза надо бить в бок.
— Ну а англичане?
— Эти — сильные. С ними, если на кулаках идешь, не зевай. Англичанина бей прямо в лоб.
— Как, то есть в лоб?
— В переносицу.
— Ну а другие народы?
— Других народов нет.
— А немцы?
— Об этих и говорить не стоит. С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались — руки только раззудили: и работать нечего было.
Я раз двадцать потом приступал к Ершову и всякий раз слышал одно и то же. Для него весь мир развалился на три главных народа: французов, англичан и русских. Немцы были что-то среднее, межеумок, как бы переход к другим народам, которых, однако, Ершов не признавал за людей.
— Это не люди, — говорил он мне. — Это — канаки.
Слово «канаки», пойманное им на Сандвичевых островах, применялось потом ко всем: к туркам, китайцам, индейцам. Плохо сознанное, слово это прилаживалось потом Ершовым ко всему, что не русское: маньчжурский табак он называл канацкий; голых солдат в бане назвал канаками.
— А как тебе нравятся эти голенькие японцы? — спрашивал я Ершова в японском городе Хакодате.
— Канаки! — однозвучно и резко отвечал он мне.
Хотел ли он этим словом охарактеризовать всех тропических жителей или просто ругать всех людей нерусской веры, радуясь, что слово «канаки» близко к слову «канальи», — я не мог добиться. Понятия его об этом были смутнны и спутаны. Иногда он попадал верно.
— Какие же тебе женщины больше понравились?
— Каначки уж очень ласковы; неопрятны только, что свиньи. Француженки на этот счет всех лучше.
На мои глаза, Ершов все-таки скорее материалист, чем идеалист; он скорее за житейские удобства, чем за природу и поэзию.
— Какое море лучше? — спрашивал я его.
— Все равны.
— А красивее?
— Все красивы. Море — известно море; море оно и есть.
— Ну да врешь, брат, канацкое море лучше французского.
— Канацкое — хуже. У них вот насчет фруктов действительно что очень хорошо. Стояли мы на острову Таите: сады у них порассажены. Ступай — ешь сколько влезет, только с собой брать не велят: не моги!
«Если, — думал я, — тебя не пробрала природа островов Таити и вынес ты оттуда только то впечатление, что таитские женщины, как все, даже еще и немок хуже, — то я к тебе, Ершов, с этими вопросами и обращаться больше не буду».
Пробовали за меня делать это другие, мои приятели, — и тоже ничего не добились.
Зато Ершов неистощим бывал, когда расспрашивали его о предметах, любезных его сердцу. Особенно разговорчив он был, когда предварительно удавалось ему хватить амурского спирту, маньчжурской араки или японской саке. В то время он был навязчив. Сам придет бывало и сказывает:
— Вот я теперь с вами говорить могу долго. Спрашивайте!
И спрашиваешь его, бывало, о предметах сподручных, приличных торжественному случаю, и слышишь обыкновенно все одно и то же. На Ершова находило вдохновение; в моменты крайнего экстаза он крутил плечами, приседал, понижал голос, прищуривался и вел бесконечной разговор о Бресте. Город этот был его любимый, и воспоминания о нем самые подробные.
— Там все мамзели торгуют; они и вино продают. Вино у французов разное, трех сортов: первое — ром, так и у них, как у нас, зовется! Второе: браудер (brandis) и людвин (l’еаи de vie); все крепче нашего. Сейчас придешь к мамзеле, сейчас начнешь говорить... сейчас наливает...
Ершов при этих словах обыкновенно умягчал голос, ежился, щурил левый глаз, которой у него особенно был эффектен в этих случаях. Мало того: он шаркал ногой и изгибался туловищем, желая, вероятно, передать те ловкие манеры, какие требовались и с какими он подходил к французским мамзелям. В этих живых, неопределенных движениях он был решительно вдохновлен.
«Вот где, Филипп Степанович, твоя истинная, неподдельная, неподкупная поэзия!» — думал я и спрашивал:
— Как же ты с мамзелями объяснялся?
— На перстах они хорошо понимают.
— Ну а слова?
— И языком ихним занялся: забыл теперь. А то и так: спросит бывало: сколько вам надо водки? Сейчас прикинешь на пальце и покажешь ей: столь, мол, надо! Француженки насчет деликатного обхождения хороши очень и понятливы; ей-богу, понятливы!..
Французский словарь Ершова был небогат, но что особенно важным показалось мне, так это его философский, аналитический взгляд на язык.
— Дивлюсь я, ваше благородие, — говорил он мне однажды, — отчего француз совсем нашему языку не выучится. Много он слов наших знает; у наших выучился.
— Как так?
— Да вот насчет бы платья, к примеру. Жилет — так и у них жилет, сюртук опять — так же точно. Шляпу только шапкой (шапа) называют; наши штаны, а у них все равно панталоны.
Это, впрочем, единственный случай, где Ершов позволял себе философствовать. Во всем остальном он опирался только на грубые факты, не разбирая их и относясь к ним с уважением потому только, что они добыты были им, именно им самим, Филиппом Ершовым. Но и здесь повсюду он был глубокий материалист и так как любил придерживаться чарки (мочить бороду — по его выражению), то и все наблюдения его по преимуществу группировались около этого продукта. Англичан он, напр., сильно не любил и бранил их.
— За что? — допытывался я.
— У них матросу житье плохое.
— Бьют, что ли, больно?
— Бьют-то и у нас хорошо. На кораблях без этого нельзя. Матроса не бить — нельзя...
— Отчего же? — перебил я его.
— А для чего и начальство на кораблях состоит? Слушаться — значит ему и повиноваться.
— Ничего это не значит, а все-таки я тебя не понимаю: за что ты не любишь англичан и бранишь их?
— Нельзя не бранить, — французы их лучше: у них коли воду пить дают, так в ведро-то бутылку рому выливают.
Стремление объяснять достоинство людей по степени и уменью употреблять крепкие напитки натуре Ершова было сильно присуще и для меня уже не новость. Он возненавидел маньчжур за то, что они пьют свои араки из маленьких чашечек.
— Разве этак люди делают, — спрашивал он меня, — из наперстков пьют водку? У амбаня (в Айгуне) подавали мне, когда вы обедали: я в стакан налить попросил, обругал, прибить еще хотел.
И действительно, хотел прибить и если не привел желания своего в исполнение, то все-таки наделал скандал, по морскому обыкновению, как о том жаловались мне амбаневы нойоны (чиновники).
Пьянство не порывами, не нагулами, а систематическое, постоянное пьянство было отличительной чертой Ершова. Он во всякое время дня и ночи готов был пить и отставал от водки, отваливался (как он сам выражался на своем типическом языке) тогда только, когда была суха посудина, вмещавшая обожаемую им влагу. Он не разбирал: своя она, чужая — ему было все равно. Чужой собственности от своей он не отличал в этом случае. Поразительно честный и верный по отношению к другим моим вещам, деньгам и проч., (он рваные тряпки, напр., вез с собой и тщательно хранил их ии прятал), водку Ершов воровал и выпивал всю. Не соображал он и того, что почасту водка принадлежала тем добрым людям, которые меня с ним пригревали; он напивался и потом сам просил запирать ее. Ни советы, ни просьбы, ни внушения, ни мольбы мои — ничто не могло остановить его. Ершов давал честное слово не пить месяц, держался неделю и снова прорывался и закучивал.
— Ступай ты от меня прочь; мне тебя не надо!
— Три недели не буду пить — провались я совсем! — Прошло три дня — он опять нахлестался.
— Чему обрадовался? — спрашивал я его.
— Вы меня огорчили: от себя прогнать хотели.
И в лице его рисовалось поразительное добродушие, поразительная вера в святость слов своих и помыслов.
Через несколько дней он снова был пьян; приходил ко мне сам, по личному желанию, валился в ноги, плакал — горько плакал и говорил:
— Простите!.. не могу стерпеть... стар стал: не в силах... привык.
«Неужели, — думал я тогда, — только на этих двух убийственных характеристиках сосредоточивается все внешнее и внутреннее достоинство всякого матроса? Что они, как гоголевский Жевакин, мало понимают и мало видят дальше своего корабля — для меня понятно. У них не возбуждено это желание за неграмотностью и не поддерживается, не направляется приставниками, может быть, за недосугом, может быть, за ленью, за нежеланием. То, и другое, и третье скверно и неутешительно, потому что существует; с этим, думаю, никто спорить не станет. Но вот что худо: матросы пьянствуют, и пьянствуют притом неистово; неужели все? Не может быть!» Делаю свои наблюдения, веду их дальше и — вот что вижу.
На палубе, около грот-люка, раздают водку, крякают и пьют, пьют и утираются наши матросы. Многие из них, едва ли даже не все, выпивши чарку, задерживая дыхание (вследствие чего лица их наливаются кровью), бегут опрометью на бак к обеду; Ершова тут я не вижу; вижу вечером того дня в каюте, вижу и спрашиваю: