м острове, и проч.[44]. Затем, когда один из князей, рьяный фанатик своей идеи, подкупил убийц для того, чтобы убить английских купцов в Канагаве и нашего мичмана с матросами в Нагасаки, сёгун мог наказать его арестом (и то после многократных и настоятельных требований европейцев), — арестом в его же собственном дворце, и все-таки не помешал ему снарядить из-под ареста новую шайку убийц, присланных им в Хакодате для убийства тамошнего английского консула. В последнее время объявился европейцам новый враг, неожиданный, не так давно и всеми считавшийся безопасным, — это сластена, потерявший всю силу фактического влияния, живший только в особенное удовольствие и сильный единственно преданием, — духовный император, микадо (даири) — обитатель великолепного дворца в Миако. До сих пор знали, что предки микадо, ослабленные каким-то из весьма давних сёгунов и отстраненные им от дел государственных, заперты были во дворце; наделенные всевозможными благами жизни, получили несколько десятков жен в утешение; окружены были всевозможной роскошью, не позволявшей им, напр., надевать одно и то же платье два раза; а так как в силу этого обыкновения понадобилось несметное множество шелковых материй, как для него, так и для всего множества жен его, то вследствие того в Миако развились и сосредоточились фабрики шелковых изделий. Рядом к ним пристроились другие затребованные роскошью и ею порожденные всевозможные заведения, а между ними и фабрики лаковой мебели, какой справедливо гордится Япония. Ко дворцу прильнули литература, и музыка, и все изящные искусства — и микадо стали покровителями и блюстителями всего умственного движения японского народа, вразрез сёгунам, которые стали, таким образом, руководителями административной и политической жизни его. Недалеко увели они свой народ в нравственном развитии; а что не способны они вести его никуда, об этом домыслился сам народ, ни разу не оскорбивший европейцев, ни разу не показавший им явно своего недоброхотства; народ японский, как прежде, так и теперь, дружелюбно улыбается новым пришельцам и охотно уступает им дорогу и сторонится, чтобы пропустить их к себе даже и в то время, когда миссионеры беззубого буддизма стали разжигать его мертвенный религиозный фанатизм и когда во главе его хочет встать сам невидимый, неумирающий, божественный микадо. До сих пор японцы были безразличны и к вере своей, да едва ли она и способна возбуждать и действовать на живые струны народа; они, кажется, все не за веру, а за тот практический жизненный смысл, который пособил японцам выработать необыкновенную даровитость (замечательную восприимчивость и таланты подражания). Механики их не много раз побывали на невиданной ими дотоле голландской шкуне и через год, без руководства и указаний, по собственным наблюдениям и чертежам, построили точно такое же судно и переплыли на нем с острова Нипона на остров Иезо. Случаев таких рассказать можно много; но важно одно, что буддизм, в котором не без справедливого основания многие находят признаки и проявление холодного и безразличного атеизма, не мешал развитию японского народа, хотя и одностороннему, не тормозил тех поступательных движений, которым во многих других государствах противостояла правительственная церковь, католическая, напр. Здесь врага народного должно искать в другом правительственном двойнике — в сёгуне с его баниосами — привилегированном сословии чиновников. Эта бесчисленная, лишившая народ права носить оружие и в то же время самая трусливая и непроизводительная масса, щедро рассыпанная по всему лицу государства и сидящая на народе голодным паразитом, при видимом уважении пользуется глубоким презрением народа.
Систему стеснения народа повсюду, где встречается случай, чиновничество довело до крайних и возмутительных пределов. Мы запомнили себе в поучение один случай, происшедший у нас перед глазами, и в других уже мало нуждались. Между хакодатскими купцами нам в особенности понравился один славный парень, добрый человек, самый ласковый и доброжелательный японец. Множество услуг оказал он нам, правда пустых и малозначащих, но оказал он их готовно и всегда при первом призыве. Надобилась нам шелковая материя — он назначал ей с первого слова такую цену, на которую соглашались другие купцы, только крепко и настойчиво поторговавшись. Хотели мы иметь товар, какого не было у него в лавке, он посылал за ним к соседу и, покупая у него на себя, всегда передавал его в наши руки за такую цену, какой нам, чужеземцам, личными усилиями никогда бы не добиться, и проч., и проч. Вот за эти-то одолжения мы хотели угостить его, по нашему русскому обычаю, у нас на корвете, где имелось и столь любимое японцами шампанское с игрой и сладостью (хотя и североамериканского изготовления). Мы предложили ему эту поездку. Ризо Рюгони (наш приятель) охотно согласился и, видимо, был крайне доволен и счастлив, но оговорился: надо — говорит — спросить позволения у чиновников в таможне. Рассчитывая видеть в этом желании его простую вежливость, только легкую уступку заведенным формальностям, — мы пошли за ним в таможню; видели, как он пал ниц перед каким-то чиновником и разговаривал с ним, едва поднимая от полу голову, едва шевеля губами. После такого унижения и таких подобострастных, унизительных заискиваний успех его просьбы казался нам несомненным. Можете себе представить нашу отчаянную досаду и едва выносимую обиду после того, когда возвратившийся Рюгони объявил нам (да и объявил-то не в здании таможни, а далеко за углом, в самом укромном и, вероятно, по его понятию, безопасном месте), объявил с простодушием и хладнокровием наивного ребенка, что чиновник ехать ему к нам в гости не позволил. На другой же день Рюгони объявил, что сегодня утром он принужден был заплатить немалую толику денег тому же чиновнику за то только, что он смел вчера сложить в голове такую возмутительно либеральную просьбу и мог уложить там такую дерзкую, оскорбительную для чести всего японского народа надежду. Но Рюгони был скрытен и, несомненно, боязлив по дешевому чувству самосохранения. Скрытным ему нельзя было не быть, когда в лавку его, чаще других посещаемую русскими, приставлен был самый опытный и злой шпион в виде рябоватого и сытого японца. Рюгони вообще про чиновников говорил нам мало, но охотно сделал нас свидетелями следующей сцены.
В лавку его, когда мы отбирали в ней какие-то шелковые материи, вслед за другими японцами, праздно и из простого любопытства глазевшими на нас, явился японец с бритой головой, на что, как известно, имеют право только доктора да бонзы (духовенство). Впрочем, еще до этого мы слышали на улице какой-то непонятный, дикий рев и только за неуменьем спросить не могли узнать причины. Теперь, когда появился перед нами бритый японец, оказавшийся на этот раз бонзой (что легко можно было заподозрить и по его оригинальному наплечнику из материи вроде нашего глазета, с двумя длинными концами, висевшими на груди). Рюгони предложил нам сказать этому бонзе какое-то длинное слово. Слово это мы с трудом вымолвили и услышали тот же дикий рев, теперь над самым ухом. Рев этот вызвал легкую улыбку на лицах всех обступивших нас японцев, а от нас запрос:
— Что же такое значит?
— Бонза молится за тебя и твоих родных и славит богов наших, — отвечал нам ломаным языком наш Рюгони в таком смысле. — Дай ему две железных монеты — он еще запоет.
Бонза действительно заревел еще усерднее и безобразнее, до того, что нам уже стало невыносимо. Мы просили у Рюгони заветного слова и были несказанно счастливы, когда, выговоривши это слово, не видали уже бонзы в лавке и перед собой.
— Теперь бонза счастлив на целый день. Вы ему дали столько, чего не собрать ему у десятка купцов, из которых не все охотники его слушать, и никто не заказывает, разве для потехи или когда он сам навяжется и запоет, — объяснял нам Рюгони.
— А что же сделает он с нашими деньгами?
— Половину спрячет, на другую половину саке купит: станет пить ее. Им в монастыре скучно жить. Идет туда тот, кто работать ленив. Но будет вам моих разговоров: идите сами и смотрите. Здесь много диковинок почти на каждом шагу, — подсказал наш словоохотливый чичероне. — Вот вам первая, — продолжал он на пути нашем к консульскому дому.
Из-за угла выскочила огромная желтая собака и, увидевши нас, быстро схватилась с места, порывисто уркнула и опрометью бросилась назад, словно ошпаренная кипятком или ошеломленная палкой. И, спрятавшись далеко за углом, она все-таки с великого перепугу не лаяла.
— Где вы в другом государстве, а особенно в нашем Российском, встретите таких диковинных собак, которые боялись бы проходящих, бегали от них и не лаяли? Видно, и мы с вами в свою очередь диковинка.
— Отгадайте: кто продает эти груши: мужчина или женщина?
Отгадать невозможно: лица одинаково грубоватые, одинаково некрасивые. Даже костюм один и тот же: широкий халат, обвернутый кругом стана до того плотно, что делает ноги мало свободными и шаги японцев коротенькими, поступь медленной.
С первого раза отличить мужчин от женщин мы не можем и простосердечно нуждаемся в ключе к пониманию разницы.
Ответ немудреный. Женщины только и завертываются в эти халаты, при которых полагается широчайший из черной материи пояс: другого платья не носят. У мужчин, у купцов, например, этот же халат идет в основание костюмов взамен всякого другого исподнего платья. Сверх его полагается коротенькое пальто с широчайшими рукавами, на манер рукавов наших священников и с той разницей, что нижняя часть рукава до половины плотно зашивается. Это единственные (два) японские кармана, куда они кладут свою мягкую бумагу (вроде чайной китайский); на ней он и пишет, что нужно для памяти, в нее и нос сморкает, о нее и руки вытирает за обедом; она, стало быть, и носовой платок, и салфетка, и записная памятная книжка. У мужчины сбоку неизменен кисетик с табаком и маленькой трубочкой (ганзой) и медная чернильница с кистью и разведенной тушью (японцы все грамотны); на голове у мужчин непременно пучок в форме селедки, и половина головы спереди бритая. У женщин целая кипа на голове, и бритва не смеет касаться их ветреных голов: в этом их главное отличие от мужчин, и вычерненные зубы — принадлежность замужней; белые же — неиспорченные, по-нашему — единственное отличие девушки. У купца бывает иногда за поясом одна сабля, коротенькая, и то если он право на нее купит из тщеславия, причем заплатит очень большие деньги, как платят их за медаль купцы наши; у чиновника непременно две сабли: одна, как наша шашка, длинная, другая, как кинжал или поварской нож, коротенькая. Первой саблей палач рубит чиновникам головы, второй, маленькой, он вскрывает сам себе брюхо, когда выйдет на это повеление, отдаваемое обыкновенно как милость самым верным и ревностным за прегрешение, которое кладет голову нечиновного на плаху под позорную руку презренного палача