Том 5. На Востоке — страница 68 из 107

[45]. Но важнее и резче других бросающееся в глаза отличие чиновника от простых и глубоко презираемых им смертных состоит в праве носить штаны. Штаны эти, составляя единственное исподнее платье, заменяющее купеческий халат, могут носить исключительно одни только чиновники, да носят их еще дети этих чиновников — от рождения привилегированное сословие. В штанах у японцев великая сила, зато они и шьются таким оригинальным, неловким, не нашим покроем, с дощечкой назади.

А вот и еще одно обстоятельство, кажется, исключительно японское и тоже диковинное.

Проводник наш, отворив дверь в один из спопутных домов и пригласив нас туда, сам пошел впереди решительным шагом, смело-уверенной поступью.

Мы очутились в бане. Баня отличалась от наших низменных, облюбованных всем всероссийским народом только тем, что не была так беспредельно жарко натоплена, а содержала температуру, равную уличной, нагретой жарким июльским солнцем, да притом и в Японии. Мужчины и женщины мылись вместе, как некогда делали это и в Древней Руси, как делают это и до сих пор в торговых банях очень многих дальних и бесхитростных городов наших[46]. В древней России даже чернецы и черницы мылись и парились вместе, в одной общей бане. Появление нас, диковинных людей в костюме, и по костюму встречено было мывшимися японцами с тем же хладнокровным равнодушием, с каким смотрели на нас японцы и в других, менее рискованных и более безопасных экскурсиях.

К числу последних мы относим посещение нами первого попавшегося нам на пути буддийского храма. В этот день в храме был праздник. От входных ворот через двор до дверей храма сидели в два ряда торговцы и торговки с разной диковинной съестной благодатью, разных форм и цветов, преимущественно со сластями. Тут же на месте некоторые из торговцев по заказу желающих делали из сладкого теста разные фигуры; из них иные можно было потом показывать только из-под полы, для веселых любителей. Видели мы и походную картинную лавочку, продававшую печатные красками изображения необычайного толстяка даже без штанов и халата, но с каким-то огромным поясом. Это непомерной и карикатурной толщины чудовище долженствовало изображать того бога, в честь которого совершалось празднество и ради которого весь двор храма и улица, ведущая к нему, увешаны были разноцветными и разнокалиберными фонарями на столбах и на веревках.

Фонари зажгут вечером, и японцы всем городом начнут, как тени, бродить вдоль города. Запоют они свои горловые гортанные песни задавленным голосом и защелкают соломенными башмаками, которые, между прочим будь сказано, сохраняют их чулки в такой чистоте, что ни единая капля грязи к ним не прикасается. Так ловко ходить и так кокетливо-опрятно сохранять свои чулки и башмаки могут только одни замысловатые японцы. А между тем хакодатская грязь смело может поспорить с любой из русских уездных и с осенней и зимней петербургской грязью.

Но мы вошли в храм и были при самом входе поражены необыкновенной чистотой и красивым узором особого дела японских циновок, разостланных по полу. Деревянные галоши молельщиков оставлялись при входе, как и в мусульманских мечетях. И как там некогда, так и здесь теперь нас пригласили вытереть ноги и не помешали пройти далеко в самую внутренность храма, чтобы видеть, как, поджавши под себя ноги, на чистых циновках сидели только женщины, одни только женщины, но и те в приметно ограниченном количестве. Храм был почти пуст, но и молельщицы в халатах и с огромными головами тотчас, как взошли мы, обернулись к нам, смотрели на нас пристально и настойчиво провожали нас глазами, когда мы пошли за колонны. И там они не спускали с нас черных глаз своих, хотя в это время с возвышенного амвона лицом к народу говорил бритый бонза крикливую проповедь. В чем состоял отрывок застигнутый нами проповеди, мы могли понять из перевода, сделанного нам проводником, по счастью, отлично понимавшим по-японски.

«Вот, сегодня, — говорил бонза, — празднуем мы день строгого, строптивого бога, который любит на земле тишину и мир. Но знаю вас, что не молитвой вы станете прославлять его строгость, а начнете пить саке и напьетесь допьяна». — И при словах этих бритый бонза ловко раскинул в правой руке очень красивенький веер и, кокетливо-лукаво улыбаясь, грациозно помахал им на лицо и говорил дальше: — «В пьянстве, нехорошие вы люди, в пьянстве, скажу я вам, много пороков, и главный из них — это блуд».

И опять лукавая улыбка и снова ловко свернутый одной рукой и одним взмахом веер опять с легоньким приятным шумом развернулся и освежал бритую и мокрую от невыносимой жары и учености голову японского мудреца. Мудрец уходил далеко, поднимал голос до выкриков, перечисляя пороки от пьянства до бесконечных и фантастических подробностей; говорил с увлечением, нараспев, тем речитативом и с той интонацией, подобие которой незачем искать только в Японии или в единоверном ей Китае.

Мы не могли много слушать проповедника, сколько и потому, что говорил он больше общими местами, хотя и логично-последовательно, но говорил языком, для нас, непривычных и непосвященных, неблагозвучным, гортанным; к тому же нам хотелось осмотреть внутренность храма. Она показалась нам проста до невозможности и до того же общего места, каковым поразила нас сейчас мельком прослушанная проповедь. В середине — главный храм, по задней стене которого расставлены были бурханы, размалеванные красками, не имеющие человеческого подобия, уродливые, но для нас, пришельцев, не страшные. Впереди бурханов возвышенное место кафедры, пустой теперь, вероятно, потому что с нее имеет право говорить только самый чиновный, самый старший бонза; еще впереди та вторая кафедра, перед которой сидит наш знакомец, вероятно, менее чиновный бонза, все еще кокетливо улыбающийся и мастерски свертывающий и распускающий свой бумажный веер. Направо и налево от главного храма два придела. Мы вошли в правый, сходили в левый, и тут и там нашли около задних стен на полочках одно и то же — бесчисленное множество маленьких дощечек с надписями. Надписи обозначали имена умерших, по объяснению знатока Японии. Перед дощечками стоял в чашечках рис, сахарный песок, лежали пряники, сладкие и сдобные булочки. Это — приношение в честь умерших на их поминовение, как объяснил нам тот же знаток Японии и ее замысловатых обычаев. Перед дощечками и перед бурханами в главном храме горели толстые, размалеванные разными яркими красками свечи, такие, впрочем, каких в обыденном употреблении у частных лиц по домам встретить невозможно.

Дальше в храме смотреть нам было нечего.

Мы вышли на двор и в левом углу, на особенном возвышении, увидели огромный колокол и подле него большую деревянную колотушку.

— Хотите — звоните, — объяснял нам проводник наш, — запрещения на то не полагается. Японцы даже будут рады и примут вашу любезность за настоящую монету. Люди они простые и во всех своих добродетелях крепко уверенные.

Мы позвонили; звон — приятный и несется далеко, едва ли не через весь город. Наполнявшие двор японцы на нас не кинулись, нас не разорвали; ближние действительно приятно и умильно осклаблялись. Один даже погладил нас по спине, когда мы проходили мимо него прямо в кельи, принадлежавшие монахам этого монастыря.

Там мы нашли сравнительно убогое, бедное помещение, но ту же педантическую чистоту, как и повсюду в жилищах японских: циновки красивых узоров и глянцевитого плетенья на полу; выкрашенные самыми яркими японскими цветами и лакированные[47] шкапики, этажерки по углам; одна комната выходила в другую высокой и широкой дверью, которая задвигалась такими же рамами с прочной бумагой, какие мы видели и в лавках главной хакодатской улицы. В одной из комнат нашли мы бонзу, который почему-то пошел в храм, но, увидев у нас в руках веер, пристал к вам, знаками просил себе в подарок, усердно и низко кланялся всей спиной и, хватаясь руками за колени, хахакал и таки выклянчил себе веер. И чтобы показать свое удовольствие и пущую благодарность, он тут же, скроив серьезную мину, заревел во все горло и раскинул веер с неменьшей ловкостью и удальством, как и тот бонза, которого видели мы в храме.

— Так вот он будет кокетничать перед дамами завтра, когда наступит его очередь, — объяснял нам проводник, — и ваш веер удостоится неожиданной чести и самого приличного употребления, как подсказывает мне для сообщения вам и сам бонза, немножко подкутнувший теперь. Уже, к слову сказать, он совсем будет пьян, без языка и без движения. Здесь ни один праздник меньше трех дней не бывает, и не знаю я другого государства, кроме Рима и Испании, где бы больше было праздников, где бы так беззаботен был народ и так бы весело прогуливал свою жизнь, здесь подчиненную воле чужого произвола и власти чиновников, у которых для каждой головы и для каждого брюха по две сабли, как вам уже теперь доподлинно стало ведомо.

Идем дальше! Вот стучат в бубны: это просят милостыни нищие; добра этого здесь несравненно больше, чем даже и в католических Риме и Неаполе. Нет только воровства и ночных грабежей, потому что по здешним законам, если и несколько копеек украл — голову рубят. Народа здесь не жалеют; добра этого также много. Прежде не проходило здесь дня без казней. И меньше стали рубить головы на плахах и сжигать на кострах живыми в настоящее время потому, что японское правительство догадалось наконец дать живым людям приличное назначение, т. е., смягчив суровость закона, оно за преступления, обрекающие на плаху, стало посылать в ссылку на Сахалин. Остров этот японское правительство недавно только признало японским и скоро населит его своими преступниками весь, до самой вершины. Айны, южные жители, потянулись к северу и в середину острова, вытиснутые пришельцами с южных островов: Иезо, Нипона, Киу-Сиу и Санкока. На островах этих в течение множества лет (которым японцы даже не знают верного счета) скопилось до того густое и тесное население, что государство выработало преступный взгляд и возмутительное убеждение, по которым народ для него дешевле пареной репы. Репу эту оно снисходительно употребляет для личного своего пользования, если она ядреная и здоровая, и охотно мнет ее, режет и бросает прочь, если ее, хоть на крупицу, хоть на ничтожную дозу, хватила гниль и порча. Больных мест здесь не лечат терапевтическими средствами, а пользуются единственным известным им способом лечения — посредством ножа или сабли (что одно и то же); потом и отрезанную часть, и целое обыкновенно сжигают. Здесь, впрочем, жгут всех, даже и тех, которые воспользовались завидным счастьем умереть собственной смертью. Японцы рассудили так, что, если на таких пространствах, какие имеются на трех островах, закапывать всю умирающую и умерщвляемую массу народа, кладбище одно будет иметь вид отдельного и целого государства; гниющие тела заражали бы воздух, скопляли гнилые и вредные миазмы, которые были бы гибельны для живого населения несмотря на то, что Японию хорошо продувает и отлично выветривает. «Пепел, то ли дело!» — думают японцы и умершего обыкновенно сажают на корточки в бочку и жгут: пепел от тела и обуглившиеся кости складывают в небольшой сосуд, долженствующий занять крошечное место в земле, которой крепко дорожит японское правительство. Сосуд этот и ставят в эту дорогую и ценную землю, предварительно три дня продержавши в храме, вероятно в виде — говоря по-нашему — отпеванья. Хоронят, впрочем, с торжеством и на общем кладбище ставят также тщеславно-кичливые и кричащие памятники. За этим и здесь не стоят!