авливается кровь, вытирается из тела стрелье, каким замком изгоняется бес из миряка и кликуши-икотницы. От баб же узнавал я и все мельчайшие подробности нашей довольно сложной демонологии: какой норов и повадка у чертова отродья, лесовика-лешего, у водяного, домового, русалки-чертовки; когда слетает на землю огненный змей; зачем ходит по деревням кикимора и нарождаются на свет семь дщерей иродовых — злых сестер-лихоманок. С бабьих же слов мне удалось составить народный календарь на целый год. Не падкие и не корыстные на денежное вознаграждение, не имеющие даже почти никакого понятия о существующем курсе, простые русские женщины довольствовались грошиком на свечку, пятаком или семиткой на просвирку.
Из этих баб вспоминается мне одна, свежее и белее других. Еще раньше я слышал про нее как про мастерицу петь лесни и знавшую много старин, стихотворных исторических сказаний. Ранним утром приехал я в ту деревню, где жила она, именно в Калгалакшу. Ко мне явился старшина, бравый такой, ловкий!
— Знаешь такую-то мастерицу?
— Тетка Анна, — отвечает он.
— Узнай, пожалуйста, дома ли она. И если спит — не буди!
(Перепугает, думаю, старуху: испортит дело.)
— Не стучи у ней, не сбивай, как подводу.
(Ошеломит старуху — остатки памяти растеряет.)
Дал он мне слово поступить по моему совету, но сделал-таки совсем по-своему. Не больше как чрез четверть часа перед моими окнами показался и он, старшина с палкой, и она плелась, опустив вниз голову, наскоро и криво покрытую платочком: видно, неумытая, с неприбранными волосами, видно, сейчас и с криком поднятая с постели к начальнику. Вошла она робко, отвесила поясной поклон — раз, два и три, — и остановилась в углу у дверей, словно приговоренная к смерти, словно овца, приведенная на заклание. Жаль мне ее стало и больно! Испортил мне дело старшина, но делать было нечего. Я обратился к ней с просьбой пропеть. Она отказалась незнанием.
— Врет, ваше благородье! Лютая петь! — объяснял старшина.
— Ты, старшина, не путай ее; а ты, бабушка, не бойся. Я тебе за это денег дам.
— Какие, ваше благородье, деньги? По начальству петь должна. Поет же ведь без денег другой раз.
— Я прошу тебя не мешаться! А ты, бабушка, сядь, обогрейся.
Старуха низехонько поклонилась, но не села.
— Чайку не хочешь ли?
Опять следовал низкий поклон и ни слова в ответ.
— Чашница, ваше благородье. Не станет.
— Напугал тебя старшина-то, бабушка! Чудак ведь он. Я про тебя много слышал: все тебя хвалят. Хотелось бы твоих песен послушать. Ничего, кроме спасибо, сделать тебе не могу.
Поддержал меня старшина, поддержали ямщики, старый и новый: старуха как будто отогрелась и вымолвила:
— Петь велишь али так сказывать?
— Как хочешь, как самой лучше и легче.
Старуха запела. Пела она незнакомую мне новгородскую старину про Романа Митриевича млада. Пела потом сон Мати Марии, про Ивана Грозного, про Егорья света Храбра, про Алешу Поповича, Чурилу Пленковича и проч. Пела и говорила, и охотно потом и смело. Ушла наконец, отказавшись от всякого вознаграждения. Через час уже, когда я снова собрался в дорогу, явилась моя хозяйка с таким сказом:
— Баушка-та, что даве тебе старины пела, чайку у тебя щепоточку попросить наказывает да сахарку два кусочка.
Кемские девки во время езды нашей на карбасе по морю охотно пели мне песни, но не хотели их диктовать, когда я принялся за перо и бумагу. Я прибегнул к хитрости. На мое счастье, отлив, не допустив нас до берега, посадил часа на два на мель, верстах в двух от пристани. Начался довольно бойкий дождь; мне хорошо было в будке, где я засветил себе свечку; скверно было девкам на лавочках, они стали проситься ко мне. Я согласился пустить их, но под условием контрибуции — по пяти песен с горла — и тридцать песен успел записать до того времени, пока прибылая вода не подняла нашего карбаса и допустила нас до пристани.
Была еще для меня одна надежда в последовательности моих работ и расспросов на духовенство архангельской епархии на большую половину свою не удовлетворяло меня, не давало ответа. Поставленные во враждебное положение почти ко всему поморскому люду, который крепко придерживается старой веры и раскола, священники сообщали мне мало, почти ничего. От тех же священников, паства которых не была подвержена расколу, я, по несчастью, слышал немногое. Мне удавалось узнать от них подробности некоторых свадебных обрядов, и преимущественно тех из них, обязательными свидетелями которых священники становились но прямому своему долгу и обязанности. Кое-что рассказывали они о суеверных обрядах, но и то в большей части о тех, которые или прямо противоречили уставам православной церкви, или были указаны предписаниями местного епархиального начальства. Ни поверий, ни суеверий, ни всего, чем существует и живет внутренний быт нашего крестьянина, священники в большинстве своем не знали. Понимая одну только схоластическую сторону своего дела, они как будто с омерзением отворачивались от всех особенностей и отступлений в понятиях и жизни крестьянина, которые противоречили смыслу и понятиям, принесенным священниками с семинарской скамьи.
«Не только запоминать, но омерзительно даже слушать и видеть самому все то, чем злой дух-дьявол, враг человеческий из веков, опутал в коварстве своем умы наших поселян».
Вот ответ, который мне не один десяток раз доводилось слышать от сельских священников. С другой стороны, они были щедры на сообщение тех сведений, которые относились ко внешнему быту крестьянина и его сельским работам, к числу и времени деревенских праздников, к праздничным обрядам и обыкновениям — словом, ко всему тому, что достается легче, простым наглядным наблюдением. К тому же почти все сельские священники связаны теми же работами и заботами, которые несут и крестьяне наши. На вечеринки и к хороводам доступ священникам запрещен приличием и значением самого их сана.
Попадьи могли еще сообщать мне многие песни свадебные; сказывали некоторые деревенские сплетни (частности, редко пригодные к делу), сообщали многое и в замечательной подробности о крестьянской кухне, и то потому, естественно, что попадья на всех праздниках почетная гостья, и потому, наконец, что она — та же крестьянская баба, родившаяся в той же деревне, воспитанная в тех же правилах и убеждениях, и попадья она оттого только, что жена попа.
Надо было много испытаний, много труда и терпенья, чтоб войти в доверие тех лиц, от которых ждал я поучения и нравственной пищи; много надо пускать в ход всяких пружин, чтоб оправдать себя в глазах крестьян и рассеять подозрения и опасения всякого рода. Но, раз добившись этого права, можно смело ручаться за непременный успех дела. Откуда бралась и откровенность, и словоохотливость, и долгие подробные разговоры, которыми счастливили меня и на Печоре, и на Терском, и на Поморском берегах Белого моря, на Двине, Мезени и Пинеге. Я платил крестьянам деньги по уговору, платил деньги после рассказа, в благодарность за сообщенное и уже без всякого договора. Хотелось ли мне записывать песни, я сначала пел сам одну, другую и третью, хвалил свои песни и, незаметно возбуждая зависть, а затем соревнование, слушал потом лучшую песню туземную, мне неизвестную. Хотелось мне сказки — я рассказывал свою и далее слушал уже или ее вариант, или новую сказку. Рассказами множества анекдотов я почасту доходил до понятий и убеждений крестьянина о чиновнике, о попе и проч., и слышал от них, в свою очередь, подобные же рассказы, анекдоты, бывальщины и случаи, всегда чрезвычайно характерные и поучительные...
Для третьего систематически обставленного и обдуманного мной путешествия по губерниям черноземной полосы России, где преимущественно приводилось иметь дело с торгующим классом и на рынках, я решился пустить в дело русский костюм торговца средней руки. Костюм состоял из поддевки так называемого серо-немецкого сукна со складками на пояснице с боков и сзади, высоких — до колен — сапог, мерлушечьей шапки и романовской овчинной шубы на плечах. Торговец в прямых и непосредственных сношениях с крестьянином, они в постоянной дружбе и во взаимных обязательствах: один сбывает излишное, другой дает за то чистые деньги. Связь эта и поразительна, и несомненна. И мелкий торгаш, обманывая крестьянина, понимающего его плутни, все-таки остается его другом и оттого, что торговец не ушел далеко в своих понятиях от своего побратима, и оттого опять, что у крестьянина нет уже иного друга и искать ему такового положительно негде.
Так думал я в оправдание новой выдумки замаскироваться русским костюмом торгового человека, простым и удобным при постоянных дорожных передвижениях — и не ошибся. В пять месяцев я успел выполнить заранее предначертанную себе программу и все то, на что, по крайним расчетам, полагал я год.
Выбирая мне род занятий по своим соображениям, крестьяне не считали меня ни барином, ни начальником, ни управителем, ни земским, раскрывали мне такую бездну подробностей, которые являли иной мир, неведомый, интересный до мельчайших подробностей, хотя и возмутительно печальный, крайне несовершенный.
Особенных невыгод и неприятностей костюм этот не принес мне нигде. Приплачивал я лишние прогоны на тех трактах, где не установился правильно устроенный проселочный путь, не получивший еще прозвания купеческого, задерживали лишние часы на почтовых станциях, требуя двойных прогонов, да гораздо позже потом и уже в кофейной московского Большого театра не пустили было меня в курительную комнату, требуя, чтоб я снял кушак, и именно один только кушак, и оставил его, как галоши, на сохранение. Но зато до гробовой доски не забыть мне лучших, счастливых минут моей жизни, которыми подарили меня вятские крестьяне Яранского уезда. Коротенькая беседа, имевшая предметом некоторые эпизоды из русской истории, — беседа, затеянная с вечера для хозяев, привела в мою квартиру на другой день большую половину деревни с расспросами и просьбой «поговорить о хорошем». Поздно вечером собрался я выезжать оттуда дальше. Стал прощаться с хозяевами и слушателями. Один старик долго смотрел мне в лицо и закачал головой: