Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто набожно, исполняли трудную работу.
Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот – поглощающий хлеб и кашу – голод.
Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод – временем и тяжкой работой.
«Однако какая широкая картина тишины и сна? – думал он, оглядываясь вокруг, – как могила! Широкая рама для романа! Только что я вставлю в эту раму?»
Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.
Все это пока толпилось около Марфеньки. Она была центром картины. Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко.
Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как живыми.
«Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина страсти! – мечтал он. – Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да где взять красок и… страсти тоже?..»
«Страсть! – повторил он очень страстно. – Ах, если б на меня излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после – желчью, кровью и по́том написал картину ее, эту геенну людской жизни. Страсть Софьи… Нет, нет! – холодно думал он. – Она „выше мира и страстей“. Страсть Марфеньки!» – он засмеялся.
Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам.
«Да, из них выйдет роман, – думал он, – роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, – у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь – картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!»
Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.
На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.
– Кто там? – с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях самовар и готовилась нести его, повидимому, ставить.
– Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов? – спросил Райский.
Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
– Кто там? – послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.
– Вот учителя какого-то спрашивает! – сказала одурелая баба.
Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
– Какого учителя? Здесь не живет учитель… – говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
– Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал, и не знаю никого: я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить…
– Не угодно ли пожаловать в комнату? – ласково пригласил хозяин войти.
Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
– Прошу садиться! – просил он. – Вы какого учителя изволите спрашивать? – продолжал он, когда они сели.
– Леонтия Козлова.
– Есть купец Козлов, торгует в рядах… – задумчиво говорил хозяин.
– Нет, Козлов – учитель древней словесности, – повторил Райский.
– Словесности… нет, не знаю… Вам бы в гимназии спросить – она там на горе…
«Это я и сам знаю», – подумал Райский.
– Извините, – сказал он, – я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе.
– Позвольте… не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из себя…
– Нет, нет – этот не бравый! – с усмешкой заметил Райский, уходя.
Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.
Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:
– Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет.
К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
– Эх, ты: это садовник! – сказал он.
– Знаю, что садовник, да он учитель, – возразил первый. – К нему господа на выучку ребят присылают…
– Им не его надо, – возразил писарь, глядя на Райского, – пожалуйте за мной! – прибавил он и проворно пошел вперед.
Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.
– Вот школа, вон и учитель сам сидит! – прибавил он, указывая в окно на учителя.
– Да это совсем не то! – с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.
– А то еще на горе есть гимназия… – сказал кантонист.
– Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! – поблагодарил Райский и вошел в школу, полагая, что учитель, верно, знает, где живет Леонтий.
Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.
– Там упретесь в садик, – прибавил он, – тут Козлов и живет.
«Да, долго еще до прогресса! – думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. – Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка – перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он – тоже находка для художника!»
И вошел в дом.
Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр, гипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни.
Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.
Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной младенческой простотой, – этих мучеников, рыцарей и жертв науки. И педант науки – теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь никого.
Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете.
Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже – nascuntur[75]. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было нерва – шалить, резвиться.
Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем выпачкался.
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, – он сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.
Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом.
Промыслить обед, стащить или просто попросить – он был еще менее способен, нежели преследовать похитителей. Зато, если ошибкой, невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли – то непременно, бывало, съест.
Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого – все это приобрело ему ничем ненарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен – им никто и никогда.
Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.
Фактические знания его были обширны и не были стоячим болотом, не строились, как у некоторых из усидчивых семинаристов в уме строятся кладбища, где прибавляется знание за знанием, как строится памятник за памятником, и все они порастают травой и безмолвствуют.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете – карман, в котором она лежала.