Таким образом, высшим условием целесообразности является чистое отрицание. Для отыскания этого условия, которое Минский называет мистическим, метафизический разум обращается к своему собственному содержанию — комплексной сложности — и отрицает ее, уступая место мистическому разуму, который в каждой категории рождает мистические идеи абсолютного единства; эти-то идеи, вследствие их отрицательного происхождения, могут быть названы мэонами; в теологии они называются атрибутами божества.
Так мэоническое учение отвечает на вопрос, каковы «условия возникновения в нас божественности и ее проявления». Мы знаем, что божественные идеи открываются нам в сферах общих признаков явлений или в категориях, притом — в каждой категории; так, в категории чисел метафизический разум, отрицая основу комплекса (любое число), получает идею абсолютно-единого (рядом с которым не может быть никакого другого числа), а отрицая элементы комплекса (конечность и делимость), получает идеи бесконечного и неделимого; в категории причинности метафизический разум, отрицая неопределенно-бесконечные элементы комплекса (необходимую пассивность — подчинение причине и свободную активность — стремление к цели), получает две идеи абсолютного единства — свободную первопричину и необходимую цель.
Учение о мэонических идеях, открываясь в абсолютном единстве мистического разума, отвечает на вопрос: что мы знаем о боге и как это знание в нас возникает. Позади нас лежит наивное познание чувственным разумом, мистически освященное, и мучительный путь метафизического разума, отпадающий, как ненужные леса, когда здание богорождения окончено. Впереди лежит область мэонической легенды, и в этот «второй круг исканий» мы вступаем при свете мистического разума.
Однако мистический разум, проводив нас до дверей, покидает нас, уступая свое место иному проводнику. Приобщаясь к религиозной истине путем рождения бога в себе, путем субъективным (ибо всякое познание субъективно), мы не можем довольствоваться обратным изображением, отражением божества как дополнения к подлежащему нашего «я». Итак, мы постулируем обратное изображение, где само божество явилось бы подлежащим. Но это достижение обратного изображения происходит уже не в сфере знания, а в области интуиции. Здесь уже вступает в свои права религиозная легенда, или «повесть о сверхчувственном, переведенная на язык чувственных представлений». Иными словами, выходя из круга доказанных истин, мы тем самым разрываем связь с гносеологией.
Нам лично этот пункт представляется наиболее видной брешью в ковчеге и раскрытой бездной между областями разума и интуиции. Здесь лежит огненное кольцо с провалом в пустоту смертного сна Валкирии, и над этим провалом должен возникнуть Зигфрид, косматая юность, залог пробуждения от сна, восстания с ложа смерти, водворения полноты Эроса на месте пустом. Отрицательный момент метафизического разума, производящий мэонические идеи, и мистический разум, открывающий восходящий путь к богу, не требуют органически и логически обратного изображения и нисходящего пути бога, поселяющегося в наших долах и оправдывающего божественную жертву, смерть, страдания и зло.
Перед божеством, открывающимся нам в разуме, мы все еще «ниц склоненные, унылые», с трепетом ждущие его громов. Недаром говорит Минский: «В жизни рождение мистической идеи не происходит так сознательно, медленно и неуклюже, как в отвлеченном рассуждении, а совершается в сумерках предчувствий, при молниевидных вспышках вдохновения, восторга…» (стр. 76–77). И едва ли мистический разум разумел Христос (стр. 109) в словах о Другом Утешителе…
Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах. Это — «глас хлада тонка», женственно-нежный образ Духа Святого, возносящий горе, обещающий нам, что времени больше не будет.
Август 1905
А.Л. Миропольский. Ведьма. Лествица
Предисловие Андрея Белого. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
О поэме «Лествица», изданной впервые отдельно «Скорпионом», было уже говорено. Подробный отчет о ней, вместе с «Героической симфонией» Андрея Белого, был дан г. Флоренским в «Новом пути».
Теперь «Лествица» выдерживает второе издание. Поэме предшествуют: стихи В. Брюсова памяти Коневского и посвящение всей поэмы покойному поэту, из которого явствует, что она была близка ему.
В творчестве Коневского и Миропольского также есть общая черта, интересная, как освещение того этапа русской поэзии, когда она из «собственно-декадентства» стала переходить к символизму. Одним из признаков этого перехода было совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой. Как будто впервые добыватель руды ощутил на своей лопате родную глину, родные песни, и, подняв голову, заметил, в какой стране он работает, куда он опять возвратился, уйдя, казалось — безвозвратно, в глубь собственной души. Иван Коневской именно «на миг и тем — на век» вдохнул в себя запах родной глины и загляделся на «размеры дальних расстояний». Он полюбил «несокрушимой» любовью родные, кривые проселки в чахлых кустиках, ломаные линии горизонтов, голубую дымку дали; он понял каким-то животно-детским, удивленным и хмельным чутьем, что это и есть — Россия. И потому естественно, что он возлюбил до боли то место, где эта Россия как бы сходит на нет, где она уже и Россия и не Россия, «не земля, а так — одна зыбь поднебесная, и один солдатик сторожевой стоит»; этим крайним «распутьем народов», местом, где пахнет и нищенским богатством Европы и богатой нищетой России, — стал для Коневского город — Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно — во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности. Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало — покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса — магический покров.
Этим магизмом и была близка Коневскому поэма Миропольского «Лествица»; смысл ее — заточить в магическом единстве, в «заколдованном кругу» элементы безвластные в своей отдельности, но в целом представляющие род калейдоскопа, действующего притягательно и магически: ярость песни о весне, заре и сече, и рядом — простая песня гусляра — как случайный (для нас случайный, ибо мы не можем восстановить всю цепь мировых причин и следствий) пролет в тихую лазурь, снова и снова заволакиваемую тучами.
Широкий, волнистый туман,
Безбрежное море видений
И скованный властно вражды ураган,
Рубиново-яркие к выси ступени.
Подавленный шопот планет,
Запуганных мощною волей.
Угаданный сердцем «Привет!»
Вопрос нерожденный: «Доколе?»
Туман колыхнулся; из тысячи лиц
Мятущихся, жалких он слит:
Так стая испуганных птиц
С размаха летит на гранит.
Гораздо меньше повинуется этому «магическому жезлу» вторая поэма — «Ведьма». Так называемая «фабула» носится над поверхностью и заслоняет сущность поэмы, тогда как в «Лествице» фабула почти всюду дробится и тонет блестящими брызгами в мареве видений. Поэма «Ведьма» просто слаба там, где она говорит о старом маге, который спас молодую девушку от боли пыток и от костра и сам пошел на костер. Она сильна тем, что говорит о последних магах, и той неуловимостью, которая характеризует первое действие; все оно — в том знакомом шорохе ночных листочков, который без конца таит в себе возможность развернуться в неясный шопот, в резкий крик, в осторожно заглушённый топот шагов и в хруст ветвей, — но никогда не разрешается именно потому, что это и есть шопоты, крики, хрусты, голоса, — но принадлежащие существам не нашего рода и племени, не наших форм — отошедшим душам.
Становится неприятно, когда какой-то «шпион инквизиции» начинает трусить и дрожать и потом являются какие-то бутафорские инквизиторы и тащат в застенок настоящую болотную девушку. Не жалко и не страшно, потому что рядом с этим — привольные лесные чары:
Болото всё живет.
Там, вдалеке, огни блуждают
И голоса, и голоса, и голоса…
Конец 1905
Валерий Брюсов. Stephanos. Венок <Первая рецензия>
Стихи 1903–1905 гг. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Валерий Брюсов давно преодолел «искусство» слагать стихи. Он давно вступил в фазу, когда «дух дышит, где хочет», в том смысле, что невероятное и недостижимое для среднего поэта преодолевается им с легкостью. В этом смысле Stephanos; не превосходит «Urbi et orbi», и удивление перед поэзией Брюсова, вырвавшееся стремительно при чтении «Urbi et orbi», теперь течет плавно в зеленых своих берегах. Я свободно оставляю за собой право тихого эстетического наслаждения — право давно узнавшего, что такое поэзия Брюсова. Но говорить и мерить вновь и вновь я обязан, потому что в отношении «переживаний» новая книга наметила новые грани, еще по-новому заострила и оттенила давно прекрасное, страшное и знакомое. Потому я не в силах говорить о «новой книге стихов Валерия Брюсова», но хочу сказать по существу — о «брюсовском», сказавшемся острей и настойчивей, чем прежде. Исходная формула, я думаю, очевидна для всех читателей Брюсова за последние года: это — Любовь и Смерть.
Две зеркальные бездны бесконечно углубляют одна другую.
Всё — обман, всё дышит ложью,
В каждом зеркале двойник,
Выполняя волю божью,
Кажет вывернутый лик.
С равным правом возлюбленный может сказать подруге: «Темная любовь ведет нас к светлой смерти»; или — «Как светла наша любовь, так темна будет смерть». Глядя друг другу в глаза, влюбленные не помнят, в какой они области в этот миг: где страна, открывающаяся взору, на котором только «облак черный, черной смерти пелена», что это: «залетейские поля», нисхождение во ад, — или это «блаженство первых людей в раю», вкушение первых восторгов любви? Сладкая грусть заката или грустная сладость восхода? Сумерки вечерние или утренние? Куда полетят они стремглав, сорва