Эта теория была впервые выставлена в 50-х годах прошлого века геттингенским санскритологом Бенфеем. Она поправляла мифологическую школу, объясняя сходство народных преданий не одной мифической основой, а также внешними заимствованиями.
У нас новая теория, плод разочарования в предыдущих методах, была подхвачена в конце 60-х годов Стасовым, который доказывал, что все русские былины целиком переняты с Востока в искаженном виде. Сочинение Стасова («Происхождение русских былин» — «Вестник Европы», 1868 г.) произвело, впрочем, по выражению одного исследователя, «только впечатление ученого скандала». На действительно научную почву бенфеевская теория была поставлена Веселовским, который выяснил направление своего метода в двух поправляющих одна другую статьях: «О методе и задачах истории литературы, как науки» («Журнал министерства народного просвещения», 1870, № 1) и предисловие книги: «Из истории романов и повестей» (том I, 1886).
Веселовский решительно отверг «мифологическую школу», но и к «теории заимствований» отнесся с осторожностью строгого ученика. «Вопрос о заимствовании можно ставить лишь тогда, когда сходство простирается на детали». Таким образом, изучение деталей оказывается не менее важным, чем изучение крупного. Для проверки необходимы ряды выводов, — их можно получить из освещения предмета с разных сторон. Анализ огромного матерьяла из произведений всех народов нисколько не убивает синтеза, который намечается явственно как результат многолетних исследований. Этот синтез — «индуктивная, историческая поэтика» — труд, которому Веселовский посвящал свои лекции в течение нескольких лет и который теперь только начинает печататься отдельными главами. Цель его — выяснение закономерности поэзии.
Перечень трудов Веселовского до 1885 года находится в «Указателе к научным трудам А. Н. Веселовского. 1859–1885» (СПб., тип. Балашева), — составленном его учениками. В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей СПб. университета» (т. I, СПб., 1896) перечень трудов Веселовского занимает десять страниц мелкого шрифта, несмотря пропуск многих менее значительных корреспонденций, статей, рецензий и заметок. Указатель статей о Веселовском и отзывов о крупнейших его произведениях находится в «Источниках словаря русских писателей», собранных Венгеровым (т. I, СПб., 1900, Изд. Академии наук). Автобиография Веселовского вошла в «Историю русской этнографии» А. Н. Пыпина (1891, приложение ко второму тому).
Таково в общих чертах положение Веселовского как ученого. Несмотря на то, что центром его исследования было «массовое творчество», его труды историко-литературные в собственном смысле имеют выдающееся значение. Это не одна сухая эрудиция, но широкие обобщения разнообразного свойства. Книга о Жуковском ценна не только новым освещением поэта, не только тем, что почти уничтожает устаревшую книгу Загарина. Это — целая энциклопедия эпохи, остающаяся «бытописанием», несмотря на груду, казалось бы, сухих справок. Ученый труд не исключает ни «чувства», ни «сердечного воображения». Юмор и своеобразный стиль исследователя, иногда тяжеловатый, всегда своеобычный, — делают книгу интересным чтением для всех — большая роскошь для русского ученого труда.
Перед читателем живой, «реальный» Жуковский, несмотря на то, что «анализ направлен не столько на личность, сколько на общественно-психологический тип, к которому можно отнестись отвлеченнее» (стр. XII). -Веселовский произвел кропотливую работу с любовью, след которой на всей книге. Это позволило снять с Жуковского венец обмана, который не только не возвышал, но скорее затуманивал чистый лик поэта, схематизировал Жуковского, идеализировал, отвлекал от жизни, «абстрагировал».
Правда, в руках у Веселовского были матерьялы, доселе неизвестные; это касается даже произведений Жуковского, из которых, например, «комическая опера» «Богатырь Алеша Попович, или Страшные развалины» впервые напечатана в юбилейном издании проф. Архангельского (Приложение к «Ниве» 1902 года).
К особенно ценным матерьялам, появившимся после книги Загарина и критики на нее Тихонравова, следует также отнести огромный «Остафьевский архив» (вышли четыре тома) и исследования И. А. Бычкова — бумаг, писем и дневников Жуковского.
И все-таки реальный образ Жуковского (взамен «иконописного» — даже у лично знакомых с поэтом Зейдлица и Плетнева), данный Веселовским, следует отнести на счет любви не менее, чем на счет стремления к «научной правде». Основное заблуждение, которое разрушает Веселовский, — это отнесение Жуковского к «романтизму». Романтизм как литературная эпоха всегда предпочитался «эпохе чувствительности», даже вопреки ученой точке зрения, которую должно интересовать все. Веселовский почти всецело считает Жуковского «сентименталистом» и указывает даже, что это был «единственный настоящий поэт эпохи нашей чувствительности»; единственный, испытавший ее настроение не литературно только, но страдой жизни в ту пору, когда сердце требует опеки любви, и позже, когда оно ищет взаимности (стр. 46).
«Сентименталисты» были космополитичны, тогда как романтики «искали народную душу». «Для Жуковского-поэта она не существенна: выросши в преданиях сентиментализма, он не только усвоил себе форму его мышления и выражения, но и глубоко пережил содержание его идеалов, в которых народность заслонялась исканием человечности; когда его коснулись веянья романтизма, они остались для него элементами стиля…» (стр. 20). Рассуждая о «народности и поэзии Жуковского», Веселовский говорит, что он, «во всех отношениях остался в преддверии романтизма» (стр. 507). Язык его никогда не усвоил народности. В русских сказках остались русскими только имена Берендея, Ивана-Царевича. Исторические повести и поэмы скроены по «рецепту сентиментально-классическому, позже — романтически-рыцарскому» (513). Народная душа ощущается «сквозь призму Кларана и идеализованных швейцаров» (509). Об этом свидетельствуют дневники Жуковского из его путешествия по России (537).
Книга о Жуковском, избегая повторений старого, стремится к реальному освещению и новой группировке фактов. Внешние крупные события жизни поэта достаточно подробно изложены хотя бы у Зейдлица («Жизнь и поэзия Жуковского». СПб., 1883); впрочем, до сих пор у нас нет столь необходимой при изучении каждого классика «хронологической канвы». Место не позволяет исчерпать все богатства книги Веселовского. Остается передать несколько пунктов внутренней жизни Жуковского.
Первые главы книги изображают обстановку, в которой возросла эта «прозрачная», «чертовски-небесная душа» (Пушкин о Жуковском). Грусть этой обстановки согласовалась со «случайным» происхождением поэта (незаконный сын помещика Бунина и турчанки Сальки), с трудным положением в семье, с ранними приступами «чувствительности», которая носилась в воздухе.
Близость к природе и «перевес чувства» — лозунг эпохи, не только теоретический, но и жизненный. Был «период сердца». Обильные слезы проливались над всеми событиями жизни и литературы. Плакали над Томсоном, Клейстом, Делилем, наконец над кн. Шаликовым, который нравился и молодому Жуковскому. Лунный луч отражался в слезе, катящейся по лицу блаженного любовника; а он задумчиво мечтал об идеале бесплотной любви и загробной жизни; мечтал об «amitift amoureuse»,[143] переплетая с ней идеи «тихой, святой дружбы». Мечтания с карандашом в руках порождали картинку: пепел сыплется из склоненной урны, и рядом — цветок; или — дневник, средство излить душу в тайной исповеди (Маттисон, Жуковский); или — произведения эпистолярного стиля, где поверялись возлюбленной или другу тайные мечты — о силе воспоминания, о семейной жизни, о лучшей поре детства…
Чувствительности предавались равно — мужчины и женщины. Мать Карамзина проводила целые дни в глубокой и приятной меланхолии. Отец Гоголя занимался разбивкой садов и для каждой аллеи придумывал особое имя (вспоминается, как мемуарист Болотов назвал свою любимую грушку — Мавринькой). В лесу он устроил «Долину Спокойствия»: возле нее на пруду прачкам запрещалось колотить белье, чтобы не разогнать соловьев.
Таков был и молодой Жуковский и его друзья. Сам он даже на всю жизнь сохранил черты из прошедшего «вечного для сердца». Он жил в атмосфере, где «прошлое овладело настоящим». Та же грусть и сладость воспоминания, та же мирная жажда семейственности, прошедшая сквозь всю жизнь, создавшая страдание от неосуществимости счастья. Учитель поэзии в юности — Карамзин: «святое имя — Карамзин»; «воспоминания о нем есть — религия». Нежная, точно женственная дружба с Андреем Тургеневым, совместная мечта о детстве «под флеровой мантией меланхолии». Разительное сходство с Болотовым, образцом чувствительности среди помещиков XVIII века. Те же пространные дневники, и слезы, и Сульцер — подозрительный немецкий эстетик, заменивший природу. Андрей Тургенев только страстнее Жуковского: юноша, свято чтущий «дружбу», как все, член «Дружеского литературного общества», в уставе которого был пункт: «помогать бедным».
Друзья делились мечтами о «ней», — сначала воображаемой, потом воплощенной. Явился легкий флирт, «экспромты к глазам» возлюбленной. Одна из подруг была чувствительна, как ее поклонник: отец ее умер, и она, не находя в новом доме «les traces de mon pure»,[144] ночью вылезла в окно и убежала к знакомому поселянину: она поселилась у него, захватив с собой только Руссо и Библию.
Сквозь легкую любовь уже видны берега будущей великой любви, всегда единой, одинаково уходящей в «amitift amoureuse» с последним выводом сладостной меланхолии: «Смерть — лучше всего».
Андрей Тургенев умер ранней и странной смертью — в «горячке с пятнами» (он, «распотевши, поел мороженого»). Для Жуковского настало время одиноких тревог, предчувствия первой большой любви. Подробности этой несчастной любви к кузине и воспитаннице — Марье Андреевне Протасовой — слишком известны. Поразителен образ «Маши» в «Воспоминаниях» Вигеля, видевшего ее только мельком. Он объясняет и «Видение Лалла-Рук» и перевод «Орлеанской девы»: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на мне М. А. Мойер (рожд. Протасова). Это совсем не любовь; к се