Я не писатель, я литературовед. Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье, Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты. Поэтому сокращал я их садистически — так, как может позволить только верлибр: втрое, вчетверо и даже вшестеро. И после этого они моему тщеславию нравились больше. Вот одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна: сокращено вчетверо, с 60 строк до 15. Оно из сборника «Черные факелы», называется —
Мой рассудок мертв —
В гложущем саване он плывет по Темзе.
Над ним стальные мосты,
Лязги поездов, тени парусов,
Красный циферблат с застывшими стрелками.
Мой рассудок мертв,
Не вместив желания все понять.
Мимо стен, где куются молнии,
Мимо мутных фонарей в узких улицах,
Мимо мачт и рей, как кресты Голгоф.
Мой рассудок мертв,
Он плывет в погребальный костер заката,
Сзади — город вздымает дымы,
Вокруг — волны, глухие, как набаты,
Впереди же — бесконечность и вечность
Всем, кто мертв.
Вот для сравнения точный его перевод — старый, добросовестный, Георгия Шенгели:
В одеждах, цветом точно яд и гной,
Влачится мертвый разум мой
По Темзе.
Чугунные мосты, где мчатся поезда,
Бросая в небо гул упорный,
И неподвижные суда
Его покрыли тенью черной.
И с красной башни циферблат,
Где стрелки больше не скользят,
Глаз не отводит от лица
Чудовищного мертвеца.
Он умер от желанья знать,
От страстной жажды изваять
На цоколе из черного гранита
Для каждой вещи лик идеи скрытой.
Он умер, в сердце восприяв
Сок познавательных отрав.
Он умер, пораженный бредом,
Стремясь к величьям и победам,
Он раскололся в пьяный миг,
Когда вскипел закат кровавый,
И над его главой возник
Орлом парящим призрак славы.
Не в силах более снести
Жар и тоску смятенной воли, —
Он сам себя убил в пути,
В цепях невыносимой боли.
Вдоль траурных замшенных стен,
Вдоль верфей, где раскат железный
Тяжелых молотов вещает вечный плен,
Влачится он над похоронной бездной.
Вот молы, фабрик алтари,
И молы вновь, и фонари, —
Прядут медлительные пряхи
Глухое золото в тоске и страхе.
Вот камня вечная печаль,
Форты домов в уборе черном,
Закатным взглядом, скучным и покорным,
Их окна смотрят в сумрачную даль.
Вот верфи скорби на закате,
Приют разбитых кораблей,
Что чертятся скрещеньем мачт и рей
На небе пламенных распятий.
В опалах мертвых, что златит и жжет
Вулкан заката, в пурпуре и пемзе
Умерший разум мой плывет
По Темзе.
Плывет на волю мглы: в закат,
В тенях багровых и в туманах,
Туда, где плещет крыльями набат
В гранит и мрамор башен рдяных,
И остается сзади град
Неутолений и преград.
Покорный неизвестной силе,
Влачится труп уснуть в вечеровой могиле,
Плывет туда, где волн огромный рев,
Где бездна беспредельная зияет
И без возврата поглощает
Всех мертвецов.
Сокращения такого рода вряд ли могли быть сделаны без помощи верлибра. Однообразие приемов легко заметить: выбрасываются связующие фразы, выбрасываются распространяющие глаголы, сохраняются преимущественно существительные, а из существительных удерживаются предметы и выпадают отвлеченные понятия. Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Боюсь, что таковыми получились в переложении, например, романтические элегии. Я не знаю, неизбежен такой номинативный стиль при сокращении или нет. Но я знаю, что и в обычных, традиционно полномасштабных переводах имена существительные подлинника сохраняются в переводе в полтора-два раза старательнее, чем прилагательные и глаголы. Содержание стихотворения опознается прежде всего по существительным — или, проще говоря, читателю важнее, о чем говорится в произведении, нежели что в нем говорится. Если скажут, что конспективные переводы такого рода годятся только для предварительного ознакомления читателя со стихами, я не буду спорить. Все мы в первый раз читали и «Робинзона», и «Гулливера», и «Гаргантюа» по сокращенным пересказам; я помню адаптированные издания и Вальтера Скотта, и Гюго, и честное слово, дух подлинника в этих сокращениях сохранялся.
Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III века до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность, и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая „Электру“»).
Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, — почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, — признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы — предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).
Можно ли утверждать, что именно лаконизм, минимализм — универсальная черта поэтики XX века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века — той, которая восходит, наверное, к 1910‐м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов — конденсат всей раннегреческой лирики вместе взятой: «Spring — Too long — Gongyle» (Гонгила — имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики — хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Впрочем, задолго до Паунда у самого Лермонтова такое стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:
Те лишь стихи коротки, где не сыщется лишнего слова,
А у тебя, мой дружок, даже двустишья длинны.
При обсуждении этих переводов было замечено, например, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо: я уже сказал, что через перевод размером подлинника мы ищем познать переводимого поэта, через перевод верлибром — познать самих себя.
А мне лично как литературоведу интереснее всего такой вопрос: можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала — сохранено. («Нет, — возразили мне, — от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема — сохранена. Объем — резко сокращен. Стиль — резко изменен. Стих — изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении по мотивам старого? Для этого есть хорошее немецкое слово Nachdichtung, но точного русского перевода для него не существует. Здесь есть возможность для многих праздных разговоров — но, конечно, не сейчас.
ОДЫ
Ода Пиндара (470 год до н. э.) написана очень сложным лирическим размером, складывающимся в повторяющиеся «триады» — строфу, антистрофу и эпод; начала их отмечены на левом поле. Ода обращена к сиракузскому тирану Гиерону и его сыну Диномену, правителю новооснованного города Этны невдалеке от известного вулкана, под которым, считалось, казнится чудовищный Тифон, символ мирового хаоса, укрощенного богами; так и Гиерон с братьями победил финикийцев и тирренов при Гимере и Кумах, эти победы сравниваются с афинскими и спартанскими победами над персами («мидянами») при Саламине и Платее («Кифероне»). Гиерон тяжело болел, поэтому он сравнивается с больным Филоктетом, сыном Пеанта, без которого, однако, греки не могли победить Трою. Гераклиды — род, из которого вышли спартанские цари; законы Этны были написаны по образцу спартанских.
Ода Ронсара (1550) тоже написана триадами, но более простыми размерами и короткими строками: в подлиннике строфы имеют по 12, 12 и 10 строк, в переводе они смогли стать короче. Она длинная, как поэма, поэтому некоторые триады в переводе пропущены. Ода обращена к канцлеру Мишелю Лопиталю, приближенному Маргариты Беррийской, дочери Франциска I, известному гуманисту, тщетному примирителю религиозных войн. Морелю д’ Амбрёну (с его женой Антуанеттой, хозяйкой литературного салона) Лопиталь поручил потом помирить Ронсара с его «завистниками», на которых он так злится. Основная часть оды — апофеоз поэтического вдохновения по Платону, возносящего душу в мир вечных идей; четыре обуянности, о которых речь, — безумия профетическое, мистическое, поэтическое и эротическое. Начальная часть оды — по мотивам Гесиода и Гомера, но и с упоминанием Фалесовой идеи, что всё в мире — от воды.
«Ликид» Мильтона (1637) — это разностопный ямб, привычный в английском барокко. Но когда Мильтон писал свою «монодию» на смерть молодого Эдварда Кинга, то одним этим термином он назвал свои образцы — Пиндара и Симонида, этих зачинателей поэзии торжественного плача. И я попробовал перевести «Ликида» не так, как Мильтон его написал, а так, как он хотел его написать: стихом и стилем античной мелики. Ликид и другие имена — из буколик; сицилийская Аретуза (бежавшая от Алфея) и мантуанский Минций — реки, возле которых родились Феокрит и Вергилий. Гиппотад — бог ветров Эол; Панопея — морская нимфа; над рекой Гебром вакханки растерзали Орфея, и голову его унесло к Лесбосу, острову поэтов. Кэм — речка, на которой стоит Кембридж, где учился Кинг; Мона — остров Мэн в Ирландском море, Дэва — речка Ди; Гебриды — к северу от Ирландского моря, а Беллер с горой св. Михаила, глядящей в сторону Бретани, — к югу от него. Галилейский кормчий — конечно, св. Петр: стихи писались, когда уже сгущалась гроза пуританской революции.
«Патмос» Гёльдерлина (1803) об апостоле Иоанне, интересен как синтаксический эксперимент: он написан бесконечно длинными предложениями, с нарочитой странностью переламывающимися о стихоразделы. Такой «антисинтаксический» стих, модный в XX веке, давался мне трудно, и я попробовал его только в этом стихотворении. Но к концу все равно стал сбиваться на синтаксический. Большое спасибо Г. И. Ратгаузу, помогавшему мне в работе над трудным текстом.
«Небесные гончие» Фрэнсиса Томпсона (1893), английского poete maudit — хрестоматийный образец той викторианской (или антивикторианской) религиозной поэзии, которая теперь и в Англии мало кем читается. Кажется, на русский язык эти стихи не переводились. Номера строк на левом поле в «Ликиде» стояли реже, чем в подлиннике: многие строки приходилось в переводе разламывать для интонационной выразительности; в «Небесных гончих» они стоят гуще, чем в подлиннике: перевод конспективнее и на треть короче, но я настаиваю, что ни один образ в нем не потерян: экономия — только за счет соединительной ткани.
ПИНДАРПервая пифийская ода («Этна»)[2]
ПЬЕР РОНСАРКанцлеру Лопиталю
1с На Диркейских берегах, на лугах
Харит, расцвечивающих стихи мои,
Я сбираю краснейшие цветы,
Чтобы свить из них тщательными перстами
Троекруглый фивский венок
В честь и славу божественного любимца,
Сведшего к нам с небес
Девять дщерей Элевферийской Памяти —
1а Мать же Память их понесла
Девятью же лобзаниями Юпитера,
А когда скиталица Луна двенадцать раз
На кругу своем выгнулась, двулобая,
Светом в тьму, то под Олимпийской горой,
Вскрикнув болью к Луцине,
Родила она девятерых сестер
Единым чревом —
1э И небо в них впело
Вечную песню,
Приласкав их губы
Аттическим медом,
Чтоб пеклись вовеки
О льстящих слуху
Стихах, в которых
Чары божеские и людские.
2с А когда прокатилось семь лет,
Обуяло юных кровное желание
Лицезреть их природного отца —
И обвивши в девять и девять
Нежных рук
Горделивую шею матери,
Умолили светлые голоса
Предвести их пред лицо их родителя.
2а Мать же Память, расплетя их объятия
И лобзая их одну за другой,
Прилелеивает их на груди,
Выдыхая томное слово,
Ибо волновалась ее душа,
Скорое их предведая счастье
Изблизи узреть мощь
Бога, возвышенного их сеятеля.
2э И увив их кудри
Фьялковыми венками,
Препоясав ткани
Над легким шагом,
Повела она юных
Быстрым сонмом
Сквозь дни и ночи
Ко святым брегам Эфиопии.
3с А как девы, в путевом труде
Неискусные,
Увидевши ярый океан,
В страхе отпрянули,
Как под ветром береговой тростник,
То любящая их мать
Трепещущую их грудь
Обнадежила окрыленным словом:
3a «Смелей,
Дочери мои и всесильного
Бога, в чьей бессмертной деснице
Рдяный перун:
Над хребтами ревущих волн
Еще грянут ваши укрощающие песни,
И над пучинным царством
Встретит вас державный отец».
3э И длинным взлетом
Скользнула в пену,
Как белый лебедь
Пред орлиным взмахом
И как радуга с высей,
Когда Юнона
Устремляет Ириду
С вестью для смертных.
4с И вслед пролагавшей след
По гребням вздувшихся вод,
Потупив лбы, окунувши взор
В соленое лоно зыбей,
Пустились юные
Меж смерчей, взметавшихся до небес,
В рыкающую пасть
Алчущей их пучины.
4а Распростерши белые руки,
Взрыли они зеленые
Пажити океана,
И как свинец тянет невод вглубь,
Так желание зреть отца
Низвело их к подводным вратам
Тех обителей, где отец Океан
Пировал в честь их вышнего родителя.
4э У тех вечных врат,
У тех больших столпов,
В шелесте вод
Высилась колесница
О зеленой финифти,
В ночь и в день
Дважды обегающая мир
Водным приливом и отливом.
5с В тех водах запечатлела Природа
В тысячах тысяч сосудцев
Семена всего сущего на свете;
Из тех вод Тритоны
Гонят реки в земные русла;
К тем чертогам и притекли пришелицы
В час, когда Портумн на пиру
Оплеснул уже стол второю скатертью.
5а И уже за тем столом Аполлон
Разгонял заботы бессмертных,
Сопрягая смычок с отрадным пением,
Когда вышний Отец оборотил
Взор на сонм, засиявший у порога,
Благородством, прелестью и красой
Изъявлявший знак
Своего высокого порождения.
5э И радуясь видеть
Свою породу,
Он простер к ним длани,
Он объял их лобзаньем
И в усладу пиру
Повелел грянуть
Девяти устам
Светлую песню.
6с И девять, дохнувши в воздух
Ароматами ста Аравий,
По тончайшей струне Делийца
Повели одушевленную песню
О Минерве и о Кроновом сыне:
Как она явила миру оливу,
А он — ржущего коня,
Знаменье грядущей войны;
6а И об адамантовой наковальне,
Девять и девять дней
Измерявшей путь от неба до ада,
Чтобы обомкнуть Тартар
Медным оплотом стен
На три полета ночи,
Над которыми высится Атлант,
Выгнув выю под гнетом тверди.
6э А в зеве той бездны
Мятутся сонмы
Бунта, битого
Гигантоборцем,
Которого перун
Злых бьет влёт,
Как ярое копье
Витязя на скаку.
……………………..
10а И Юпитер, склоняя слух
К несравненному пению поющих,
Посмеявшись шумному сну
Поникшего у копья
Очарованного песнями Марса, —
Чередой облобызав дочерей, —
Повелел им просить любого дара
По достоинству петых песен.
10э Припали девы
Правыми к его коленям,
Левыми к его бороде,
Но были немы
Пред отчим суровым ликом;
И тогда Каллиопа
Одна за всех
Молвила к нему слово.
11c Молвила: «Даруй, отче, песням
Сладости превыше, чем сладость,
Даруй, чтобы нимфы полей,
Гор, и рек, и рощ, и скал, и гротов
Ликовали на наших тропах;
Даруй в нашу власть
Божественный сонм пророков —
Песнопевцев, вещателей, прорицателей.
11а Даруй нашим песням
Чудотворство и чарование,
Даруй им гласить божью волю,
Осени нас двойною благодатью:
Дай попрать ненавистный ад
И провидеть круги небесных светочей,
Дай исхитить души из смрадных тел
И родить их вновь в их обителях.
11э Даруй: пусть
Цари и князья,
Чтящие нас,
Чтимые нами,
Будут, как боги
В своих народах,
Шествуя ли в триумфе,
Над скрижалями ли законов».
12c Таково было их моление,
Коленопреклоненное,
И единым наклоном головы
Внял ему великий Юпитер,
И прорек: «Когда бы от всех
Жен мне были такие всходы,
Я вменил бы в ничто Юнонин гнев,
Мне родивший и хромого, и буйного,
12а Ибо вы мне любезней моих зениц,
А посеял я вас на радость
Смертным и богам,
Чтобы вы возвестили миру
Мою славу и вашу честь:
Ваше дело выше всякого дела,
И оно
Да не рабствует тщетному научению:
12э Правит наука
Плавателем в море,
Витией в преньи,
Царем во брани,
Кователем у горна,
Но кто от нее волен, —
Лишь на том почиет
Святое мое безумье!
13c Как магнитный дарует адамант
Свою силу тронутому железу,
А оно другому, другое третьему, —
Так мой взвевается дух
В Фебе, а Фебов в вас,
А ваш в боговдохновенных
Певцах, и восторженные они
Восторгают внемлющие им толпы.
13а И да не помыслят неразумные,
Что и впрямь
Не восторгом, а низменным научением
Ваше движимо горнее ремесло,
На четыре разъятое неистовства —
Тайновидческое, пророческое, любовное
И творящее, в четверной черед
Сотрясающие людские умы:
13э От силы моей,
Как вышний перун,
Святое летит
Безумье в сердца
Отрясших порок,
Облекшихся в чистоту:
Божьи дары
Не для скаредных душ.
14c И когда на вас низлетит
Восторгающее мое безумье, —
Встрепещите, покорные сердца,
Телом и духом,
Возликуйте,
Как Святая Дева во храме,
Исполняясь божеских тайн
Без науки, и труда, и усилья.
14a Но блюдите выше всего
Те вместилища моих дарований,
Те сосуды смертных сердец,
От греховной нечистоты
Омывая их сладкою водою,
Чтобы восторгаемый дух
Ярую вспел песнь,
Зароняя ее в людские души.
14э Кто поет без бога,
Того песнь вдовеет
Красой и величьем,
У того родятся
Насильной волей
Выкидышные строки,
Ибо стих — от бога,
А не от людских тщаний.
15c Милостию моею
Быть моим песнетворцам
Толкователями божеской воли;
Ославят их невегласы
Безумцами и глупцами;
Но вечно их лику предыдет
Некий помощный демон,
Встречную отстраняя неправду.
15а В путь же, о моя поросль,
Вечная хвала моя и слава,
Пенные попирая просторы,
Буйному навстречу невежеству!
В путь под водительную руку
Того, чья мудрость
Эллинским ужасом и римским
Расточит непросвещенное полчище!»
15э Это промолвив,
Круглым вздохом
Бог в них вдунул
Божеский дух,
Бог им вверил
Меркуриеву лютню,
И по ревущим водам
Прянули девы прочь.
……………………….
19c Отчий окруживши престол,
В лад единокровному Фебу
Пели они Юпитерову мощь,
И не было без них у богов
Ни чинной свадьбы, ни пляски.
Когда же настал им срок
В подлунный воротиться мир,
То нисшел Юпитер
19а С горнего своего престола
И низвел их в важный покой,
Где Парки, дочери Ночи,
Препоясанные под грудь,
Белую осеняя
Седину додонской листвой,
Пряли в кругу,
Восседая на трех квадратах.
19э Были остры
Медным жалом
Их веретена,
Была пред ними
Кудель людских
Жизненных дней,
Долгих и недолгих,
Вверенных Судьбам.
20c Выпрядали трое сестер
Под шепот заклинающих чар
Грядущего пряжу Лопиталя,
И Клото девять раз пролепетала:
«Лучшей жизни
Не свивали персты мои вовек!» —
И Судьба вручила ту жизнь
Отпрыску Сатурна и Реи.
20а Радостной Юпитер рукой
Изваял из кома земли
Лик, и тело, и ноги, и очи,
Две руки, два бока и грудь,
И вдохнул в него дух из божьих уст,
И ста тысячами одарил добродетелей,
И воззвал к девяти певицам,
Обставшим новозданный образ:
20э «Избудьте страх,
Ибо сей — вам вождь,
Которого длань
Вас хранит от бедств,
И в нем зарок
Ученых побед
Над ратным станом
Невежества».
21c И рассекши морскую хлябь,
Указуя путь,
Устремился к большой он земле,
А они, в выси, вслед за ним,
Лебединой, журавлиной станицею.
И когда низошли они на сушу,
Грянул слева огненный знак
Добрым вестником их прибытия…
21а Но, Муза моя,
Что за ветер сбил с пути мой корабль?
Правь ко брегу, моя питательница,
Там простер к тебе очи наш Морель,
Ждущий тебя приветить,
Там тебя призывает к верной пристани
Нимфа Антуанетта,
Чей взор как счастливая звезда.
21э Поторопись же
Сложить мне песню,
Чтобы смолкла Зависть,
Которая рвется
В морской бездне
Потопить мое имя,
Но оно всплывает
Над зыбью к свету!
22c Не склоню чела перед злобою:
Горько внушать презренье —
Но радостно внушать зависть!
Ведаю, что твои труды,
Вкованные у порога Счастья,
Освятятся в веках бессмертием, —
А выкидыши самоснедающей
Зависти не выживут и трех солнц!
22а Выплети же, моя лира,
Песню сладкому твоему заботнику!
Ни горы не помеха, ни море
Гласящему почесть честным!
Дерзкою хочу я рукою
Гимн устремить, как дрот,
О том, кто премудр и доблестен
Во славу моим стихам!
22э Семь языков
У лиры моей:
Нелжив их звон,
Высока их песнь
Тому, кто светом,
Верой и правдой
Опередил
Былые века.
23c Вновь он вывел пред миром
Благодатный хор Пиерид,
Своим украсив их словом,
То в мерных, то в вольных стопах;
Кто любит девятерых сестер,
Тем истинный от него почет,
Их сладости ему в сладость,
Их подвиги в его деснице.
23а Краса французских небес,
Над суровыми он законами
Лелеет аттический мед;
Святые в руке его весы,
И на них сомненная тяга —
Не выше и не ниже, чем должно;
Незыбким и некорыстным оком
Над правыми он бдит и неправыми.
23э Франция видит:
Стрела моя метит
В достохвальную цель.
Предам ли доблесть,
Умолчав его славу
И не простерши
Имя его
Над широким миром?
24c Каждому своя забота,
А твоя — лишь правда и благо;
Не это ли уследив,
Царская сестра Маргарита
Доброго возвысила к доброй?
Франциск, озлативший Францию
Златом латинским и эллинским,
Державный усмиритель гельветов,
24а Лучшего не посеял сева,
Нежели бессмертный цветок
Той, на кого дивится
Круглое небо
Очами возвышенного свода,
Той, для которой
Мой дерзкий стих
Воспрославит ее троянский корень!
24э Но песенный завет
Гласит певцу:
Слишком долго
Тянутся складки
Гордой песни,
И вот я рвусь
К тебе, твой слух
Этою усладить
Одой.
ДЖОН МИЛЬТОНЛикид
В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера через Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе.
Вновь, о лавры,
Вновь, о темные мирты
И ты, неопалимый плющ,
Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие,
И негнущимися пальцами
До срока отрясаю вашу листву.
Едкая нужда,
Драгоценная мне скорбь
Не в пору гонит меня смять ваш расцвет:
Умер Ликид,
До полудня своего умер юный Ликид,
Умер, не оставив подобных себе,
10 И как мне о нем не петь?
Он сам был певец, он высокий строил стих,
Он не смеет уплыть на водном ложе своем,
Не оплаканный певучею слезою.
Начните же, сестры,
Чей источник звенит от Юпитерова трона,
Начните, скользните по гулким струнам!
Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво
Так да осенит удавшимся словом
Нежная Муза
20 Урну, назначенную и мне!
Пусть оглянется он в своем пути
И овеет миром черный мой покров,
Ибо вскормлены мы с ним на одном холме,
И одно у нас было стадо, и ручей, и сень, и ключ;
С ним вдвоем, когда вышние пажити
Открывались разомкнутым векам солнца,
Шли мы в поля и слышали вдвоем
Знойный рог кружащего шмеля
И свежею росою нагуливали стада
30 Подчас до поры, когда вечернюю звезду
Взносил поворот убегающих небес,
А в сверленом стволе
Не молкли луговые напевы,
И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн
На ликующий тянулся звук,
И старик Дамет любил наши песни.
Но все уже не так. Тебя нет, тебя нет
И больше не будет никогда.
О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе
40 Опустелые пещеры, заросшие тимьяном и лозой,
Плачут глухими отголосками.
Ива и зеленый орешник
Больше твоим
Не повеют нежным песням радостными листьями.
Как розе тля,
Как ягненку на пастбище язвящий клещ,
Как мороз цветам в наряде их красы
Той порой, когда белеет боярышник, —
Такова, Ликид,
Пришлась пастухам твоя утрата.
50 Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубь
Обомкнула любимого Ликида?
Не играли вы на той крутизне,
Где покоятся былые барды и друиды,
Ни на вздыбленных высях Моны,
Ни у Дэвы, плещущей вещей волной, —
Но к чему мечта?
Разве были бы вы сильны помочь ему?
Нет, — как Муза, как Орфеева мать,
Не сильна была чародеющему сыну
60 В час вселенского плача природы,
Когда с черным ревом неистовый сонм
Бросил вплавь окровавленный его лик
Вниз по Гебру и к Лесбийскому берегу.
Зачем он неутомимо
Правил пастушью свою недолю,
Острый ум устремляя к нещедрым Музам,
А не так, как все,
Под сенью резвился с Амариллидою
Или с прядями кудрявой Неэры?
70 Слава,
Последняя слабость возвышенного ума,
Шпорит ввысь благородный дух
От услад к трудам,
Но когда уже светлая награда впереди
Ждет взорваться стремительным сиянием, —
Слепая Фурия постылым резаком
Рассекает тонкую пряжу жизни.
Но нет —
(Это Феб звучит в трепетном слухе моем) —
Слава — цветок не для смертных почв:
80 Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелется вширь,
А живет в выси
В знаке ясных очей всерассудного Юпитера,
И каков его последний обо всем приговор,
Такова и слава ждет тебя в небесной мзде.
Верь, чтимая Аретуза
И тихий Минций в венце певчих тростников:
Это высочайшая прозвенела мне струна!
Но дальше, моя свирель!
90 Вот морской трубач предстал во имя Нептуново
Вопросить волны, вопросить преступные ветры:
Что за невзгода
Нежному была погибелью пастуху?
И каждый из крутокрылых,
Дующих с каждого острия суши,
Ответил ему: «Не знаем!»
Мудрый Гиппотад
Принес их ответ, что ни единый порыв
Не вырвался из его узилища,
Что тих был воздух
И скользящая Панопея
С сестрами играла на кромке песка.
100 Это челн,
Роковой и вероломный,
В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный,
В бездну погрузил священное твое чело.
Следом медленной стопой притекает чтимый Кэм,
Плащ его космат, из осоки его колпак,
Смутные образы на нем, а по краям
Выписана скорбь, как на том кровавом цветке;
«Кто отнял, — воззвал он, — лучшую надежду мою?»
И последним шел и пришел
Галилейский кормчий,
110 Ключарь о двух мощных ключах, —
(Отворяет золотой, замыкает железный) —
Он сотряс свои увенчанные кудри,
Он сказал:
«Рад бы я сберечь тебе юного,
Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо,
Кто рвется к пиру стригущих,
Оттирая званых и достойных,
Чьи губы слепы,
120 Кто не знает ни держать пастуший посох,
Ни иного, что довлеет верному пастырю!
Что нужды им и до чего нужда им?
Песни их, скудные и нарядные,
Чуть скребутся сквозь кривые их свирели,
Овцы их, голодные, смотрят в небо,
Пухнут от ветра и гнилого тумана,
И зараза, выедая их, расходится вширь,
А черный волк о скрытых когтях
Походя пожирает их день за днем,
130 И двурукое оружие у двери
Готово разить, но никого не разит!»
Воротись, Алфей,
Грозный глас, претивший тебе, умолк.
Воротись, Сицилийская Муза:
Воззови к долинам, и пусть они принесут
Цветы в стоцветных венчиках лепестков.
Вы, низины, нежным полные шепотом
Листьев, непутевых ветров, льющихся ручьев,
Свежих, редко зримых смуглой звезде, —
Бросьте сюда
Ваши очи, яркие, как финифть,
140 Из зеленой травы пьющие медовый дождь,
Вешним цветом обагряющие землю:
Торопливый первоцвет, умирающий забытым,
Хохлатый лютик и бледный ясмин,
Белую гвоздику и сияющую фьялку,
В черной ряби анютин глазок,
Душистую розу и нарядную жимолость,
Томные буквицы с поникшей головой,
Каждый цветик в своем пестром трауре.
Пусть померкнет амарант,
150 Пусть наполнится слезами нарцисс,
Устилая лавровое ложе Ликида,
Пока тщетная наша мысль
Меж неверных отдыхает догадок:
Где прах твой,
Дальними омываемый морями, гремящими в берега?
У бурных ли Гебрид
В отымающей волне
Нисшел ты к глубинным чудам,
Спишь ли, неподвластный слезным зовам,
160 Под древним сказочным Беллером,
Где мощный лик с хранимой им горы
Взирает туда, где Наманка и Байонна?
О архангел, оборотись и тронься!
О дельфины, вынесите злополучного на свет!
Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте!
Он не умер, Ликид, наша горесть,
Он скрылся под гладью вод,
Как солнце скрывается в океане,
Чтобы вскинуть вновь поникшую голову,
170 Просветлеть лучами и в новом золоте
Запылать на челе заревых небес, —
Так и Ликид
Доброй мощью Грядущего по волнам,
Опустясь на дно, вознесся в ту высь,
Где иные рощи, иные реки,
Где чистый нектар смоет ил с его кудрей,
И невыразимо зазвучит ему брачная песнь
Во блаженном царстве радости и любви.
Там приветил его чтимый строй угодников,
180 Там певучие сонмы движутся во славе своей,
И в очах навек высыхают слезы.
Не плачьте же, пастыри, о Ликиде:
Щедрая тебе мзда,
Дух твой отныне
Будет блюсти этот берег,
Осеняя странников опасных пучин.
Так пел неумелый пастух
Дубам и ручьям
В час, когда рассвет шел ввысь в седых сандалиях.
На тонких скважинах свирельных стволов
Страстной думой ладил он дорийский лад;
190 И вот солнце простерлось по холмам,
И вот кануло в западные моря,
И он встал, окинувшись в синий плащ:
С новым утром к новым рощам и новым пажитям.
ФРИДРИХ ГЁЛЬДЕРЛИНПатмос
Ландграфу Гомбургскому
Близок
Бог, и неуловим.
Но где опасность,
Там и спасенье.
Во мраке
Гнездятся орлы, и без страха
Над бездною шагает альпиец
По легкозданным мосткам.
Дыбятся вкруг нас горы времени,
10 И возлюбленные нами вблизи
Томятся в разлучных высях.
Так излей же нам девственные воды,
Дай нам крылья,
Чтобы верным сердцем
Ниспуститься к ним и воротиться!
Так сказал я, и вот умчал меня
Нечаемо быстро и негаданно далеко
Гений
20 Из обители моей. На лету
Брезжились в рассветных сумерках
Темный лес и страждущие потоки
Родины моей, и потом неведомые
Земли, и наконец
В свежем блеске,
Полная тайны,
Расцвела в золотом дыму
Солнечных шагов
Распускающимися лепестками
30 С тысячи благоухающих гор
Азия, и мой ослепленный
Тщетно взор искал знакомого места,
Ибо новы были мне широкие русла,
По которым с Тмола
Златоубранный катится Пактол,
И стоят Мессогис и Тавр,
И цветистый пышет сад, как застывший огнь,
И в небесном свете серебряный
Расцветает снег,
40 И в знак жизни, не ведающей смерти,
По невступным скалам
Вековечный взвивается плющ,
И на кедрах зиждутся и на лаврах,
Как живых столпах,
Богозданные торжественные палаты.
От порога Азии
Разбегаются вдаль и вширь
По неверным морским равнинам
Распростертые солнечные пути,
50 Но знакомы пловцам их острова —
И когда уведал я,
Что единому из недальних
Имя — Патмос,
Обуяло меня желание
Обратиться туда и там
К темному приблизиться гроту,
Ибо не в блеске —
Как влагообильный Кипр или как иные
Острова —
60 Обитает гордый Патмос средину моря,
Но гостеприимствует под смиренными
Кровами, и когда
Изверженный ли судокрушением,
Томящийся ли по отечеству
Или по отъятому другу
Приближается к нему чужестранник, —
Остров преклоняет к нему слух,
И сыны его, голоса
Жаркой рощи, и сыпучего песка,
70 И взрезанных трещинами равнин,
Любовным откликаются отзвуком
На стенанья страждущего.
Так некогда
Остров оберег боговозлюбленного
Прозорливца, который в светлой юности
Неотлучен был
Сыну Господа Всевышнего, ибо
Возлюбил простодушного Громовержец,
И взирал он внемлющими очами
80 Изблизи в Божий лик,
Когда к таинству винной лозы
Восседали они в пору трапезы,
И в величии спокойной души
Возвещал им Господь Свою смерть и всевышнюю Любовь,
Ибо неустанны были добрые Его слова
Взвеселять души
Перед зримой яростью мира.
Все есть благо. И Он умер. Сколь многое
Можно вымолвить о том. И с победным
90 Взором, радостного, зрели Его в тот миг
Те друзья, но печалились и дивились,
Ибо вечер был, и скорбели души,
Величайшим обремененные свершением, —
А мила им была жизнь под солнцем,
И сердца их не волили отрешиться
От Господнего лика
И родного края. Это в них вожглось,
Как огонь в железо:
Их Любимый истаивал с ними об руку.
100 И тогда ниспослал Он им
Духа, и воистину дрогнул
Дом, и Господня буря
Дальним громом грянула над зрячими
Лбами и тяжкими сердцами
Совокупных подвижников смерти,
И с прощальным словом
Он предстал им в последний раз,
И померк день солнца,
Царственный, богоскорбный,
110 Преломив
Светлый скиптр о прямых лучах,
Чтобы вновь восставиться ему
В должный срок. Недобрая настала пора
И неверная, преломилось человечье
Дело, и единая оттоле
Пребывала радость —
В чистом взоре сквозь ласковую ночь
Дозирать глубины
Мудрости, меж тем как живою
120 Зеленью зеленели горные впадины.
Но страшно, когда по всем путям
Расточает Господь живущих Господом,
Страшно отрешиться от лика
Дорогих друзей
И уйти одинокому в загорные
Дали. Но где встретились двое,
Там единосердный
Их живил небесный Дух в непредреченной
Той внезапности, когда, удаляясь,
130 Оборотился Бог,
И схватил их за волосы, и они
Соплелись руками и поклялись,
Зло назвавши злом,
Словно золотыми канатами
Удержать Его во веки веков, —
Но когда умирает Тот,
В Ком жила превысочайшая
Красота, Чье тело
Было чудом, начертанным небесными
140 Силами, и те, кто единой
Жили памятью, делаются друг другу
Непонятною навеки загадкою,
Когда время не только сметает прах,
И корчует дерево, и крушит
Капища, когда полубожеская
Слава и тех, кто с Ним,
Избывается, и Всевышний сам
Обращает лик,
Да не узрит
150 Ничего отныне несмертного
В небесах и на зеленой земле, — что это?
Это сеятель на току,
Взвеивая жито,
В ясный воздух мечет его лопатою,
И мякина шелушится у ног,
Но конец трудов вылегает зернами:
Если нечто сгинет и если
Отзвенит живой голос слова, —
Это не горе,
160 Ибо дело Божье подобно нашему,
Ибо воля Божья волит не всё и не вдруг.
Как недра таят железо
И Этна — пылающие смолы,
Так мне затаить бы дар
Узреть очами моими
Образ, каким он был —
Христос.
Но когда кто себя взъярит
Злою речью и на меня в расплохе
Грянет, на безоружного,
170 В Божьем образе скрытый раб, —
В гневе зрится мне небесная сила,
Чтобы я не взрос, но познал,
Что всего ненавистней добрым властная
Ложь,
В человеках истребляющая человеческое,
Ибо правят не они, а бессмертный
Рок, и преображается сам собою
Труд их, и спешит к своему концу.
Когда всходит к высям небесный
180 Триумфатор, и солнцеподобным славят сильные
Ликующего Сына Всевышнего —
Знак избранничества! — и жезл
Песнопенья клонится, указуя,
Что не всё для всех. Он подъемлет
Мертвых, которых еще не тронул
Тлен. Но медлят
Робкие людские очи
Взвидеть свет, и медлят
Расцвести на острие луча,
190Золотою взнузданные уздою.
Лишь когда из-под нависших бровей,
От Святого ниспав Писания,
Тихим светом вспыхнет
Сила позабыть мир, —
Радуясь благодати,
Прозревают их кроткие взоры.
И если небесные силы
Возлюбили меня в меру моего чаянья,
То сколь более возлюбили тебя!
200 Ибо знаю:
Воля Предвечного Отца
Для тебя превыше всего.
Тих Его знак
На гремящем небе. И некто
Встал под ним на всю жизнь. Ибо жив Христос.
Пусть герои, Его сыны,
К нам пришли, и гласят о Нем Писания,
И земные деянья в неудержном
Беге суть лишь изъяснение молнии.
210 Но Он здесь. Ибо все, что сотворил Он,
Изначально Ему предведомо.
Долго, слишком долго
Нам не зрелись небесные силы:
Как на поводе, должны они
Нас вести по нашим путям и силою
Восхищать постыдное наше сердце.
Ибо каждый из небесных желает жертвы,
И забыть кого из них — не к добру.
220 Испокон мы служим матери земле
И невдавне — солнцеву свету,
Невегласные, но хочет Отец
Всемогущий, чтобы превыше чтилась
Твердая буква
И чтоб внятно означала бы сущее.
И немецкая песня Ему покорствует.
ФРЭНСИС ТОМПСОННебесные гончие
Я бежал от Него
сквозь ночи и дни, под сводами лет,
в лабиринтах мозга, за мглою слез,
на раскатывающийся смех, —
и рушился
в зияющие мраки ужаса
от шагов Погони —
10 неторопких, спокойных, величавых,
и шаги били в слух, но сильней бил Глас:
«Кто предал Меня, того все предаст».
Я оправдывался пред Ним,
прикрывал мой дух клочьями добрых дел,
но Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась,
20 и я знал, она — Любовь, но было тяжко
обрести Его и лишиться всего.
Я скрывался — Он ввивался в щель,
и мой страх был быстр, но Любовь Его — быстрей;
я стучался, где кончается свет,
в золотые ворота звезд и в серебряные — лун,
30 и заре говорил: «спеши!», и вечеру: «скорей!»,
в синий луг небес я закутывался от грозной Любви,
я молил Его слуг,
но их верность была мне отказ.
Я хватался за гривы всех ветров,
40 но и в синих степях,
но и в черном плеске молний вкруг громовых осей
Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась,
50 и все тот же шаг, и все тот же Глас:
«Кто в себе Меня не скрыл, тот не скроется никем».
Я не смел вскинуть взор во взор
мужей и жен, —
но в младенческих лучистых очах,
мне казалось, светится мне ответ.
Я вникал,
60 но их ангел, вцепясь в льняные кудри, взносил их прочь.
Я вскричал: Мать Природа,
дай мне долю меж твоих чад:
губы в губы, руки в руки, кудри в кудри,
в четырех ветрах твоих стен,
под лазорью прозрачного шатра —
70 причаститься чаше
светлых слез вселенской Весны!
И стало так:
сын Природы, я врос в ее таинства,
разумел, как морщится небо,
как над морем пенятся облака —
80 с ними я рождался и умирал,
и со мной они радовались и печалились.
Я смеялся утром, ликовал в полдень,
я был тяжек Истиною,
когда свечи звезд мерцали у гроба дня;
90 в сладких ливнях была соль моих слез;
я вжимался сердцем
в жар и трепет красных закатов, —
но не легче было тоске.
По седым щекам небес засыхали
мои слезы — мы не знали друг друга:
Мачеха Природа,
ее звук не шевелил мне ума,
я кричал, а она была нема.
100 В синей ткани стыли ее сосцы,
и ни капли иссыхавшему горлу.
А Погоня — тот же шаг, тот же Гром:
110 «Ничто — для тебя, если ты не для Меня!»
Голый,
брошенный на колени,
трепетал я бича Твоей любви.
В похоти силы моей
я сотряс столпы своих дней, —
и вся жизнь моя рухнула мне на темя:
120 годы — в груды, юность — прах меж развалин,
всходит дым из расселин дней,
больше нет
снов сновидцу, струн песнетворцу:
рвется цепь цветов,
безделушкой качавшая на запястье
земной шар, слишком тяжкий горем.
Ах, Твоя ли любовь — как стебель
130 красноцвета, где нет места иным цветам?
О, Чертежник Бескрайности,
Ты заране ль жжешь стволы на уголь черте?
Сердце мое — болото
слез, что каплют с плакучих ив ума.
140 Так — днесь; что — впредь?
Мякоть — горечь, какова ж скорлупа?
Дни мои — туман,
лишь гремит труба с оплотов Вечности,
и туман, колыхнув, мелькает башнею.
Но я внял трубе и познал Трубящего,
лишь узрев Его, высящегося ввысь,
150 в темном пурпуре, в кипарисном венце.
Ах, наши ли жизни — Твоя Жатва?
Наша ль смерть — перегной Твоим полям?
И гнавшийся за мной
грянул Голос разом со всех сторон:
«Где твоя земля?
Эти ли она дребезги и черепья?
Вот: все бежит тебя, как ты бежишь Меня!
160 Бренный, жалкий, всечуждый,
в ком ты ждешь, — Он сказал, — любви?
Людская любовь — от людских заслуг:
в чем заслуга твоя,
меж глиняных комьев самый грязный ком?
Кто полюбит тебя, ничтожного,
кроме Меня?
170 Я брал у тебя —
чтобы взятое нашел ты в Моей руке;
ты ли нищ,
коль добро твое в Моих закромах?
Вот тебе Рука Моя: встань!»
Шаг смолк.
Этот мрак —
от ласкающе ль простертой Руки?
«Самый малый, самый темный, самый милый,
180 Это Я — Кого ты искал!
Тот гонит Любовь, кто гонит Меня».