Впрочем, для того чтобы читать эту книгу, не нужно ни исторических знаний, ни философских раздумий. Автор просто делится с нами своими читательскими ощущениями над «Метаморфозами» и хочет сверить их с нашим, таким же непосредственным читательским опытом. Нет даже необходимости знать латинский язык — все примеры сопровождаются переводом или пересказом. А кто знает латинский язык, тому будет интересно задуматься, насколько зависит эта картина мира от богатства и бедности латинского языка и какие трудности от этого возникают при переводе («горизонтальный заяц»!). А если читатель — филолог, то ему может захотеться продолжить работу Ю. К. Щеглова и дополнить его анкету частотными подсчетами, чтобы установить, например, во сколько раз «быстрота» или «твердость» важнее для Овидия, чем «пугливость». Или составить такую же опись мира для другого поэта — Вергилия или Пушкина (сравнения с тем и с другим в этой книге есть). Если же читатель — просто любознательный человек, он просто порадуется этой прогулке по такому стройному в своем разнообразии миру, от которого мы просто отвыкли.
«Я НЕ ИМЕЛ НАМЕРЕНИЯ ПЕРЕВОДИТЬ АРИОСТО… Я ХОТЕЛ ЕГО ПРОСТО ПРОЧИТАТЬ»[90]
В конце марта в Тартуский университет приезжал один из крупнейших и разносторонних филологов современности М. Л. Гаспаров. Он прочел краткий спецкурс по поэтике русского модернизма, а на следующий день любезно согласился дать интервью, точнее, ответить на вопросы, предложенные нашими студентами-филологами.
М. Л. Гаспаров по образованию — филолог-античник. Это ученый, внесший неоценимый вклад в изучение таких авторов, как Федр, Пиндар, Аристотель, Овидий и многие другие. Он широко известен и как переводчик с мертвых и живых языков. Его фундаментальные исследования по стиховедению можно уже сейчас назвать классическими. Но Михаил Леонович не только «зарубежник» и «древник», если можно так выразиться, но и «современник» и «русист», предлагающий неожиданный взгляд на «знакомых» авторов (что ярко продемонстрировал его спецкурс) и возвращающий читателям авторов «забытых». Гаспаров много сделал и для того, чтобы остаться неизвестным поэтом. О количестве его оригинальных текстов и их читателей можно только догадываться. По крайней мере до этой встречи с ним мало кто из нас предполагал о существовании этой его ипостаси.
Благодаря таланту собеседника, присущему Михаилу Леоновичу, скованность наших вопросов не помешала ему отвечать на них с неизменным блеском и доброжелательностью. Надеемся, что наша публикация хоть отчасти даст читателю возможность испытать очарование общения с Михаилом Леоновичем в неакадемической обстановке.
— Михаил Леонович, не могли бы Вы прежде всего кратко описать современное состояние русской литературы, тенденции ее развития на общемировом фоне?
— Не могу, потому что не знаю современной литературы: ни нашей, ни мировой. За стихами стараюсь следить, но и то имею возможность следить только за печатаемыми стихами. А этого мало. Мне уже об этом говорили, когда вышла моя книжка по истории русского стиха. Дело в том, что статистика, которая там дается по употребительности разных стихотворных форм в последние два десятилетия, как мне указали, ненадежна, потому что там не учитывается непечатающаяся поэзия. Я с этим целиком согласен, но пока перерабатывать ничего не могу, потому что то, что не печаталось, издано еще не целиком. Нет общего мнения, каких авторов считать более представительными, а каких более случайными, а делать это на свой вкус я не имею никакого права (авось из вас кто-нибудь перепишет эту главу). В восприятии современной поэзии я остался внутри стихотворной культуры моих приблизительных сверстников (условно говоря, Евтушенко и Вознесенского). На ту культуру я смотрю изнутри, на эту — извне. А как известно, во французском классицизме, когда современники смотрели изнутри, то для них Корнель и Расин были как небо и земля, но когда мы на них смотрим извне, то для нас они — как два сапога пара. Вот так для меня — как два сапога пара — смотрится многое, что для вас, вероятно, глубоко различно. Поэтому тут мне еще долго блуждать и привыкать. Прозу же не успеваю читать начисто: не хватает времени. А когда успеваешь просматривать журналы, читаешь публицистику: она интереснее.
— Есть ли в современной литературе что-нибудь принципиально новое?
— Этот вопрос сливается с первым. Я на него ответить тоже не могу. Но если современную литературу понимать шире, как, скажем, литературу ХХ века, в противоположность прошлым векам, то я читал на днях две лекции, которые З. Г. Минц справедливо назвала несколько эпатирующими. Я говорил, что приемы поэзии ХХ века вполне можно уложить в систему понятий рационалистической поэтики и риторики самого крепкого античного образца. Революционность поэзии ХХ века иллюзорна: на столько же, на сколько иллюзорен был для современников, допустим, отказ романтиков от классицизма как от мерзкой риторики. Нам теперь важно, что романтики просто сменили одну риторику на другую. Потом Верлен опять требовал, чтобы риторике свернули шею, и опять-таки риторика не исчезла, а только обновилась. Всякая словесность в античном понимании есть риторика и поддается анализу методами, выработанными для этого. Но повторяю, что я говорю не о литературе, а только о поэзии.
— Наверное, некоторые имена в современной поэзии, несмотря на отсутствие целостной картины, все-таки привлекли Ваше внимание?
— Особую панораму я представляю лишь по машинописной антологии, составленной Ольгой Седаковой. В ней мне интересны, не считая самой Седаковой, чьи стихи я хорошо знаю, Кривулин, Стратановский, Рубинштейн, Жданов, Пригов. Пригов в больших количествах неудобопереносим, но в небольших он совершенно необходим русской поэзии, хотя то немногое, что я знаю из Рубинштейна, мне лично привлекательнее.
У меня был недавно забавный эпизод. Рижская «Атмода» напечатала отрывок из поэмы Тимура Кибирова «Л. С. Рубинштейну»[91]. Там было несколько заборных слов, напечатанных всеми буквами. Рижская прокуратура подала на «Атмоду» в суд за мелкое хулиганство. Были мобилизованы десять экспертов из Риги, Москвы и, кажется, Ленинграда (писатели, журналисты, лингвисты и литературоведы). Десятым среди них оказался я. Две недели назад я получил казенное извещение, что дело прекращено за отсутствием состава, и благодарность за помощь. С именем Кибирова я столкнулся впервые, так что был абсолютно беспредрассудочен. Все светокопии его публикаций, которые я получил из прокуратуры, мне понравились.
— Достаточно распространено мнение, что Бродский, образно говоря, является «Пушкиным нашего времени»…
— Я впервые это мнение услышал в начале шестидесятых годов, когда он только начинал. Тогда Н. Горбаневская сказала Аверинцеву: «Наше время будут называть эпохой Бродского». Я подумал: вряд ли. Стихи Бродского — это стихи законного наследника, а поэзию делают экспроприаторы. О позднейшем Бродском не решаюсь судить. Заграничную его продукцию я знаю плохо. Могу только сказать, что по мере того, как я старею и приобретаю, соответственно, скверные черты характера и вкуса, два поэта постепенно и плавно делаются мне ближе, чем раньше: Ходасевич и Бродский.
— Могли бы Вы предложить другого поэта на соискание Нобелевской премии?
— Я слишком плохо знаю мир.
— Имеются в виду русские поэты, допустим, Арсений Тарковский…
— У Арсения Тарковского тяжелая судьба: быть временно исполняющим обязанности классика. Так Шкловский когда-то сказал о Горьком, что он был временно исполняющим обязанности русской интеллигенции. Я высочайше ценю Тарковского, но нового шага по сравнению с теми, чьи обязанности он временно исполнял, по-моему, он не сделал.
— Если уж мы вспомнили Арсения Тарковского, не могли бы Вы сказать несколько слов о фильмах его сына?
— Не могу: быть кинозрителем — тоже профессия, а я кино почти не вижу, я плохо воспринимаю его, потому что в фильме нельзя «перевернуть несколько страниц назад» и освежить то существенное, что было раньше, а ты проглядел. «Зеркало» на меня произвело в свое время очень сильное впечатление. «Рублев» — меньше, чем на большинство моих собеседников. А какие у него были еще фильмы, я даже не вспомню.
— А каково состояние переводческого искусства на сегодняшний день?
— Переводческое искусство совершает периодические качания между буквализмом и вольничаньем. В XIX веке господствовало вольничанье; в первой четверти ХХ — буквализм; в соцреалистические времена — вольничанье; а сейчас маятник дрожит и начинает вроде бы обратное движение. Это связано с общим распространением культуры то внутрь, то вглубь. Вольничанье — это работа для потребителя, буквализм — для производителя, то есть возможность дать какой-то новый набор художественных средств, которые могли бы пригодиться в своей оригинальной литературе.
Я по образованию античник и перевожу с древних языков. А тут традиции очень крепкие. Вольничанье никогда не считалось переводом, а отметалось в оригинальную литературу как подражание. Степень точности переводов с древних языков в русской литературе всегда была больше, чем в переводах с новых языков. Поэтому, разумеется, мне ближе переводы буквалистические. Есть вопрос, который задается как тест: «Какой „Гамлет“ вам больше нравится: Лозинского или Пастернака?» Для меня — Лозинского. Для Пастернака переводы были средством выявить собственную поэтику на обезличенном фоне переводческого языка. Для Лозинского же собственная поэтика должна была уничтожиться, автор перевода должен быть как можно более прозрачным стеклом. Так как субъективно я больше склонен к самоуничтожению, чем к самоутверждению, то, может быть, поэтому идеал Лозинского мне ближе. Из русских переводчиков ХХ века я считаю его крупнейшим. А из живых и здравствующих переводчиков-стихотворцев самый талантливый, по-моему, Евгений Витковский.