Том 5. Переводы. О переводах и переводчиках — страница 43 из 97

М. Г.), я не могу исправлять Кузмина, которого очень ценю. Михаил Алексеевич вообще в этих вопросах человек очень мягкий и послушный, без претензий: он добровольно исправлял все места, которые я отмечал ему на листках (они у меня сохранились) (и некоторые имеются в архиве. — М. Г.), но нельзя исправить то, что является системой, принципом стиля на протяжении всех 15 000 строк!.. Сказать свое мнение М. А. Кузмину в сколько-нибудь откровенной и общей форме я не решился ввиду состояния его здоровья и зная, например, о том тяжелом впечатлении, которое произвела на него газетная критика его шекспировского перевода в статье Чуковского, после которой он заболел. Думаю, что издательству тоже не следует этого делать, тем более что он добросовестно (хотя, по-моему, малоуспешно) исправляет все те многочисленные частные дефекты, которые ему были указаны. Возможно, конечно, что я преувеличиваю…» и т. д.

Таким образом, начало перевода — 1930 год, окончание — 1935 год, а как раз между этими датами совершился поворот в истории советской культуры в целом и переводческой культуры в частности. Установка на буквализм, на деформацию своей традиции ради усвояемой сменилась установкой на деформацию усвояемой традиции ради привычной — то, что стало потом называться «творческим переводом». В эти самые годы Чуковский пишет разгромные статьи о буквалистических переводах Шекспира у Кузмина и его ученицы Анны Радловой. Одна из этих статей начиналась так: «В книге… напечатан новый перевод „Короля Лира“, сделанный поэтом Кузминым. Этот перевод замечателен тем, что в нем искажение текста производится одиннадцатью различными способами. Первый способ — …»[111] и т. д. От этой статьи Кузмин и заболел. Его перевод «Дон Жуана» пал таким же образом — жертвой перемены вкуса, точнее, перемены общекультурных установок.

Летом 1935 года только что законченный и отредактированный «Дон Жуан» Кузмина был дан на отзыв Д. П. Мирскому. «Красный князь» Д. П. Мирский написал рецензию умную и аргументированную, но с совершенно лозунговой прямолинейностью (с. 113 сл.). Он перечисляет три черты байроновского стиля в «Дон Жуане»: естественность речи, сравнимая разве что с «Евгением Онегиным»; богатство и разнообразие словаря и интонаций, еще более широкое, чем в «Онегине»; богатые и неожиданные рифмы, как у Маяковского (все это правда). «В смысле выбора слова кажется иногда, что Кузмин следует принципам Хлебникова или Пастернака, стиль которых, будучи основан на нарочитом неразличении стилистических обертонов, противоположен той мотивированной игре стилистическими контрастами, на которой основан стиль „Дон Жуана“» — замечание очень тонкое! Говорилось, что перевод «Дон Жуана» может быть только подвигом, сравнимым с гнедичевской «Илиадой». Затем пафос нарастал: «Столь неудачный перевод, сделанный одним из крупнейших мастеров русского стиля явно по чужой указке, должен быть учтен как грозная сигнализация о коренной порочности переводческих принципов, принятых целой „школой“ редакторов и переводчиков, до недавнего времени имевшей решающее значение в издательстве. Объективно эти принципы приводят к вредительству и саботажу великого культурного дела критического освоения мировых классиков». А после этого следовал неожиданный вывод, напоминающий, что Мирский был коммунистом формации 1920‐х, а не 1930‐х годов: печатать такой перевод невозможно, отдавать его редактору-непоэту бессмысленно, поэтому его нужно… вернуть Кузмину, «чтобы он переделал его, руководствуясь исключительно собственной поэтической совестью… Что Кузмин может писать превосходные русские стихи, доказывать, как будто, не нужно» (курсив наш. — М. Г.). Мирский явно представлял себе, что злым гением перевода был В. М. Жирмунский, и по «чужой указке» «редактора-непоэта» угнетенный Кузмин и скатывался в порочный буквализм.

И Кузмин, и Жирмунский ответили на этот отзыв письмами в издательство в сентябре 1935 года. Кузмин (л. 119 сл.), выражая полное свое уважение к Мирскому, писал, что, во-первых, «я не имел в виду вместо „Дон Жуана“ дать нового „Евгения Онегина“, потому что „Дон Жуан“ не „Евгений Онегин“, а главное, я не Пушкин»; во-вторых, «кроме стиля, у Байрона есть и мысли, и фабула, и образы» (занятно, когда Кузмин вынужден напоминать об этом Д. П. Мирскому. — М. Г.); в-третьих, что именно «поэтическая совесть» не позволяла ему работать над Байроном с такой же вольностью, как над собственными стихами; в-четвертых, «смотреть на свою работу как на „подвиг“ я никак не могу, от такой постной установки у меня сразу же пропадает всякий интерес к работе, и она покажется мне постным и подневольным трудом» — не говоря уже о том, что установка на подвиг вовсе не гарантирует совершения подвига. Далее: «Когда весной 1930 года я взялся за перевод „Дон Жуана“, издательству хотелось иметь более точный, более острый и свежий перевод, чем гладкий пересказ Козлова… Я считал, да и теперь считаю заказ „Academia“ выполненным так, как он был заказан. Что ко времени приема требования заказчика изменились, я, право, не виноват». Переделать все места, которые ему укажут, он готов; а кончает он так: «Все-таки я был бы рад узнать новые требования, предъявляемые к переводам, кроме того, что перевод должен быть „подвигом“».

В. М. Жирмунский со своей стороны напоминал (л. 61), что он не только не толкал Кузмина к буквализму, но еще годом раньше предупреждал обо всем, о чем теперь пишет Мирский. «Заказывая перевод большому поэту, издательство недостаточно посчиталось с его художественной индивидуальностью и в этом смысле с самого начала допустило ошибку». Он, Жирмунский, исправить эту ошибку своим редактированием не берется: пусть передают редакторство какому-нибудь поэту.

Издательство (в это время в нем стоял у дел уже не Л. Б. Каменев, а Я. Е. Эльсберг) оказалось в смятении. В перевод уже были вложены большие деньги, потому что гонорар за такую огромную работу Кузмин получал по частям. Стали искать нового редактора, обратились к А. А. Франковскому, который был ничуть не больше поэтом, чем Жирмунский. Франковский вежливо отказался. Тогда бросились опять к Жирмунскому: пусть отредактирует то же самое по второму разу. Шел уже ноябрь. Здесь можно оценить лишний раз всю глубину уважения В. М. Жирмунского к такому поэту, как Кузмин: хорошо понимая безнадежность такого предприятия и уже дважды об этом высказавшись, он все-таки соглашается на предложение и потом пишет, что сейчас перегружен работой и берется выполнить редактирование лишь к концу февраля. Но в конце февраля 1936 года М. А. Кузмин уже был в больнице, а в начале марта — в могиле. На этом кончается история одного из немногих полных русских переводов байроновского «Дон Жуана».

ПРИЛОЖЕНИЕ
«Чайльд Гарольд»
Песнь IV (отрывок)[112]

178. Есть наслаждение в глухих лесах,

Есть нам отрада и в пустом просторе,

Есть музыка в рокочущих волнах

И мыслям отклики в их разговоре.

Люблю еще Людей, но Лес и Море

Родней и ближе мне успели стать,

Там я живу, там забываю горе,

Учусь единство с миром постигать,

И слов не ведаю, и не могу молчать.

179. Шуми, шуми, о море, подо мною!

Проходят без следа тьмы кораблей;

Путь смертного — в руинах, но землею

И ограничен он; а на твоей

Равнине — ни обломков, ни теней

Нет человеческого разрушенья.

Лишь человек там камня тяжелей

И погибает он в одно мгновенье,

Без звона скорбного, без слез, без погребенья.

180. Не омрачил он лона твоего,

Полей твоих не грабил — ты вздымаешь

И гонишь человека, мощь его,

Разрушившую царства, презираешь!

Ты челн его до облаков бросаешь;

Как горестно взывает он к богам

Его хранящим, холодно внимаешь,

Томится как по мирным пристаням, —

И к берегу несешь — пусть и живет он там.

181. Орудия, что грозно потрясают

По скалам бастионы крепостей

И во дворцах монархов ужасают,

Огромные строенья кораблей,

Творцы которых судьбами морей,

Богами войн себя прославить рады, —

Игрушки лишь пред силою твоей:

Растаяли, как легкий снег, громады

И Трафальгарские, и золотой Армады.

182. Поникли царства на брегах твоих.

Где Спарта, Рим, где ассириян станы?

Ты в дни свободы омывало их,

Как в дни, когда повергли их тираны.

Теперь рабам подвластны эти страны,

И мертвым прахом города легли.

Но над твоим простором лишь туманы

Меняются, и наши корабли

Все те же носишь ты, как в первый день земли.

183. Ты Божества отображенье в буре,

О зеркало живое! И всегда

Под черным небом, иль в лучах лазури

Под жарким ветром, иль дыханьем льда

То унеслось неведомо куда,

То, тихое, — ты Вечности виденье,

Трон Вышнего; ты гонишь все суда,

Приводишь земли все в повиновенье,

Без меры, без границ, родишь в душе смятенье.

184. И я любил тебя, о море! Мне

Еще и в детстве наслажденьем было

Нестись без цели по твоей волне;

Еще ребенка сердце полюбило

Прибой, и если ветра крепла сила,

Веселье ужас заглушало мой.

О море, ты меня усыновило!

И радостно встречался я с тобой,

И гребни, как теперь, легко ласкал рукой.

185. Окончен труд мой. Оборвалось пенье

Протяжным отзвуком. Пора забыть

Очарованье долгого виденья.

Пора полнощный факел погасить,

Светивший мне, — теперь не изменить

Того, что сделано. И ведь с годами

Иным я становлюсь, — уж рвется нить

Мечтаний юности, и мыслей пламя

Мерцает призрачно и гаснет временами.

186. Прощайте! Надо же произнести

Тот звук, что лишь задержит расставанье.

О, если не покинули в пути

Вы Странника и если есть в сознаньи