Том 5. Переводы. О переводах и переводчиках — страница 82 из 97

Опорной точкой при нанизывании второго ряда рифм был для Мандельштама образ un batter d’occhio в ст. 3: вместо напрашивающегося «мгновенье ока» он вызывающе перевел его «взмах ресницы» и больше не менял этого образа (ср. в концовке сонета 311 «ресничного недолговечней взмаха», где в подлиннике было безобразное nulla… dura). Это выдвигает вперед (по сравнению с подлинником) идею краткости, поэтому во вторую рифму становится слово «короче» и к нему приискиваются остальные. Здесь созвучных слов в языке меньше, чем на — ени(й), поэтому в ст. 3 Мандельштам берет пригодное для любого контекста словосочетание «из последней мочи», в ст. 7 по аналогии со «сплетениями» пишет «средоточий», а в ст. 6 сочиняет строку «ночует сердце в склепе скромной ночи» (подсказано словом cieco?), где подлиннику соответствует только слово «сердце». Эти натяжки оставляют так мало пространства для передачи подлинника, что Мандельштам отбрасывает весь ряд на — очи(й) и приискивает новый.

Опорой для новой рифмической цепи становится концевое слово соответственного ст. 2, bene: его словарное значение — «благо», традиционных рифм к этому русскому слову мало, разве что «влага — отвага — шпага — бумага». Мандельштам берет «влагу» (и приспосабливает к ней «горечь наслаждений») и удачно находит «тягу» (для глагола влечения, tene). Но опять, как у Пушкина, две рифмы приходят сами, а третью приходится приводить насильно: появляется сперва неожиданная «надежды брага», а потом «умиранье наго», т. е. смерть приходит без прикрас (в подлиннике этого тоже нет, но есть хотя бы общая тема). Последней в этот ряд встраивается «ватага», вытесняя «влагу» — видимо, опять потому, что «влага» для Мандельштама слишком бледна и традиционна. Эта вереница переработок так затемняет картину, что на полях своего второго листка Мандельштам выписывает для проверки получившуюся последовательность рифмующихся слов: «оленей — блага — ватага — пене, явлений — наго — тяга — тлене».

Тройные рифмические цепи терцетов дались легче. Точками опоры и здесь были последние слова итальянских строчек: alto cielo дало «лазури» с ее привычными спутниками «буря» и «хмуря», а che vive anchora (при явном невнимании к глагольному времени) дало «едва существовало» и две другие спокойные глагольные рифмы.

Таким образом, как почти у всякого переводчика, в рифмах у Мандельштама оказываются не столько тематические, сколько вспомогательные, периферийные слова. Тематическими можно считать разве что «блага», «тяга», «наслаждений», «короче», «тлене», «лазури» (из общего числа 25 слов, примеренных Мандельштамом к рифмам во всех вариантах) — около 25 %; тогда как у Петрарки мы решились бы считать тематическими bene, spene, serene — protervo, servo, tene, cielo, dimora, innamora — около 65 %. Вспомогательные слова плотно заполняют рифмующийся край текста, оттесняя тематические слова в глубь строки. Здесь на тесном пространстве Мандельштаму приходится исхищряться, стараясь вместить основное содержание оригинала. Каких усилий это стоит, видно из перечней сменяющихся вариантов строк.

Двумя самыми трудными местами оказались ст. 5–6 (Misero mondo, instabile et protervo, del tutto è cieco chi ’n te pon sua spene) и 7–8 (et or sel tene tal ch’ è già terra, et non giunge osso a nervo): каждому соответствуют по 16–17 вариантов (первому — 5, 5а — з, 6, 6а — ж, второму — 7, 7а, в — д, 8, 8а — к).

В ст. 5–6 препятствием было слово protervo, не имеющее однозначного соответствия в русском языке: оно соединяет значения «заносчивый» и «агрессивный». Мандельштам сперва сосредоточился на первом значении («надменных обольщений», «надменный мир»), потом переключился на второе («ставит на колени», «…униженье, пени»), потом бросил это слово и обратился к парному с ним instabile «непрочный», сразу конкретизировав его в «радугу явлений», а из нее в «семицветный мир лживых явлений» («явления», как и перед этим «колени» и «пени», — конечно, ради рифмы). При этом il cieco оказывается вырван из своего места в этом мире и вставлен в другое: не «он слеп, потому что мир его обманывает», а «мир его унижает, потому что он слеп (слепорожден)» и едва ли не сам виноват, что не видит многоцветность мира: в споре мира и человека Петрарка на стороне человека, Мандельштам на стороне мира.

В ст. 7–8 препятствием было слово terra. Оно употреблено здесь в переносном значении «прах»: Лаура «уже прах, в котором кость разъялась с жилой». Но Мандельштам долго не может отделаться от его словарного значения «земля» и пишет: «земля безкостна», «земля лишена сплетений», «земля без нежных разветвлений»; для Петрарки главное человек, а земля при нем лишь метафора, для Мандельштама главное земля, а человек почти исчезает из поля зрения. Когда он наконец находит нужное слово «тлен» (хорошо встраивающееся в рифму), то сперва он пишет «Двух косточек не свяжет в жирном тлене» (наибольшее приближение к смыслу оригинала), но потом забывает о связях и разъятиях и переключается с костей на жилы — опять-таки потому, что это позволяет уподобить человека сперва руде («Чьи золотые жилы…»), а потом музыке («Чьи струны сухожилий…»). От земли-стихии остается эпитет «жирный» («В жирной земле…», «…в жирном тлене»); потом он разрастается в неожиданную реминисценцию из «Слова о полку Игореве» «печаль жирна», а «тлен» раздваивается в фигуре-этимологике «тлеют в тлене» (перекликается с «пена в пене»).

Мы видим, как рифмы задают поэту-переводчику слова, продиктованные языком, как он привязывает к ним остальные слова, продиктованные подлинником, — чем дальше от рифмических созвучий, тем свободнее. Мы можем заметить также, как в своем отборе этих слов Мандельштам усиливает четыре особенности, которых не было или почти не было в подлиннике: динамичность, вещественность, отрывистость и просторечие. Все эти особенности, как хорошо известно, присутствуют и в его оригинальных стихах 1930‐х годов[219]. Он переводит Петрарку не только с языка на язык, но и со стиля на стиль, с петрарковского на мандельштамовский.

В словесном составе трех редакций перевода и промежуточных вариантов добавленными и замененными, т. е. принадлежащими Мандельштаму, могут считаться 75 знаменательных слов (36 существительных, 22 прилагательных, 17 глаголов). Бóльшая часть их имеет в своем значении признаки сильной динамичности или яркой вещественности (44 слова, 60 %).

Усиленную динамичность можно видеть в следующих словах, привнесенных Мандельштамом: бег, пронеслась (ватага), вырвавшись, клубится складок буря, поймав на взмах ресницы, зажал в горсть, ставит на колени, кипит брага, тянет тяга, жмется, ранить, не хочу, из последней мочи. Усиленную вещественность можно видеть в следующих словах: очаг лазури, тлеют в тлене, хмуря брови, пристала к толпе (вместо «пребывает в местах»), умиранье наго, пена в пене, ватага, радуга, струны (сухожилий), золотые (жилы), в прозрачной (смене), семицветный (мир), косящий (бег), безкостная (земля), жирная (земля, печаль), солодовая (брага). Всего 22 и 22 слова: можно считать, что динамичность и вещественность важны для Мандельштама в равной мере.

Обратных перемен, т. е. ослабления динамичности или вещественности подлинника, у Мандельштама почти нет. Из сильных движений опущено только «вырвано сердце», из предметных признаков — только такие слабые, как «как тень» и «светлые (часы)»; кроме того, в окончательном варианте потеряно «слеп тот».

Любопытно другое: Мандельштам систематически опускает в своем переводе признаки времени: ora, già, sempre, ognor più, переводит anchora как «едва», а vive et verrà прошедшим временем «существовало». У Петрарки весь сонет построен на ощущении бегущего времени: «промчались дни мои, светлые часы длились мгновение ока, тщетны были упования, потому что сердце у меня вырвано и возлюбленная моя — уже разъятый прах; но лучший ее образ будет жить вечно, любовь моя к нему все больше, и, седея, я вижу, какова она ныне в раю». У Мандельштама эти сменяющиеся моменты сведены к двум планам, прошлому и настоящему: «промчались дни, пронеслись часы, немногое осталось; мир лжив, печаль жирна, смерть неизбывна, возлюбленная в земле, но меня все тянет к ней; а то, что было в ней, вырвалось ввысь, клубится и по-прежнему пленяет» — ни будущего, ни надежд на будущее, ни седеющего движения к будущему. Было установлено, что в стихах Мандельштама (в отличие, например, от Гумилева и Ахматовой) больше разработана лексика и грамматика пространства, нежели времени[220]; точно так и Петрарку он переводит с языка времени на язык пространства. Это не впервые: мы знаем, что даже чтимого Бергсона, паладина переживаемого времени (durée), Мандельштам перетолковывает и хвалит то, что Бергсон осуждал: преображение временнóй линии в пространственный «веер» («О природе слова»).

В частности, следствием этого является отрывистость мандельштамовского текста. У Петрарки катрены заняты двумя длинными предложениями, у Мандельштама их в первой редакции 7, во второй — 6, в третьей — 5. У Петрарки мысль внутри этих предложений течет связно («тот слеп, кто возлагает надежды на этот мир, ибо в нем…»), у Мандельштама она разбита точками, и логику, перекидывающуюся через эти точки, не всегда легко понять («Слепорожденных ставит на колени надменный мир. Кипит надежды брага. А сердце где?..»). Такая деформирующая отрывистость часто встречается у начинающих переводчиков, которые не умеют охватить взглядом целое и переводят текст по кускам, теряя связь между ними. Но Мандельштам, который перевел 19 книг и написал несколько статей о переводном деле, никак не был неопытным переводчиком: для него отрывистость была частью общей установки.

Наконец, по меньшей мере 6 слов из числа добавлений и замен можно считать просторечными или хотя бы непоэтическими: ватага, пристала (к толпе), жмется (к земле), жирная (земля),