косточки (вместо «кости»), из последней мочи. На фоне традиционных представлений о гладком высоком стиле Петрарки они звучат диссонансами (на фоне единственно заметных русских переводов Вяч. Иванова — тем более). Это подчеркнуто вызывающим соседством с архаизмом «днесь». Было показано, что такой отказ от традиционного поэтического языка во имя нового, творимого, будто бы спонтанного — характерная черта поэтики Мандельштама 1930‐х годов (Ю. И. Левин). Мандельштам переводит Петрарку именно на такой язык.
Если искать общий знаменатель между этими четырьмя стилистическими тенденциями Мандельштама, то можно сказать: главное для него — сосредоточенность на предельно сильном выражении каждого отдельного момента. Отрывистость разрывает текст на такие моменты, динамичность и вещественность придают им образную выделенность, а просторечие — стилистическую. Как известно, «предельно сильное выражение каждого отдельного момента» при ослаблении внимания к их согласованию — это формула искусства барокко в противоположность структурированному и уравновешенному искусству Ренессанса. Переработка ренессансной поэтики Петрарки в барочную поэтику позднего Мандельштама была очень смелым стилистическим экспериментом.
Этот эксперимент выписывается в программные заявления Мандельштама о переводах из статей и писем конца 1920‐х годов: «Писатель другого века и культуры для нас не фетиш. Наша эпоха вправе не только читать по-своему, но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать то, что ей кажется главным»; «Педантическая сверка с подлинником отступает… на задний план перед несравненно более важной культурной задачей — чтобы каждая фраза звучала по-русски и в согласии с духом подлинника»; «Жреческая академическая каста… утверждает вполне схоластический подход к делу, не чувствуя языка, его силы, правды, экспрессии, не ощущая живого читателя»; «Правка — …в сознательном оживлении почти каждой фразы» (и пример из «Тиля Уленшпигеля»); «Я долго боролся с условным переводческим языком»; «Сверка с внутренней, исторической правдой автора, которую проведет рабочая интеллигенция», важнее «академической сверки с подлинником»[221].
Эта апелляция к «рабочей интеллигенции» и «живому читателю» — конечно, отчасти демагогия, отчасти самообольщение. Слова о «духе подлинника» и «внутренней правде автора» — конечно, лишь расхожее выражение субъективного интуитивизма.
Но апофеоз языка, который ищет «силы, правды, экспрессии» в приложении к любому материалу, — это собственное исповедание Мандельштама, и экспроприаторский пафос по отношению к мировой культуре — это его собственный отклик на запрос революционного времени. Мандельштам не был хранителем и оплакивателем культуры прошлого среди революционных бурь, о закромах горьковской «Всемирной литературы» он говорит с иронией. Он еще в 1922 году признал наступление «нового века, огромного и жестоковыйного» и определил отношение к нему: не отвергать, не бороться, а колонизировать, «европеизировать и гуманизировать»; не лелеять останки прошлого, а растить из них культуру будущего: «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл»[222]. Эти слова часто цитируются, но редко понимаются во всей их конкретности. Понять их помогут мандельштамовские переводы Петрарки: вот точно так же его не удовлетворял исторический Петрарка, он хотел нового Петрарку и создавал его сам. Если поэтика этого Петрарки оказывается поэтикой барокко (а не классикой и романтикой Гомера, Расина, Шенье и Гофмана, как пророчествовал он от имени акмеизма в 1922 году[223]), то это показывает нам с новой стороны художественный идеал самого Мандельштама 1930‐х годов. Сравнение переводов Мандельштама с подлинниками Петрарки в этом смысле аналогично тем сопоставлениям барочных копий XVII–XVIII веков с подлинниками Рафаэля или Тициана, которые неоднократно делались искусствоведами.
ВОСКРЕШЕННЫЙ ПЕРЕВОД[224]
Если какие-нибудь наши книги имеют право стоять на золотой полке впереди других, то это «Илиада» и «Энеида», национальный греческий и национальный римский эпос, один — выросший из фольклора, другой — полноценно литературный. На русском языке у них оказалась разная судьба. «Илиаду» перевел Н. Гнедич, положив на это целую жизнь и создав для этого новый, небывалый, вневременной (и, к сожалению, никому не понадобившийся) русский язык. Его перевод был канонизирован, его чтут, хотя и недостойно мало читают. «Энеида» нуждалась в таком же — не похожем ни на что иное — переводе. Этого она не дождалась. Все появлявшиеся переводы ее воспринимались или как индивидуальные причуды (В. Петров в XVIII веке и даже В. Брюсов в XX веке), или как скучные несвоевременности (Г. Шершеневич, Н. Квашнин-Самарин и даже А. Фет в XIX веке и, что особенно досадно и несправедливо, С. А. Ошеров в наши дни). Накопление опыта продолжается. Поэтому публикация неизвестного перевода «Энеиды», хотя бы в небольшом отрывке, может быть сейчас совсем не лишней.
Георгий Аркадьевич Шенгели (1894–1956) был одним из крупнейших русских поэтов-переводчиков XX века. Ему принадлежат огромные массивы переводов из Э. Верхарна, В. Гюго, Дж. Байрона, не говоря о множестве меньших авторов. Он был из того поколения писателей начала века, которых советское время оттеснило из самостоятельного творчества в переводы и которые чувствовали себя в них держателями и хранителями высоких культурных традиций. Античные авторы не были главным предметом его внимания; но когда в 1950 году «Гослитиздат» предложил конкурс на новый перевод «Энеиды», он не мог не принять в нем участия. Он представил пробный перевод книги I; экземпляр его (вместе с незаконченной статьей «Некоторые технические предпосылки перевода „Энеиды“: а) Стих») сохранился в архиве переводчика Ф. А. Петровского и печатается по этому тексту (на обложке штемпель: «сдано 11.IV.1950. Г. Шенгели»). Кто еще участвовал в этом конкурсе, я не знаю; но что нового перевода «Энеиды» русской литературе он не дал, это знают все.
Здесь печатается самое начало перевода Шенгели: знаменитая сцена бури, пробный камень для всех переводчиков. Греки («данайцы», «аргивяне») разрушили Трою (царство «тевкров»); троянский вождь Эней, сын Венеры, плывет со спасшимися троянцами мимо Африки («Ливии», с Карфагеном, городом «тирийцев») в еще неведомую Италию («Лаций», земля «латинов»), где сын Энея построит город Альба Лонгу, а дальние потомки — Рим. Богиня Юнона (Гера), враждебная троянцам, с помощью бога ветров Эола поднимет против них страшную бурю, бог моря Нептун ее укротит. Троянцы спасутся на берег Африки, Эней расскажет карфагенской царице Дидоне о падении Трои и своих скитаниях, а потом, после их трагической любви, продолжит свой сужденный роком путь в Италию. Аквилон, Эвр, Австр-Нот, Африк, Зефир — ветры, подчиненные Эолу; Тритон и Кимотоя — морские божества, подчиненные Нептуну; «Эакид»-Ахилл, едва не убивший Энея «сын Тидея» Диомед и оскорбивший богиню Афину Палладу Аякс, сын Оилея, — греческие герои Троянской войны. Обилие прописных букв в названиях мест и народов передает орфографию латинского подлинника.
[Я, тот самый, кто песню когда-то на нежной свирели
Ладил и, кинув леса, понудил окрестные нивы
Повиноваться крестьянам, хотя бы и жадным (приятный
Пахарю труд), — теперь жестокие, милые Марсу]
1 Битвы пою и героя, кто первый с троянских прибрежий,
Роком гонимый,
В Италию прибыл, к Лавинскому брегу,
И, по земле и по морю кидаемый силой всевышних
И озлобленьем Юноны злопамятной, много сражений
Выдержал также, покуда город построил и ларов
В Лациум переселил, — откуда и племя Латинов,
И Альбалонги отцы, и стены высокого Рима.
Муза, напомни причину мне: божества ль оскорбленье,
Скорбь ли иная царицу богов пробудила подвергнуть
10 Мужа, прославленного благочестьем, таким испытаньям,
Мукам таким?.. Небесным ли душам свойственна ярость?..
Древний город стоял, Карфаген, владенье Тирийцев
Против далеких брегов Италийских и Тибрского устья,
Дивный разным добром и суровый в искусстве военном.
Больше всех стран его, говорят, любила Юнона,
Даже больше Самоса; ее там оружье хранилось
И колесница; с давней поры домогалась богиня,
Чтобы, коль судьбы позволят, он стал владыкой народов.
Но слыхала она, что восстанет от крови троянской
20 В будущем род, который низвергнет замки Тирийцев,
А от него народ многовластный и войнами гордый
Явится рушить Ливийское царство: так Парки решили.
Этим тревожась, Сатурния помнила также былые
Битвы у Трои — те, что вела за милых Аргосцев,
И сохранила в душе причины гнева и злобы
Яростной: где-то глубоко в уме затаились
Суд Париса неправый, презревший прелесть, и племя
Ей ненавистное, и похищенье и честь Ганимеда;
Этим пылая, в просторе морском гонимых Троянцев,
30 Что уцелели от злобных Данайцев и гнева Ахилла,
Прочь от Лация гонит она, — и долгие годы
Те, покорные року, по всем морям прокружили.
Вот с какими трудами римское племя слагалось!
Только они от земли Сицилийской отплыли в просторы,
Парус веселый подняв и медью пену взрезая,
Как, с вековечною раной в груди, шепнула Юнона:
«Мне ль отступить, побежденной, безвластной, от цели заветной
И от Италии не отвратить повелителя Тевкров?
Правда, рок не велит. Но сжечь не сумела ль Паллада
40 Флот Аргивян и в пучине их всех потопить — за безумства