.
В нашей переписке мы обсуждали псевдоним Комаровского, которым была подписана «Sabinula», — Incitatus — так звали коня императора Калигулы, которого он ввел в римский Сенат[268]. По счастливой случайности в поэтической книге Збигнева Херберта «Pan Cogito» я заметил стихотворение «Kaligula», ксерокопию которого послал Гаспарову. Вскоре я получил от него письмо из города Энн-Арбор в штате Мичиган, куда его пригласил Омри Ронен. «…вот вольный перевод стихов об Incitatus’e, — писал Гаспаров 2 мая 1999 года. — (NB в русском Светонии XVIII века его имя было переведено „Борзой“[269]»).
Прежде чем дать его «конспективный перевод», приведу здесь оригинал стихотворения Херберта по первой книжной публикации[270] и следом свой «не-экспериментальный» перевод:
Czytając stare kroniki, poematy i żywoty Pan Cogito doświadcza czasem uczucia fizycznej obesności osób dawno zmarłych
Mówi Kaligula:
spośród wszystkich obywateli Rzymu
kochałem tylko jednego
Incitatusa — konia
kiedy wszedł do senatu
nieskazitelna toga jego sierści
lśniła niepokalanie wśród obszytych purpurą tchórzliwych morderców
Incitatus byl pełen zalet
nie przemawiał nigdy
natura stoicka
myślę że nocą w stajni czytal filozofów
kochalem go tak bardzo że pewnego dnia postanowilem go ukrzyżować
ale sprzeciwiała się temu jego szlachetna anatomia
obojętnie przyjał godność konsula
władzę sprawowal najlepiej
to znaczy nie sprawował jej wcale
nie udało się nakłonić go do trwałych związków miłosnych
z drogą żoną moją Caesonią
więc nie powstała niestety linia cesarzy — centaurów
dlatego Rzym runął
postanowiłem mianować go bogiem
lecz dziewiątego dnia przed kalendami lutowymi
Cherea Korneliusz Sabinus i inni głupcy przeszkodili tym zbożnym zamiarom
spokojnie przyjął wiadomość o mojej śmierci
wyrzucono go z pałacu i skazano na wygnanie
zniósł ten cios z godnością
umarł bezpotmonie
zaszlachtowany przez gruboskórnego rzeźnika z miejscowości Ancjum
o pośmiertnych losach jego mięsa
milczy Tacyt
Читая старые хроники, стихи и жития, Пан Когито иногда испытывает ощущение физического присутствия людей давно умерших.
Калигула говорит:
из всех жителей Рима
я любил лишь одного
«Быстроногого», коня моего
когда он вошел в сенат
безупречная тога его гривы
сияла безукоризненно средь обшитых пурпуром трусливых убийц
Быстроногий был полон достоинств
не говорил речей никогда
стоическая натура
думаю, что по ночам он читал философов в деннике
я так сильно любил его, что хотел раз распять его
но помешала тому благородная анатомия
он равнодушно принял звание консула
лучше всех использовал власть
то есть не использовал вовсе
не удалось мне склонить его к любви
с Цезоньей, женой моей дорогой
так и не вышло, увы, наплодить кентавров-цезарей
поэтому Рим и рухнул
я решил объявить его богом
но за девять дней до февральских календ
Кассий Херея, Корнелий Сабин и иные глупцы помешали этому
благочестному замыслу
он спокойно воспринял известие о моей смерти
его выставили из дворца и приговорили к изгнанию
он с достоинством выдержал этот удар
умер, не оставив потомства,
под ножом толстокожего мясника на а́нцийской бойне
о посмертной судьбе его мяса
ни слова у Тацита.
Экспериментальный перевод Гаспарова состоит из «18 строк вместо 30», как он пометил в одной строке с названием стихотворения:
Калигула говорит:
Я любил моего коня-сенатора.
Он сиял незапятнанною попоной
Меж сенатской сволочи.
Он не говорил речей,
Был душою стоик
И, наверно, ночью в стойле читал философов.
Я хотел женить его на моей Цезонии,
чтобы вывести цезарей-кентавров,
но не вышло — оттого Рим и пал.
Я любил его так, что хотел распять,
но мешало его благородное телосложение.
Я хотел объявить его божеством,
но десяток дураков с мечами были против.
Он спокойно принял весть, что я умер,
он с достоинством претерпел изгнание
и скончался бездетным на бойне в Анции.
О посмертной судьбе его конины
история умалчивает.
В свою очередь, Гаспаров, чтобы показать, как работают его экспериментальные переводы, приводит свой пример — «одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна» под названием «Труп» он сокращает еще более радикально, чем стихотворение Херберта, «вчетверо, с 60 строк до 15», а рядом приводит «точный его перевод — старый добросовестный Георгия Шенгели». Объясняет он это следующим образом: «Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье[271], Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты»[272]. Однако, как отмечает М. Л. Андреев, только этими поэтами дело не ограничивается, поскольку «так Гаспаров переводил не только с других языков <…>, но и с русского на русский — классическую русскую элегию»[273].
Отобранные им для эксперимента по тому же принципу — сокращение ненужных «длиннот», — эти элегии составили в книге «Экспериментальные переводы» отдельный раздел «Элегии, 1», где представлен следующий набор «опытов» прочтения стихотворений русских поэтов, которые относятся к этому жанру: «Константин Батюшков. Мечта; Иван Козлов. Жизнь; Василий Жуковский. Дружба; Александр Пушкин. Любовь; Евгений Баратынский. Ободрение; Петр Вяземский. Разочарование; Николай Гнедич. Осень; Михаил Милонов. Уныние; Виктор Тепляков. Руины; Александр Полежаев. Гений; Михаил Лермонтов. Конец»[274]. Если выбор кажется оправданным, то такое обращение с представительными именами русской поэзии по меньшей мере непредвиденно. «Наверное, среди его переводов особенно запоминаются самые „темные“ тексты — тот же Пиндар или, скажем, Аристотель, — предполагают Н. П. Гринцер и М. Л. Андреев, — где неуклонное желание понять лаконичные фразы „Поэтики“ заставляют Гаспарова последовательно давать в тексте дополнения „от себя“. И очень похоже, что именно этот экспериментальный опыт прояснения античного текста мог стать толчком к реализованной много лет спустя идее объясняющего перевода „с русского на русский“»[275].
Не случайно поэтому Гаспаров, исходя из заявленного им постулата «я не писатель, я литературовед», в преамбуле к этому разделу делает оговорку:
Я пробовал придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей. Я получил картину художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть — как если читаю на малознакомом языке без словаря. Картина эта мне показалась очень непривлекательной, и мне это было полезно. <…> При всех сделанных сокращениях я ничего не вносил от себя и пытался сохранить, не огрубляя, стиль подлинника — настолько, насколько я им владел. Это оммаж поэтам, которых я люблю, но без того панибратства, что было у Эзры Паунда. Я даже старался почти в каждом переводе сохранить дословно строку или полторы из подлинника — чтобы было легче сравнивать[276].
В «Записях и выписках» он постоянно касается практики (и прагматики) перевода на русский язык и, соответственно, русских переводчиков. Вот выборка его jotting, наблюдений и подчас — пикировок:
Башня «По-французски — башня из слоновой кости, а по-русски — келья под елью», — переводил М<ихаил> Осоргин (с. 12).
«Переводы — Сибирь советской интеллигенции» (Кл. Браун в книге о Мандельштаме). Иначе: «Бежать в служенье чужому таланту из собственной пустоты» (Дневн. А. И. Ромма, РГАЛИ) (с. 47).
Бы Бродский писал: позднего Мандельштама мог бы перевести поздний Йейтс. Вероятно, и наоборот: как «Улисса» мог бы перевести только А. Белый, никогда никого не переводивший[277]. История упущенных невозможностей. (А от Б. В. Казанского я слышал: «Ах, если бы Ахматова перевела Сапфо, а Пастернак Алкея!») (с. 116).