— Она скоро должна быть.
— Работает?
— Да. На пункте по переливанию крови.
Нина улыбнулась. Кто знает, быть может, та кровь, которая сейчас вместе с собственной кровью течет в ее жилах, в свое время была взята, закупорена в стеклянную ампулку руками жены Алексея, незнакомой, настоящей жены Алексея, жены не на время военных походов, а той, с которой соединяешься на всю жизнь.
— Ее зовут Людмилой?
— Да, Людмила.
Нина как бы высчитывала что-то, как бы мучилась над каким-то сложным вопросом.
— Людмила, — повторила она глухо. — Она красива?
— Почему тебя это интересует?
— Не знаю… Мне хотелось бы… хотелось бы, чтоб она была красива.
Алексей опустил голову. О, эта тоже была спокойная, не плакала, не кричала, не устраивала сцен. Что же происходит в этой покрытой темными кудряшками голове, какие мысли мелькают в ней?
Дверь скрипнула, и Нина нервно вздрогнула.
«Видимо, она не так спокойна, как ей хочется и как мне казалось», — подумал Алексей.
— Познакомьтесь. Моя жена, приятельница по фронту.
Нина почувствовала пожатие руки Людмилы и в то же мгновение подумала о том, какие гладкие, теплые руки у той, у настоящей жены Алексея. Почти не глядя, она видела ее всю. Нет, она не молоденькая, жена Алексея. Седая прядка волос, но она ее в сущности не старит — наоборот, подчеркивает свежесть лица. Глаза — какие-то странные глаза, не то серые, не то голубые, в мелких крапинках. Да, они в самом деле в крапинках, эти глаза, так внимательно взглянувшие на Нину. В коричневых и желтых крапинках. И ресницы такие выгнутые.
Коротким взглядом Нина оценила все. Хороша? Она больше чем хороша, жена Алексея. Низкий голос и пушистые волосы. У Нины сжалось сердце. Она почувствовала себя маленькой, серенькой, жалкой. Та была высокая и ходила по комнате легкой походкой, не похожей на обычную женскую походку. Лоб высокий, ясный, немного светлее золотистой кожи лица. Она, несомненно, умна.
Ничто не ускользнуло от внимания девушки. Как хорошо сидело на ней простое шерстяное платье и этот белый воротничок, оттеняющий красивую белую шею. Крепкие стройные ноги и такие маленькие ступни. Нина впервые устыдилась того, что уже столько времени являлось ее гордостью. Тяжелые солдатские сапоги, протертые на коленях штаны, измятая, несмотря на все усилия, гимнастерка. Она почувствовала себя неуклюжей и неловкой. И все это на протяжении нескольких минут, когда она отвечала на вопросы и с улыбкой рассказывала что-то Алексею и Людмиле. С виду шел непринужденный разговор, далекий от того напряжения и ежеминутно воцаряющегося молчания, какой велся до прихода Людмилы. Словно существовали две Нины — одна курила папиросу, небрежно стряхивая пепел в стеклянную пепельницу, улыбалась, много и уверенно говорила, а вторая — внутренне ежилась, умирала от стыда и муки, проклинала минуту, когда ей пришло в голову войти в эту квартиру.
Людмила тоже присматривалась. Ее не обмануло непринужденное поведение, непринужденный тон гостьи. Шестым чувством, безошибочной интуицией любящей женщины она почувствовала, что это что-то большее, не просто товарищ по фронту. Она тоже смотрела внимательно и испытующе. Разметавшиеся кудряшки на круглой головке, карие глаза. Кого же напоминают эти глаза? Ну, разумеется, Катю, Катю в ее университетские времена, прежде чем она вышла замуж и растолстела в счастливом браке с доцентом, впоследствии профессором. «Какая молоденькая», — подумалось Людмиле, и она вдруг почувствовала себя утомленной и старой. Почти детские руки — маленькие, загрубевшие, потрескавшиеся. И рот почти детский, если бы не черточка воли и характера, придающая ему определенную, привлекательную форму. Нет, эта не была «фронтовая вертихвостка», о которых столько рассказывали друг другу офицерские жены там, за Уралом, — подозрительные, дрожащие за своих мужей. Глаза Людмилы невольно вновь и вновь возвращались к нашивкам на правой стороне груди. Две желтые, две красные. Четыре раза была ранена эта молоденькая маленькая девушка. И Людмила на минуту почувствовала стыд за свои туфли и этот белый вышитый воротничок. Как ей тяжело, должно быть, в таких больших сапогах. Как тяжело и неудобно, должно быть, в этой грубой гимнастерке.
«Кто ты, незнакомая девушка?» — настойчиво спрашивали ее глаза и искали ответа на лице Алексея. Кто же она? Фронтовое приключение или большая любовь? Минувшая любовь или продолжающееся чувство? Быть может, оно-то и ложится между нею, Людмилой, и Алексеем непреодолимой преградой, валом мелких неприятностей, недоразумений и обид? Где вы познакомились и как жили там, на путях войны? Что вас объединило? Зачем ты явилась, незнакомая девушка? Прийти и увидеть или же отнять его окончательно, безвозвратно, навсегда? Какие у тебя права?
Перед ней был огромный кусок жизни Алексея, трудной, суровой, жестокой, о которой она не знала ничего и в которой для девушки с карими глазами не было тайн. Как же это было? Что же там было — и что продолжается сейчас?.. Она внимательно всматривалась в мужа, но лицо Алексея было непроницаемо. Теперь, когда прошло первое напряжение, он увлекся разговором, смешными фронтовыми историями, которые рассказывала Нина. Да и Нина отдалась воспоминаниям и своей врожденной веселости. Она рассказывала о знакомых, подражала их жестам и голосу с искусством подлинной актрисы. И Людмила не могла не смеяться, хотя не знала, не видела никого из этих людей. Они смеялись все трое — им было весело, — не было мороза, снега, было только веселье, которым жизнь скрашивает даже самые тяжелые, самые страшные свои моменты. И никто, войдя в комнату, не мог бы догадаться, что под светлой поверхностью оживленного разговора мчится темное, горькое течение — мучительное беспокойство, неслышные рыданья и взрывы ревности, внезапные и ядовитые, как угар.
И Алексей забыл на мгновенье о гнетущей боли в сердце, о том, как странно, что вот здесь, в одной комнате, сидят две женщины, перед которыми он отчетливо, как никогда еще, чувствовал свою вину — постыдную, мучительную, непоправимую; что вот они сидят друг против друга — Людмила и Нина, две женщины, которые его любили, две женщины, вместе с которыми он пережил многие дни и часы, когда весь мир заслоняли глаза Людмилы, когда весь мир заслоняли золотые искорки в карих глазах Нины. Теперь он дышал тем воздухом, радостно окунался в волны воспоминаний, смеялся вместе с ними над смешными происшествиями, над забавными случаями. Перед ним вставала военная действительность, лишенная мрака И ужаса, страха и крови, пенящаяся золотым вином беззаботности, веселой почти детской игры, радости по поводу любого пустяка и любого забавного эпизода.
Только время от времени он ловил короткий испытующий взгляд Людмилы и покорный, умоляющий о чем-то взгляд Нины. Но веселый разговор продолжался, и опасный момент проходил, рассеивался.
А в Нине минутами нарастала злость. «Попробовала бы ты стирать грязные портянки, умываться ледяной водой из талого снега, до блеска начищать автомат… Узнала бы, что значит месяцами не иметь возможности вымыть голову, вычесывать каждое утро из волос сено и солому — не блестели бы, не вились бы так нежно, мягко твои локоны. Попробовала бы ты пройти километры, десятки километров по снегу, по осенней грязи, по летней пыли в тяжелых сапожищах, к которым липнет снег, пристает глина. Не ходила бы ты в них так легко и изящно. Где ты была, когда я на своей спине вытаскивала твоего Алексея из-под пуль? Где ты была, когда я по ночам стирала его белье, чтобы его не заели вши? Где ты была, когда я его, офицера, взрослого мужчину, принуждена была утешать, как маленького обиженного ребенка? Какие у тебя права на него и чем ты лучше меня? Я шла с ним под пули и снаряды, я была с ним в черные ночи и кровавые дни, почему же теперь должна быть с ним ты, а не я?»
Но волна злобы проходила и исчезала. Да, так было, так уж, видно, должно быть, что в его жизни была женщина, с которой, быть может, его связывало нечто большее, чем короткий фронтовой период. Как она может судить об этом, когда не знает их жизни, их прошлого? И, наконец, если б это была какая-нибудь сорока, размалеванная кукла, тыловая дама, — хотя, кто знает, может, тогда было бы легче. Можно было бы плюнуть и уйти, презирая этого Алексея, который избрал такую женщину и предпочел такую жизнь. Но это не раскрашенная кукла, это не заплывшая жиром от спокойной жизни гусыня. Это, видимо, человек, подлинный человек, эта настоящая жена Алексея.
Нет, хорошо, что она пришла, увидела, поняла. Жизнь должна быть такой, как есть, без искусственных украшений, без лжи самой себе. Впрочем, уже когда он не отвечал на письма, нужно было сказать себе, что это точка. Но хотелось хоть на время оттянуть правду, которая должна прийти, — что ты не была самой большой, самой глубокой, окончательной любовью Алексея, а лишь походной, полевой женой и что нужно примириться с судьбой таких жен, с ними бывает все покончено, как только прогремят последние выстрелы.
«Никогда тебе не узнать, — говорила она мысленно той, другой, — никогда не узнать, что это я спасла его тебе. Что это я ползла по снегу, когда немцы били сверху очередями, что это я пошла туда, куда не решились пойти санитары, и на глазах врагов на своей спине перетащила его в безопасное место. Тяжел был твой Алексей, тяжел, как мешок с цементом, и его голова перекатывалась из стороны в сторону, и его кровь заливала мне глаза, кровь твоего Алексея. Но я дотащила его, и сейчас он с тобой, твой Алексей, жив и невредим. Это я, я оказывала ему тысячи услуг, которых он, быть может, даже не замечал, я старалась своими слабыми силами сгладить, насколько это было возможно, острые углы жизни. Чтобы он остался таким, как был, чтобы прошел через ад — и не сгорел, чтобы прошел через потоп — и не утонул. И он был изрядным эгоистом, этот твой Алексей, который был также и моим Алексеем. И ведь это из-за твоего Алексея у меня только четыре нашивки и нет ордена. Потому что ему было неудобно, — разумеется, ему было неудобно, — чтобы кто-нибудь, боже упаси, не осмелился подумать, что он пристрастен и несправедлив, твой Алексей».