Том 5. Публицистика. Письма — страница 9 из 39

зжают семьи и из Риги, и из Берлина. А недавно из Японии и Китая приезжали в гости к знакомым.

Узнав Тойлу, Сологубы поселились в ней и полюбили ее. Я же познакомился с нею еще за год до них — в 1912 году, когда и написал два стихотворения, приехав только на два дня. Однажды мы даже выступали с Ф. К. на литературно-музыкальном вечере в Тойле. До сих пор сохранились об этом афиши.

2

Уже в те «предвоенные» годы сказывалось в Сологубе утомление:

О, безмерная усталость!

Пой на камнях, на дороге

О любви, о светлом Боге,

И зови, моя усталость,

На людей Господню жалость.

Еще бы было не жалеть их, если они не постигали слов поэта:

С вами я, и это — праздник, потому что я — поэт.

Жизнь поэта — людям праздник, несказанно-сладкий дар.

Смерть поэта — людям горе, разрушительный пожар.

…Или ваша дань поэту — только скучный гонорар?

Но и гонорар-то платили далеко не по заслугам, ибо —

Моей свинцовой нищеты

Не устыжуся я нимало,

Хотя бы глупым называла

За неотвязность нищеты

Меня гораздо чаще ты.

Кто эта «ты» — подруга или родина? Первая едва ли бросила бы подобный упрек любимому; она была для этого слишком умной и деликатной женщиной, да и вообще, нищета — понятие относительное. По тогдашним условиям, Сологуба можно было счесть, пожалуй, богатым человеком. Вот родина скорее могла бы его укорить, сама давая крохи, что он не имеет роскошных вилл в духе — некоторым образом близкого ему — Габриэле Д'Аннунцио…

Недаром поэт горько сетует в своем триолете:

В иных веках, в иной отчизне,

О, если б столько людям я

Дал чародейного питья!

В иных веках, в иной отчизне

Моей трудолюбивой жизни

Дивился б строгий судия.

В иных веках, в иной отчизне

Как нежно славим был бы я!

Но не только в России, где продажная критико-кретинская бездарь, — классическая свинья в апельсинах, — всячески поносила могущественного своего же русского поэта, и вместо того, чтобы гордиться им, глумилась по своему хамскому обыкновению.

И поэт презрительно-спокойно заявлял:

Звенела кованая медь,

Мой щит, холодное презренье,

И на щите девиз: Терпенье.

…И зазвенит она и впредь

В ответ на всякое гоненье.

И добавлял, обращаясь к печали:.

Так пой же, пой, моя печаль,

Как жизнь меня тоскою нежит.

Моя душа тверда, как сталь,

Она звенит, блестит и режет.

И, чувствуя, что в сердце своем носит солнце, страстно вопрошал:

Солнце, которому больно!

Что за нелепая ложь!

Где ты на небе найдешь

Солнце, которому больно?

И глаголил насмешливо-примирительно:

Благослови свиные хари,

Шипенье змей, укусы блох,—

Добру и Злу создатель — Бог.

…Прости устройство всякой твари.

И — подвижнически:

В безумно-осмеянной жизни

Власти не дай укоризне

Страдающий лик отемнить.

И — в мудрой гордости:

Да будут вместо жизни книги

Наградою железных дней.

…Покорен я в железном иге.

Не самоубийством же было, в самом деле, кончать из-за «свиных харь» критических тварей:

Ты гори, моя свеча,

Вся сгорай ты без остатка,—

Я тебя гасить не стану…

Пленительная лесистая дорога из Тойлы в Иеве влекла его к себе, и часто, в полном одиночестве, он бродил по ней:

Что может быть лучше дороги лесной

В полуденной, нежно-спасающей мгле!

Свой дух притаился здесь в каждом стволе.

И, созерцая природу, мыслил:

Здесь учиться людям надо, как любить и петь.

Петь, как птичка, потому что —

Сила звонкой песни сотрясает тело птички,

Потому что песня — чарованье переклички,

В трепетаньи звуков воплощенная мечта.

Тем людям учиться надо у птички, у одного из которых спросил:

Чем же ты живешь?

Возвращался он с прогулки поздно, когда уж

Огонек в лесной избушке

За деревьями мелькнул.

И —

Долина пьет полночный холод

Тоской синеющих высот.

Иногда он взывал к полю и небу:

Земли смарагдовые блюда

И неба голубые чаши,

Раскройте обаянья ваши.

Он умел ценить жизнь:

Тревожный праздник новоселья

Пусть нам дарует каждый день.

И укорял, жизнью не умевших пользоваться:

Рая не знаем, сгорая:

Радость не наша игра…

А радость всегда вокруг нас. Разве же, например, не радость, когда —

Луна взошла, и дол вздохнул,

Молитвой рос в шатре тяжелом…

В этот час —

…Сад расцвел

Дыханьем сладким матиол.

Но больше всего радовала и утешала утомленного, плохо оцененного сородичами Федора Кузмича его, Данту подобная, великая любовь к Анастасии Николаевне:

В моем бессилии люби меня.

Один нам путь, и жизнь одна и та же.

Мое безумство манны райской слаже.

Отвергнут я, но ты люби меня.

И —

Здесь верный наш союз несокрушимо вечен.

Он выше суетных, земных, всегдашних дел.

Ты только для меня. Торжественно намечен

В веках наш яркий путь, и светел наш удел.

Так коротал в Тойле поэт свои дни:

Коротаю дни я как-нибудь…

И не клял скромной жизни, малым довольный:

Жизнь влача печальную,

Вовсе не тужу.

У окошка вечером

Тихо посижу,

Проходящим девушкам

Сказку расскажу.

Сказку своей счастливой в любви, но не в славе жизни… Бедные девушки рыбачьей деревушки, все поголовно владеющие русским языком! Вы и не знали, в чудесной застенчивости своей, какой радости и чести вы лишились — послушать сказку из безгрешных, даже во всех человеческих грехах своих, уст поэта!

3

Я задумываюсь. Мне глубоко грустно. Перечитанные стихи говорят о жизни, к которой сам я был близко причастен. Она не вернется, милая. Анастасия Николаевна и Федор Кузмич умерли. Они уже умерли. Их нет на земле. Но дача, где они жили, стоит на том же месте, но вместо поэта живет в ней… урядник. Такова ирония жизни. Почти ежедневно по вечерам, проходя мимо, всегда вспоминаю незаменимых людей. Так вот и кажется, что с балкона послышится ее голос:

— Не мешало бы чего-нибудь подкушать, Малим, как вы думаете?

И его ответ:

— Пожалуй, Малим, — я слегка проголодался.

— Ну вот и отлично. Елена, давайте ужинать.

Страшно шикарно, страшно шикарно, — слышится мне ее смех…


1927

Тойла

Умер в декабре(Памяти Ф. Сологуба)

Во вчерашних газетах («Сегодня» от 5 декабря) было помещено срочное сообщение из Петербурга о серьезной болезни Федора Сологуба.

Я сказал жене:

— Декабрьская его болезнь опаснее весенней. Она может оказаться смертельной. Ты помнишь его триолет, написанный 4 ноября 1913 г. в Петербурге? — И достав с книжной полки «Очарования земли», я прочел:

Каждый год я болен в декабре.

Не умею я без солнца жить.

Я устал бессонно ворожить.

И склоняюсь к смерти в декабре,—

Зрелый колос, в демонской игре

Дерзко брошенный среди межи.

Тьма меня погубит в декабре.

В декабре я перестану жить.

В сегодняшних газетах (от 6 декабря) уже значится:

Сологуб умер 5 декабря.

И он, и я — мы были оба правы… И не первый раз за эти четырнадцать лет я вспомнил эти стихи: каждый раз, когда я перечитывал — а это случалось часто — «Очарования земли», меня жутко тревожило его пророчество.

* * *

Итак, Сологуба, самого близкого мне после Фофанова из своих современников, я больше никогда не увижу. По крайней мере — «здесь, у вас на земле…» То, чего я так боялся и вседневно ожидал, свершилось. Недаром еще в 1919 г. я спрашивал себя в своем «Менестреле»:

…Ужель я больше не увижу

Родного Федор Кузмича?

Лицо порывно не приближу

К его лицу, любовь шепча?

Тогда к чему ж моя надежда

На встречу после тяжких лет?

Истлей, последняя одежда!

Ты, ветер, замети мой след!

В России тысячи знакомых,

Но мало близких. Тем больней,

Когда они погибли в громах

И молниях проклятых дней…

Никогда не увижу, — ничего не узнаю. И мог бы однажды узнать кое-что, да, видимо, не в судьбе моей было узнать.

Дело в том, что осенью 1921 г. эстонский поэт Генрик Виснапу вез мне из Петербурга письмо от Сологуба, но на границе письмо это конфисковали, — и что было в нем? Звал ли Федор Кузмич меня в Россию, мечтал ли сам из нее выбраться — вечный мрак, и жуть в этом мраке. И уж это до последнего часа моего. А письмо его было ответом на мое, через того же Виснапу переданное, в котором я звал его к себе, предлагая хлопотать о