Том 5 — страница 1 из 2



Семен БабаевскийСтаницаРоман

Книга первая

На берегу заветных вод

Цветут богатые станицы.

А. С. Пушкин

1

В горах прошумели первые весенние, с грозами, дожди, и за одну ночь Кубань взбурлила и, вырвавшись из ущелья, поднялась над берегами, затопила лесок близ станицы Холмогорской так, что вербы, зеленея шапками, стояли по плечи в воде. Тут же, на равнине, могучий бурый поток двигался спокойно, плескаясь и подтачивая высокий глинистый берег. Над кромкой леса розовел восток, в посветлевшем небе одиноко и печально висел осколок месяца, а по реке, кое-где касаясь воды, голубым рваным ситчиком стлались туманы. А в станице уже разноголосо перекликались петухи, слышались то урчание мотора, то мычание телят, то сонный брёх собак, и над трубами, распространяя запахи домашнего тепла, гибкими столбами поднимался дым. Если в этот утренний час на Холмогорскую смотреть сверху, то кажется, что по отлогому берегу раскинулась не станица, а один сплошной сад. Дома утопали в зелени, были видны только крыши: и черепичные, нарядные, как девичьи косынки, и шиферные, светлые, чистенькие, и камышовые или соломенные. С верховья, со стороны синевших вдали гор, на станицу налетал пахнущий степным разнотравьем ветерок, ощутить который можно только на заре и только вблизи реки.

Родословное древо Андроновых корнями своими уходило в глубь далеких времен. У Андрея Саввича хранилась тощая, потемневшая книжечка, похожая на молитвенник, и досталась она ему от отца. Савва Спиридонович Андронов хранил эту книжечку в сундуке, на самом дне, и когда вместе с сыном Андреем уходил на Великую Отечественную войну, он вынул ее из сундука, задумчиво посмотрел на облинявшие, изрядно потертые обложки и, передавая снохе Фекле, сказал:

— Феклуша, тут прописан весь андроновский род. Сохрани, а то ить мы с Андреем идем не в гости и всякое там с нами может случиться.

— Ой, что, вы, батя, бог с вами, зачем такое говорите! — Фекла мигала полными слез глазами и прижимала книжечку к груди. — И вы, батя, и Андрюша возвернетесь живыми и здоровыми.

— Да и мы с Андрюхой так думаем. А сказал я к тому, что ежели случай чего… Внук Никита подрастет, ему в руки отдашь.

В перечне имен, неведомо когда и неизвестно кем написанных поржавевшими чернилами на желтых, с темными, сопревшими краями листах, первым значился Андрон Некуй-Голова. Еще в царствование Екатерины Второй этот кареглазый запорожец в широченных штанах и заломленной на затылок шапке вместе с молодой женой и двухлетним сынишкой Анисимом переехал на Кавказ — как добровольный охотник к служению в вольном казачьем звании. Некуй-Голова был направлен в только что осевшую на низком правом берегу Кубани Холмогорскую крепость. Лепились одна к другой глинобитные землянки, и возвышалась каменная округлая стена с бойницами. Строгому атаману крепости не понравилась фамилия Некуй-Голова, и он, покручивая ус и усмехаясь, сказал:

— Чудное у тебя прозвище, парень! Что это за чудасия — Некуй-Голова? Невозможно ни разобрать, ни понять, и в уши лезет черт знает какой звук. Одна насмешка, да и только! — Тут же, не доверяя писарю, своей рукой записал в поименную книгу новоприбывшего казака под именем Андрон Андронов. — Теперь во веки веков ты Андронов! Вот это и есть настоящее казачье прозвище!

Поселился Андрон в землянке, весной нанял быков, вспахал землю, посеял пшеницу и кукурузу. Частенько, садясь в седло, Андрон выезжал в дозоры, был вынослив в походе и храбр в бою. Не довелось ему собрать первый урожай на кубанском черноземе. В дождливую грозовую ночь, во время набега на Холмогорскую абреков, Андрон был зарублен в рукопашном бою. И та же книжечка говорит, что почти все мужчины Андроновы не умирали своей смертью, а погибали на войне. Анисим Андронов, усатый артиллерист, сложил голову на Бородинском поле; его сын Афанасий Анисимович принял геройскую смерть при защите Севастополя в 1853 году. Лежат Андроновы-воины и в земле болгарской и в земле словацкой, а отец Андрея Саввича, Савва Спиридонович, и его старший брат Аким, пехотинцы, оба покоятся в братской могиле в польском городе Лодзи.

В той же книжечке сохранились уже совсем выцветшие, плохо видимые слова: «Андроновы честно живут и с честью помирают». Это немудреное изречение Андрей Саввич впервые услышал, когда его старшая сестра Анна выходила замуж. Отец и мать стояли посреди хаты. Подозвали к себе наряженную в белое платье и в фату невесту — цветы в косе и румянец на щеках — и приодетого, с зализанным чубчиком, сильно робеющего жениха — соседского парня Васю Беглова. Отец раскрыл книжечку, обвел взглядом всех, кто находился в комнате, и, как-то уж очень торжественно прочитав заветные слова, сказал:

— Запомните смолоду: ничто так не возвышает человека, как его честность и добропорядочность. Трудитесь честно, живите дружно и детишек своих сызмальства к этому приучайте. Это вам, дети, наше родительское благословение.

Почти то же самое повторилось через два года, когда женился Андрей. Так же перед отцом и матерью стояли молодожены, так же пунцовела, прикрывая лицо кисеей, Фекла — невеста Андрея.

— Батя, вы все это уже говорили.

— Знаю, не учи и не перебивай. Тогда я говорил Бегловым — Василию и Анне, а зараз обращаюсь к Андроновым — Андрею и Фекле. Вы продолжите наш род, у вас родятся свои дети, и вы сызмальства приучайте их превыше всего чтить честность — в труде и в поступках, и чтобы они знали, что живем мы нынче не сами по себе и не только для своего удовольствия.

Дети давно выросли; у Бегловых их было шестеро — две дочки и четыре сына, у Андроновых — одна дочка и три сына. Давно, еще в годы коллективизации, Василий Беглов был в станице первым трактористом, ходил в замасленном комбинезоне и в картузе набекрень. Став зятем Андроновых, Василий взял к себе в помощники шурина, обучил его нехитрому ремеслу тракториста. Еще тогда, молодые отцы, они мечтали приохотить своих детей, когда те вырастут, к технике. У Василия Максимовича Беглова эта мечта не сбылась: ни дочери, ни сыновья не пошли по отцовской дорожке, и это огорчало старика. А у Андрея Саввича, наоборот, все сыновья уже смолоду пристрастились к машинам. Сразу же после школы Никита стал шофером, а Петро и Иван пошли в отцовское звено, и теперь «андроновское трио» механизаторов известно во всем Южном крае. То, что дочь Елизавета, выйдя замуж за военного, покинула станицу и живет в Самарканде, ничуть не беспокоило Андрея Саввича, ибо сыновья находились рядом. Казалось бы, чего же еще надо? Живи себе, Андрей Саввич, спокойно и радуйся. Только вот не было спокойствия. На душе то тревога, то тоска. Больше всех приносил огорчений Никита. Невозможно было понять: чего это он кинулся в наживу? Давно Андрею Саввичу было известно, что Никита связался с какими-то шабаями из Степновска; что по ночам, прячась от людских глаз, он отправляет на грузовиках откормленных кабанов и кроликов; что забором отгородился от станичников, непосильной работой извел жену и на хуторе Подгорном завел себе полюбовницу. А тут еще со своей бедой подоспел Иван, влюбился в замужнюю, влез, как трутень, в чужую семью, разорил ее, и по станице пошла гулять кругами недобрая слава об Андроновых. Каково все это выслушивать Андрею Саввичу? Вот он и гнется, надавив грудью стол и обняв ладонями голову, сидит и гадает, что ему делать. И пришел он к той мысли, что ему, как отцу, необходимо сначала поговорить со старшим сыном, и для этого он пригласил Никиту к себе в дом, наказав прибыть пораньше.

Только-только начинало рассветать, а Никита уже подкатил к отцовскому двору на грузовике, намереваясь отсюда сразу же, не мешкая, уехать в район за шифером и цементом. Когда он вошел в переднюю комнату, там уже сидел Петр.

— Ты что, братуха, тоже вызван?

— Сам пришел.

— А где же батя?

— Еще не вернулся со степи. Присаживайся, посидим вместе.

Никита нервничал, ему не сиделось. В куцем, потертом на спине пиджаке, в старых кирзовых сапогах, он прохаживался по комнате, заложив за спину короткие сильные руки. Останавливался то у дверей, то возле окна, грустными глазами смотрел на спокойно сидевшего на диване Петра и снова твердыми шагами начинал мерить комнату.

— Черт знает что! Думаю, думаю: зачем я понадобился ему в такую рань? Ничего придумать не могу, — говорил Никита, не переставая ходить. — Петро, ты среди нас самый рассудительный, ты-то должен знать: зачем я понадобился отцу?

— Ничего я не знаю, — ответил Петро, зевая. — Я пришел по своему делу. Ежели отец требует тебя к себе, значит, так надо.

Из соседней комнаты без рубашки, заспанный, вышел Иван. Мускулистыми руками обнял Никиту, приподнял и закружил по комнате.

— Ты чего к нам так рано заявился?

— Ну и силенка у тебя, Иван! — застонал Никита, вырываясь из объятий брата. — Тебе быть бы борцом, а ты днями просиживаешь на тракторе. Ваня, может, ты знаешь, зачем отец меня вызвал?

— Хочет поглядеть на тебя, давно не видел, — смеясь ответил Иван. — Сядь и посиди спокойно. — Из брючного кармана Иван достал пачку сигарет, угостил братьев и закурил сам. — В семье, Никита, как и в воинском подразделении, должна быть дисциплина. Ты же знаешь нашего правоверного батю — без поучений жить не может. В одном, Никита, можешь не сомневаться: сегодня, в это прекрасное весеннее утро, батя прочитает тебе какую-нибудь важную мораль.

— Семья, Ваня, — это ты, потому что живешь еще с родителями, ну, пусть еще Петро, как он весь день с отцом на тракторах. — Никита усмехнулся в коротко стриженные усики. — Вот и пусть вас поучает. А я тут при чем? Я живу самостоятельно, мое государство суверенное.

— А что тут такого? — Петро с удивлением посмотрел на Никиту. — На то он и родитель, чтоб разговаривать с нами.

— Да мы же не дети, пойми это, Петро, мы можем обойтись и без родительской опеки. Хватает всяких разговоров на собраниях да на совещаниях. Работать надо, а не заниматься говорильней.

— Ну, задымили братовья! — Вошла мать, открыла окно. — Гасите свои цигарки, слышите, урчит мотор, это батько мчится.

— Мама, хоть вы скажите: зачем я тут понадобился? — спросил Никита. — Ить у меня наряд в кармане, меня на базе ждут.

— Погоди, Никита, малость, батько уже приехал. Он сам тебе скажет.

Мотор застрочил возле порога и, чихнув, умолк. Быстрыми шагами в комнату вошел Андрей Саввич. Кивнул, здороваясь с сыновьями, картуз и брезентовую куртку повесил на гвоздь у дверного откоса, перед зеркалом причесал голову с белыми, словно бы присыпанными пудрой, висками, спросил:

— Что, Никита, давно ждешь?

— Заявился вместе с зорькой, — усмехаясь, ответил Никита.

— Мне пришлось задержаться, — говорил отец, словно бы оправдываясь перед Никитой. — Нас перебрасывают на культивацию подсолнухов, а на троих у нас один «Беларусь». Что на нем сделаешь? Ездил просить вторую машину. Тебе, Иван, поручаю забрать ее сегодня же и перегнать на подсолнухи.

— Вы что, батя, и по ночам не спите?

— Твой вопрос, Никита, к делу не относится, — сердито ответил отец.

— Батя, я спешу в Рогачевскую, на базу, — сказал Никита. — У меня наряды на шифер и цемент.

Отец открыл дверь соседней комнаты и сказал:

— Проходи, поговорим.

В этой небольшой комнате с выходившим в сад окном Никите все было хорошо знакомо еще с детства. Тот же, уже постаревший, диван все так же вытянулся у стены, тот же небольшой стол возле окна, те же табуретка и стул. Когда дом построили, Никита был подростком, на этом диване, тогда еще новом, он спал, за этим столом делал уроки, через это окно выпрыгивал в только что посаженный тогда сад. После Никиты в комнате жил Петро, а сейчас живет Иван и тоже, наверное, скоро женится и покинет родительский кров. Отец заметил, как Никита, войдя в комнату, улыбнулся, и взгляд его потеплел.

— Что, небось припомнил детство?

— Как птицы в гнезде, мы тут выросли… Да, выросли, — сухо повторил Никита. — Так что там у вас ко мне, батя? А то я, честное слово, уже опаздываю.

Отец кивком указал Никите на диван. Колючими, чуточку сощуренными глазами посмотрел на сына, обросшее жесткой щетиной лицо вдруг нахмурилось, потемнело. «Что-то недоброе у него на душе», — мелькнула у Никиты мысль. Некоторое время отец сидел, склонивши голову. Молчал и Никита.

— Давно хотел тебе сказать, посоветовать по-родственному. Все как-то не было времени.

— Говорите, что там у вас.

— Неправильно живешь, Никита.

— Как же мне понимать ваш упрек — «живешь неправильно»? Живу так, как умею.

— Чего вцепился, как клещ, в богатство? Чего наживаешься, чего обрастаешь жиром?

— Я труженик, по специальности шофер и хочу жить обеспеченно. Что в этом плохого? Не понимаю.

— Плохое то, что из Степновска приезжают к тебе грузовые такси, как на ферму, нагружают их кабанами, кролями.

— Верно, когда надо, прибывают. А что? Дорога из Степновска в Холмогорскую отличная, асфальт.

— И увозят от тебя кроликов и кабанов? Увозят?

— Не чужих, не ворованных. Мои, мною нажитые. В чем дело, батя? Вы хотите, чтоб в станице, на черноземе, я жил бы пролетарием, как живет мой двоюродный братец Антон Беглов? Так, что ли? Вы хотите, чтоб я, крестьянский сын, кормился купленным в магазине? А я так жить не хочу и не буду! У меня есть все, и не только для моего стола и для моей семьи, а и для рабочих и служащих Степновска. Пусть лакомятся крольчатиной, едят первосортную свинину и благодарят Никиту Андронова…

— Шабашник, спекулянт! Вот ты кто!

— Батя, вас я уважаю, но оскорблений не потерплю.

— Забором отгородился от людей, цепных собак завел, жадюга! Жену изнурил непосильной работой. Ты же состоишь в партии… Как это могло случиться?

Никита тяжело, как больной, поднялся, злобными глазами покосился на отца и, сжимая увесистые кулаки, отступил, покачиваясь, к дверям. Лицо налилось бледностью, уже возле дверей он хотел еще что-то сказать и не смог. Губы мелко-мелко дрожали и мешали говорить.

— Все? — с усилием спросил он. — Ну что ж, с меня хватит и этого. Я пошел!

— Нет, погоди, сынок, еще не все. — Отец взял Никиту за грудки, смял в деревенеющих кулаках рубашку, тряхнул и прижал к себе, как клещами. — Предупреждаю, слышишь? И пока говорю по-хорошему: прекрати наживу, не позорь нашу фамилию! Иначе будет беда!

— Пустите, батя! А то я тоже… силенка и у меня… того… имеется.

Никита рванулся, отскочил от отца и, хлопнув дверью, вылетел из комнаты. Не взглянув ни на братьев, ни на мать, умчался к воротам. Загудел мотор, и грузовик покатился, взбудораживая по улице пыль.

2

Вот и произошло то, чего старый Андронов так боялся: не вышел, не получился разговор с Никитой. Видно, заматерело дерево, зачерствело так, что ужо не гнется, и тут не помогут ни строгие отцовские наказы, ни хватание за грудки… В это время Иван переступил порог и спросил:

— Батя, что это Никита выскочил, как чумной?

— На батька обозлился, умник.

Иван стоял у порога, переступая с ноги на ногу. Будто витые, мускулистые плечи распирали пропитанную потом и пылью рубашку. «Не парень, а богатырь, и механизатор что надо, машину ведет — душа радуется, а вот в голову засела этакая дурь, — думал отец, оглядывая Ивана с ног до головы, словно бы впервые видя. — И что мне с тобой, Иван, делать? Как наставить тебя на правильную стежку?»

— Жениться тебе надо, Ваня.

— На ком?

— Пустяки! Девки в станице табунами ходят, подберем по душе, самую наипервейшую красавицу. — Андрей Саввич потер ладонью заросшую щеку, в глазах затеплилась улыбка. — Возраст у тебя такой, что с холостяцкой житухой надобно кончать. Ты же вместо того, чтобы полюбить какую девушку и, как все порядочные мужчины, жениться на ней да и зажить семейной жизнью, связался с замужней. Не понимаю, Ваня, за каким чертом нужна тебе эта Валентина? У нее имеется муж и дитё… Вот я и говорю: прекрати, Иван, эту свою кобелиную любовь, не позорь меня и мать.

— Прошу вас, батя, Валентину не оскорблять, не имеете нрава. — Иван рывком поднял голову, из-под соломенного чуба зло сверкнули глаза. — Меня можете оскорблять, стерплю, а ее не трожьте, не дозволю…

— Угроза?

Иван отошел к стене, до судороги в локтях сцепил за спиной руки, боясь, что не сдержится и попрет на отца с кулаками.

— Батя, может, мне лучше в поле уехать? — спросил Иван, не глядя на отца. — Перегоню «Беларусь» на подсолнухи. Сегодня можем начать культивацию.

— Успеем! Раз начали разговор, то надо кончить. Вся станица говорит о твоем распутстве. По улице совестно пройти. Своих бы людей постыдился.

— Мне стыдиться их нечего. Валя для меня не чужая, она моя жена. — Иван рукавом вытер взмокревший лоб и, сдерживая дыхание, сказал: — И ребенок тоже мой…

— Дитё замужней бабы признаешь своим? Дурак! — Отец хотел рассмеяться, а вместо смеха получился скрипучий кашель. — А ее законный муж как же? Выходит, ни при чем? Нет, Иван, не забрехивайся и напраслину на себя не наговаривай.

— Я сказал правду.

— Забудем ее, твою правду. Ты ничего мне не говорил, а я ничего не слыхал. — Старый Андронов смотрел на залитое солнцем окно и молчал. — И я, и мать — мы добра тебе желаем.

— В поле, когда я на тракторе, я подчинен вам во всем, — сказал Иван спокойно. — В работе вы на меня не жалуетесь, фамильное звено подобралось старательное, дружное. Но лезть в мою личную жизнь, оскорблять меня и любимую женщину я не позволю даже отцу.

— Не об том, Ваня, речь, — тихо, примиряюще заговорил отец. — Мы с матерью решили завтра отправиться к Горшковым с хлебом да с солью. Славная у Горшковых подросла дочка, Нина, не девушка, а цветок, красавица, каких в станице мало.

— Пойдете сватать? По старинному казачьему обычаю?

— А что? И сосватаем за милую душу!

— Меня и Нину вы спросили?

— Придет время — спросим.

— Глупую свою затею выбросьте из головы, не позорьтесь… Я женюсь на Валентине.

— Стало быть, с готовым сынком в придачу? Так, что ли? — Отец снова побагровел и крикнул грозным басом: — Не бывать этому! Ни за что!

— Я все одно женюсь…

— Ах, так?! Женишься! Тогда ты не сын мне! Вон из моего дома, паршивец! И чтобы глаза мои тебя не видели, слышишь? Ну, чего стоишь?

Бледнея скулами, Иван некоторое время стоял и молчал. Не знал, что сказать. Ладонями не спеша подобрал чуприну, с горечью посмотрел на взбешенного отца и ушел, тихонько прикрыв за собой дверь.

— Ваня, что случилось? — спросил Петро.

— Ничего, Петя, не случилось, ничего, — ответил Иван, выходя из дома.

Вскоре появился отец, подошел к рукомойнику, подставил под него голову и долго поливал ее водой. Затем взял полотенце, вытер им шею, лоб, голову, пальцами пригладил мокрый чуб. Петро смотрел на отца, видя его тоскливые глаза, и не знал, как начать с ним разговор. Мать принесла из погребка квасу, тихо, с участием, сказала:

— Попей, Саввич, кваску.

Андрей Саввич пил жадно, прямо из кувшина, крупными глотками, как загнанная на скачках лошадь, и, насытившись, уселся на стул, расстегнул ворот рубашки.

— Петя, ты тоже рано заявился. Что у тебя?

В семье Петро считался любимым сыном, слыл работягой, каких поискать, был примерным семьянином, любил жену Марфеньку и детишек — дочку Алену, школьницу, сыновей Олега и Алексея. Характер у него покладистый, с людьми Петро был вежлив, обходителен, ни отец, ни мать не слышали от него не то что грубого, а даже неуважительного слова. «Весь пошел в меня, честный, порядочный, словом, андроновской закваски, — часто хвастался Андрей Саввич. — А вот Никита и Иван — эти в мать, Устюговы, бирюки и нахальники»…

Петро, как и Никита, рано отделился от родителей. Как женился, так сразу же после свадьбы и сказал отцу:

— Батя, надо мне строиться, обзаводиться своим гнездом, и мы с Марфенькой просим вас подсобить.

— Что так поспешаешь, сынок? Пожил бы с нами.

— Теперь, батя, у меня своя семья, и ежели все мы станем находиться подальше от вас, то роднее будем, — рассудительно ответил Петро. — План мне дают недалеко, через два дома, так что в гости частенько будем приходить.

Как и Никите, отец помог Петру обзавестись своим подворьем. Сообща построили домик на таком высоком фундаменте, что под домом — в диковину холмогорцам — поместился гараж. Пока что в гараже стоял мотоцикл с люлькой, но Петро давно уже лелеял мечту о «Жигулях». Купить же не только «Жигули», но «Москвича» или «Запорожца» было не так-то просто. В правлении хранилась папка очередников станицы Холмогорской, и в той папке вот уже третий год лежало заявление Петра Андронова. Пока Петро ждал своей очереди, у него прибавилась семья: родились два сына, а во дворе, рядом с гаражом, приютился курник, на зорьке в нем надрывались голосистые петухи.

— Так что у тебя, Петя? — переспросил отец.

— Хочу поехать в район насчет «Жигулей», — ответил Петро. — Я же могу купить без очереди.

— Верно, можешь, — согласился отец. — Твой комбайн в прошлом году работал с полной нагрузкой, да и сам ты потрудился на славу. Премию ты получил за свое старание, молодец! А вот покупать «Жигуленка» я тебе не советую. Как отец…

— Не понимаю. — Петро пожал плечами. — Честное слово, не понимаю.

— У тебя есть «Ижевец» с люлькой, совсем новенький. Зачем же еще и «Жигули»?

— Для моей семьи мотоцикл мал, жену и детишек в него не посадишь. А «Жигули» — как раз. — Петро взглянул на мать, как бы прося ее поддержки. — Осенью пойду в отпуск, посажу в «Жигули» свое семейство и через перевал укачу прямо к морю. Что в этом плохого, батя? Живем в век техники…

— Технику, верно, имеем, — перебил Андрей Саввич. — А то, что у Петра Андронова будет две машины, а у кого-то ни одной? Нельзя думать только о себе.

— О ком же ему еще думать? — гневно спросила Фекла. — Петя как вон старался на комбайне, ночами не спал, сил не жалел, трудом заслужил награду.

— В наши дела, мать, не суйся. — Андрей Саввич подошел к сыну, положил ладонь на его упругое плечо. — Обозлился, да? Вынянчивал думку, планы строил — и все на излом? Но пойми, Петро, в станице мы не одни, и негоже нам, Андроновым, выделяться средь своих же людей. Ежели б мы пребывали каждый в своей норе, как сурки, тогда пожалуйста, выделывай что хочешь, выкидывай любые коленца… Ну, чего бугаем косишься? Обдумай мои слова на досуге… А зараз поезжай в отряд. Ежели Иван не взял «Беларусь», возьми сам и начинай культивацию. Я скоро приеду.

— Завтракать будешь? — спросила Фекла, когда Петро, не сказав ни слова, ушел.

— Что-то есть расхотелось.

— Не могу я, Саввич, понять, чего ты вмешиваешься в сыновнюю жизнь? — спросила Фекла, спрятав под фартук руки. — Никиту и Ивана обидел. А за что? Теперь за Петра взялся… Не все же в станице живут так справедливо, как ты.

— А моя сестра Анна и Василий? А их дети? Анне и Василию можно позавидовать. У них две дочки и четыре сына, и ничего плохого о них не скажешь.

— А Василий тебе завидует, — сказала Фекла. — У него ни один сын не пошел по отцовской дорожке. — Она веселыми глазами посмотрела на мужа. — А у тебя? Рядом два сына, и какие работяги!

— Пахать землю, сеять, убирать Петро и Иван, верно, умеют. Мастера, ничего не скажешь. Только этого, мать, мало.

Вошел Василий Беглов, одетый по-дорожному, в стеганке, в кирзовых, видавших виды сапогах, на голове мостилась старенькая кепчонка. Плечистый здоровяк, лицо заросло куцей, побитой проседью бородкой, щеки забронзовели от степного солнца и ветра. В алюминиевой миске он принес живых, вскидывающих хвостами рыб, поздоровался с порога, сказал:

— Только что из Кубани.

— Спасибо, Вася, — сказала Фекла. — Славные усачики, один в один, как на подбор.

— С гор покатились дождевые потоки, и к нам припожаловала рыба. — Василий ладонью сбил кепчонку на затылок. — Я уже было собрался умчаться в поле, а мой бегунок, как на грех, захандрил. Пришлось отдать зятю Николаю на ремонт, и остался я пешим. Андрей, у тебя стояло три мотоцикла, а зараз один.

— Сыновья разъехались, — грустно сказал Андрей Саввич. — Грузовик, может, заметил, тоже стоял возле ворот.

— Счастливый ты, Андрюха! — Лицо Василия засияло, щербатый рот растянулся в улыбке. — Ежели б у меня были такие сыновья…

— Слыхал, Саввич? — спросила Фекла. — А я о чем тебе говорила?

— Ладно, ладно, говорила так говорила… Так что, Вася, подбросить тебя в отряд?

Они уселись на мотоцикл — Андрей Саввич у руля, Василий у него за спиной. Мотор протянул частую строчку, запахло гарью, промелькнули над плетнем головы седоков и скрылись.

3

Всю дорогу от Холмогорской до Рогачевской зиловский грузовик, погромыхивая пустым кузовом, заняв правый ряд широкого с белым поясом асфальта, катился ровно и не спеша. Мимо проплывали зеленя. После первого весеннего дождя пшеница уже поднялась повыше конской бабки и расстилалась до горизонта. Быстро проносились мимо встречные машины, да и обгоняли с ветерком, а Никита нарочно скорость не прибавлял. Устало наклонившись к рулю и всем телом чувствуя размеренный бег машины, он мучительно, с болью в сердце, думал о своем разговоре с отцом. «Неправильно живешь, Никита». Обидные слова. Почему неправильно? А может, правильно?.. Хорошо бы слышать такое лишь от отца. Как-нибудь стерпел бы. А то ведь укоряют, поучают все, кому не лень. Сосед Антон Беглов чертом косится. И однажды сказал:

— Никита, мы с тобой родичи, двоюродные братья, А родниться мне с тобой совестно.

— Почему?

— Живешь как единоличник.

— Как-то утром, когда Никита выезжал из гаража, ему вдогонку крикнул Сотников, секретарь партбюро и тоже шофер:

— Эй, Никита Андреевич, погоди! Тебя никак не поймаешь.

Никита затормозил, но мотор гасить не стал.

— А что случилось?

— Случилось… Надо нам повстречаться и поговорить. Разговор будет серьезный.

— О чем? Работаю я без аварий, ни помех у меня, ни задержек. Как часы! Горючее экономлю.

— Это известно. А вот живешь не так, как надо. Жену обижаешь, и вообще…

Никита хотел крикнуть: «А тебе-то какое дело?» До боли сцепил зубы и сдержался, включил скорость и уехал. На другой день в диспетчерской Наталья Викторовна Овчарова, вручая Никите наряд, сказала:

— Не как диспетчер, а как председатель профкома предупреждаю тебя. Ох, смотри, Никита, наживешь беды.

— Это ты о чем?

— Сам знаешь, о чем… Как ты живешь, а?

— Как умею…

— Это, предупреждаю, не ответ. Придется тебя вызвать на местком и там спросить.

«Вызвать, спросить, предупредить»… Вот эти-то слова и злят и обижают, и нету от них покоя. А тут еще и отец вмешался в общий хор, начал поучать. Больше десяти лет Никита живет отдельно от родителей, могли бы оставить его в покое. Он никак не мог понять, почему люди, собравшись в одном месте, к примеру, в станице Холмогорской, и построив каждый себе жилище, не живут сами по себе, так, как кому вздумается, а лезут один другому в душу, поучают, предупреждают, грозятся. А кому это нужно? Всех интересует, почему Никита Андронов, шофер автобазы, не живет так, как живут все. Да потому, что у него на плечах своя голова и желает он быть человеком вольным, ни от кого не зависимым.

В это время Никита увидел слева проселок и две сторожившие поворот акации с уже вызревшими, готовыми расцвести кистями. Никита давно знал и этот поворот, и что отсюда, минуя лесок, по берегу Кубани в хутор Подгорный вела гравийная, пыльная дорога, и что эти две акации — одна постарше, поветвистее, другая помоложе, постройнее — всегда встречали его и, казалось, кланялись ему и были они похожи на мать и дочь, а еще лучше — на Катю и на ее мамашу Евдокию Гордеевну. Сегодня Никита проехал мимо, не свернул.

— Заеду на обратном пути, я же обещал раздобыть рубероида для крыши, вот, может, и привезу, — говорил он, обращаясь к Кате и ее матери, будто те были рядом, и провожая глазами кланявшиеся ему акации. — А зараз не могу, потому как тороплюсь на базу. Да и зачем же заезжать с пустым кузовом…

Обширный, обнесенный высоким тесовым забором двор базы весь был завален бревнами, тесом, штабелями кирпича и шифера. Грузовики стадом толпились и во дворе, запрудив проезд между отвесными стенами кирпича и шифера, и у въезда, перед широко распахнутыми железными воротами. Они были перетянуты ржавой и пыльной цепочкой, и, когда грузовик въезжал или выезжал, эта цепочка послушно падала, и тяжелые скаты вдавливали ее в землю. Вахтер, с широким, женским задом, в коротком, давно облинявшем коричневом пиджаке, в сером картузе с непомерно большим козырьком, так что во все видящих глазах его всегда ютилась тень, был строг и неприступен. Затененные его глаза смотрели сурово, он прохаживался вдоль ворот и, когда нужно было, опускал или поднимал цепочку.

— Граждане водители! — кричал он, по-петушиному поднимая голову и ладонью приподнимая козырек. — Не занимайте проезжую часть! Эй, парень! Ну куда, куда прешь? Сдавай назад, кому говорят!

Никита оставил свою машину в дальнем конце очереди. Сам же подошел поближе к воротам, тоскливо смотрел на вахтера и натянутую на воротах цепочку. «Беда, беда, — думал он, не сводя глаз с вахтера. — Ежели так дело пойдет, то я и к вечеру не сумею погрузиться. Надо что-то придумать»… Тот шофер, которому было приказано отъехать назад и освободить проезд, матерился, багровея толстыми щеками, и не трогался с места. Вахтер решительно одернул полы своего куцего пиджака, подбежал к нему, проворно вскочил на подножку, что-то крикнул и погрозил кулаком, и грузовик, недовольно пофыркивая, попятился назад. И как только вахтер вернулся к воротам, Никита смело, решительными шагами подошел к нему, сказал, что приехал с нарядами от Семена Ивановича, поздоровался за руку и ловко, так, что никто и не мог заметить, сунул заранее приготовленную трешку в левый оттопыренный карман коричневого пиджака.

— Чего же стоишь, раззява! — нарочито громко крикнул вахтер, в упор глядя на Никиту. — Тебе что, нужно особое приглашение? Где твоя машина? Давай побыстрее заезжай! Эй, чья это полуторка? По-осто-оронись!

Цепочка звякнула, упала на землю, под ней ровной строчкой вспыхнула пыль, и тут же Никита Андронов, смело въезжая во двор, придавил ее колесами своего грузовика.

Больше всего машин скопилось возле шифера, так что для Никиты не оказалось свободного места, и он остановился, не зная, куда ехать. Недалеко от него дюжие хлопцы, в рукавицах, подвязанные брезентовыми фартуками, загружали тесом машину с вытянутым прицепом, и всякий раз, когда под крик: «А ну, робята, взяли!» — доска падала на доску, над двором взлетал звук, похожий на хлопок могучих ладоней. Два грузовика удобно подстроились к дверям склада, стоявшего на высоком фундаменте. Грузчики в брезентовых капюшонах на головах, с белыми, словно бы запорошенными мукой, плечами и спинами носили и бросали в кузова желтые бумажные мешки с цементом. Гул моторов смешивался с людскими голосами, слышались выкрики, смех, прибаутки.

— Эй, раззява! Сверни, дай проехать!

— Куда же ты рулишь, черт сиволапый! Сперва рули влево, а потом сдвигай чуточку вправо!

— Ну и дрючья, мать… Ломами не сдвинешь!

— Виталий Самсонович, пойми нас! Нам нужен не шифер, а рубероид!

— Может, вам требуется родной брат рубероида — толь?

— Обойдемся без родичей! Так как же, Виталий Самсонович, насчет рубероида?

— Погодите, погодите, не все сразу! Мне не разорваться…

— Эй, милок, Виталий Самсонович, а где загружаться железом?

— Тебе что, повылазило? Рули вон к тому крайнему складу. Я зараз туда прибегу!

Виталий Самсонович был на складе тем человеком, который всем нужен. Он не знал ни минуты покоя, и если бы его вдруг не стало, то все здесь замерло бы. За ним ходили шоферы, умоляли, упрашивали, и у каждого к нему было свое неотложное дело. Низкого роста, щуплый и юркий, Виталий Самсонович был неуловим, он нырял между машинами. Никите нравился этот вездесущий парень с белесой, как одуванчик, головой, он считал его человеком деловым и умным. И когда льняная чуприна промелькнула почти рядом с его грузовиком, Никита выбежал из-за машины и сказал:

— Виталий Самсонович! Доброго здоровья!

— Никита, тебе чего требуется? — не отвечая на приветствие, деловым тоном спросил Виталий Самсонович. — Что имеешь по наряду?

— Шифер и цемент.

— А что держишь в уме?

— Рубероид… Хоть бы рулончиков пять. Для крыши…

— Получишь семь. Еще?

— Лишку шифера.

— Конкретно?

— Хоть бы листов сто.

— Восемьдесят. Сегодня больше не могу.

Никита кивнул в знак благодарности, тут же каким-то особенным, давно натренированным движением сунул в руку Виталия Самсоновича три десятирублевки, и тот, спокойно опустив их в свой нагрудный карман, сказал:

— Загружайся сперва цементом, да побыстрее!

— Там тоже местечка нету. Беда!

— Что за беда? Зараз место отыщется. — Виталий Самсонович крикнул шоферу, грузившему в свою машину: — Любезный, отодвинься назад и посторонись влево. Рядом станет вот этот грузовик. — И обратился к Никите: — Потом подъедешь к шиферу, а рубероид тебе поднесут, я скажу… Ну, покедова!

Часа через полтора, не выходя из кабины, Никита протянул вахтеру пропуск, улыбнулся, трогая пальцем взмокревший ус и как бы говоря: «Видишь, у меня полный порядок, так что в кузов тебе заглядывать нечего». Вахтер же и не собирался осматривать груз, он козырнул, приложив пухлую ладошку к своей кепке, и понимающе повел глазами. Тут же цепочка, слабо звякнув, упала, и тяжело груженная машина, покачиваясь и поскрипывал рессорами, выкатилась из ворот. Только теперь Никита облегченно вздохнул, рукавом вытер холодный, мокрый лоб и прибавил скорость. И хотя он уже был в безопасности, а в кузове лежали не семь рулонов рубероида, а восемь, и не восемьдесят штук лишних шиферных плиток, а более ста, на душе все еще было тревожно. Ему казалось, что следом за ним катится «Волга» с пугающим красным кушаком, что она вот-вот выскочит наперед и встанет поперек дороги. Никите хотелось побыстрее выбраться на шоссе и там в потоке машин затеряться. И все же у самого выезда он свернул на обочину, остановился и, беспечно насвистывая, вышел из кабины. Закурил, осмотрелся и, убедившись, что никакая «Волга» его не преследует, заглянул в кузов: там все лежало так же, как и было положено, — он успокоился и поехал.

«Да, ничего не скажешь, удачно съездил: и по наряду быстро получил, и еще прихватил то, что мне позарез нужно, — думал Никита, уже проезжая по знакомому шоссе. — Четыре рулона рубероида возьму себе, пригодится, а четыре отдам Катюшиной мамаше, надо же ее порадовать. У нее крыша на хате прохудилась. Без моей помощи что она может сделать? Шифер возьму весь себе на новый свинарник. Отличная будет кровля… Все ж таки как там ни говори, а хорошо, что на свете еще живут такие люди, как Виталий Самсонович и этот толстозадый вахтер. Если бы, к примеру, их не было? Нету — и все, как говорится, днем с огнем не отыскать. Тогда что? Как выходить из затруднительного положения? Сегодняшний день тому наглядный пример. Я должен был весь день проторчать возле ворот, поджидая своей очереди. А о шифере для себя лично, о рубероиде и мечтать нечего. Я же управился за какие-то два часа, и как управился! Сам себе завидую и радуюсь… А как он, подлец, взял трешку! Как свою собственную, глазом, сатанюка, не моргнул. Это же надо уметь! Да и Виталий Самсонович тоже порядочный фокусник, так ловко опустил десятки в свой карман, что будто бы и не опускал, а сами они туда повскакивали. И сразу нашлись для меня и место, и грузчики, а рулоны словно бы сами по себе припожаловали в кузов, я даже не видал, кто их принес, и не семь, а восемь… А вахтер, собака толстозадая, дажеть козырнул. Дай ему не трешку, а рублевку, не взял бы, знает себе цену, паршивец… Расскажи обо всем этом моему праведному бате. Что было бы! Взбеленился бы, поднял бы крик. А чего кричать? Кричать нечего. Да, слов нет, они живодеры и сукины сыны, но и без них же обходиться трудно»…

Никита размечтался и чуть было не проскочил мимо все так же кланявшихся ему акаций. Жестко затормозил, свернул вправо, и грузовик, поскрипывая рессорами, покатился по проселку. Вскоре Никита миновал лесок, свернул к Кубани, и вот он — Подгорный. Единственная улица лежала вдоль берега — домов двадцать, не больше. На краю улицы вытянулись в ряд три низких и длинных строения с покатыми черепичными крышами. Под этими крышами выращивалось множество кур, уток и гусей, и поэтому Подгорный назывался не хутором, а птицеводческим комплексом. Сперва было непривычно, непонятное, неведомо откуда заявившееся словцо как-то плохо ложилось на язык. Постепенно привыкли, теперь уже и слово кажется и понятным, и осмысленным, и все хуторяне выговаривают его без особого труда. Можно слышать: «Ну как там у вас, на комплексе?» — «Хорошо, дело идет, куда ни глянь — одна птица». — «Ты куда это собрался на мотоцикле?» — «Проскочу на птицеводческий комплекс, к брату». Года два назад Никита привозил на комплекс корма для птицы и случайно познакомился с Катей. Он остановил грузовик возле утиного корпуса и засмотрелся на миловидную женщину в цветной косынке и в белом халате. Задумчиво поглаживая пальцем светлый усик, Никита улыбался и молчал.

— Тебе что нужно, водитель?.

— Доброго здоровья, утиная хозяйка! Как твое имя?

— Екатерина Васильевна… А в чем дело?

— Катя… Екатерина Васильевна, принимай корма.

— Да ты что, аль новичок? Не знаешь, куда их доставлять? Вези вон туда, в кормоцех. Видишь трубу?

— Екатерина Васильевна, а где твоя хата?

— Тебе же нужен кормоцех. — Катя рассмеялась, щеки ее порозовели, глаза заблестели. — Зачем понадобилась моя хата?

— Хочу прийти в гости.

— Ой, погляди на него, какой скорый!

Стройная, в белом халате, она была похожа на какую то гордую птицу. Перед ней поднимался щиток, на щитке — две кнопки, как два зеленых глаза, и надо было знать, какую из кнопок и когда нажать, чтобы накормить и напоить прожорливое утиное стадо. Словно завороженный, Никита смотрел не на щиток с чудо-кнопками, а на Екатерину Васильевну и не видел, как транспортеры, лениво двигаясь, подавали корм, как утки жадно глотали готовую, приготовленную для них пищу, похожую на круто заваренную пшеничную кашу, — все собой заслонила эта женщина.

— Водитель, чего стоишь? — Ее снова душил смех. — Я же сказала, вези свой груз в кормоцех. Трубу-то видишь?

— Вижу, как не видеть. — Никита включил мотор, развернул грузовик. — А в гости я приду, так что поджидай.

С той поры Никита часто бывал у Кати и многое узнал о ней. Он узнал о том, что Катя развелась с мужем, не прожив с ним и года, что еще не так давно она была обыкновенной птичницей, а теперь диспетчер (тоже заковыристое словцо!) и одна управляется с тысячами крикливых и прожорливых уток. Он хорошо знал неказистую хатенку под изорванным старым толем, заросший бурьяном, осиротевший без хозяина двор, низкую, сбитую из досок калитку и хворостяные ворота. Ворота вросли в землю, хворост снизу сгнил, их никогда не открывали, и поэтому Никита не въезжал своим грузовиком во двор. Сегодня он тоже поставил его возле калитки и сразу же начал поспешно, чтобы никто не увидел, носить и складывать в сенцах рулоны рубероида. Мать Кати, Евдокия Гордеевна, женщина ласковая, словоохотливая, обрадовалась, увидев Никиту, хотела ему помочь.

— Мамаша, я сам. Вам это не под силу.

— Ой, какой же ты славный, Никита! Не забыл-таки про нашу кровлюшку!

— У меня, мамаша, слова не расходятся с делами.

— Он занес четвертый рулон, стряхнув пиджак, вытер руки тряпкой, которую ему подала Евдокия Гордеевна, спросил:

— Что-то я не вижу Катю?

— Нету ее дома. Завтра она свободная от дежурства, а зараз на комплексе.

— Мамаша, а вы удивительно хорошо выговариваете это трудное слово. — Никита наклонился в дверях, чтобы не зацепить головой притолоку, вошел в хату. — Помню, раньше у вас это не получалось. Научились, да?

— Одолела… Веришь, Никита, недели две мучилась, твердила, аж язык опух. Встаю утром — бубню, ложусь спать — бубню, словно молитву. Соседка Надюша услыхала мои разговоры и смеется. «Ты что, — спрашивает, — Дуся, аль умом тронулась? Чего ты ходишь по двору и заговариваешься, как ненормальная, и что-то поешь, мурлычешь себе под нос?..» Мне и Катя помогала. Сама говорит, а меня заставляет повторять за ней, да чтобы погромче. Так и наловчилась. — Евдокия Гордеевна спохватилась: — Небось проголодался? А я тебя байками угощаю. Мой руки и садись к столу. Сокол мой ясный, чем тебя попотчевать? Хочешь, нажарю яичницы, можно на сале, а можно и на сметане. Есть у меня и жареная уточка, и помидорчики солененькие, целенькие, как яблочки, и водочка отыщется… А за покупку не придумаю, как тебя и отблагодарить. Теперь у нас будет крыша. Не знаю, Никита, и что бы мы без тебя делали, благодетель ты наш!

— Водочку, мамаша, отставить! — решительно заявил Никита, полотенцем вытирая свои крупные, как у грузчика, ладони и видя на столе нераспечатанную бутылку. — Зараз я нахожусь за рулем, мне нельзя.

— Никита, хоть одну рюмашку.

— Ни капли. Нерушимый шоферский закон. Случится что в дороге, допустим, не по моей вине, а милиция перво-наперво — дыхни. Вот и весь разговор… Так что лучше унесите ее с глаз, чтоб не соблазняла, черт!

Никита уселся за стол, а заботливая хозяйка умчалась в погреб, принесла оттуда полную миску только что вынутых из кадки, еще мокрых, ярко-красных помидоров, поставила тарелку с кусками утятины. Затем взяла сковородку и ушла на кухню готовить яичницу. Никита смотрел на помидоры и на бутылку, как кот на сало, улыбаясь и самодовольно поглаживая усы.

— Да, помидорчики, черт, соблазнительные, еще к ним и не притрагивался, а слюнки уже текут, — сказал он, когда Евдокия Гордеевна появилась со сковородкой, в которой шкворчала и пузырилась яичница. — И как вы, мамаша, могли до весны сохранить их такими невредимыми красавцами?

— Очень просто! — Довольная похвалой, Евдокия Гордеевна поставила сковородку на стол поближе к Никите. — Храним в кадке на погребке… Кушай на здоровьице. Теперь и у нас все жарится быстро, на газе. Чиркни серником — и уже горит. Как построили комплекс, так сразу и начали привозить баллоны. Так привыкли к этому огоньку, что без него не знаю, как бы мы и жили… Бери, бери, Никиша, помидоры… И все же я налью рюмочку, так, для затравки. Никакая милиция и знать не будет.

— Ни-ни, мамаша! — Никита принялся за яичницу и за помидоры. — Да, хороши, черт! Для водочки незаменимая закуска! Но не могу, нельзя. — И он перевел разговор: — Вот я обещал, мамаша, привезти вам рубероид на крышу и привез. Не забыл.

— Спасибо, спасибо, Никиша. Сколько же они стоят?

— Что вы, мамаша, для вас они ничего не стоят. Только не подумайте, что это все так просто, подъезжай к складу и покупай. Э, нет! Недобрые люди подсобили.

— Это как же так — недобрые?

Никита запустил в рот целый помидор и, щурясь от удовольствия, вытер полотенцем мокрые усы.

— Чтобы вы меня поняли, я поясню примером. Есть люди обычные, сказать, честные, справедливые, мы их видим всюду, особенно на собраниях. И рядом с ними проживают люди другие, необычные, или, сказать, недобрые, и хоть их не так-то много, но они имеются всюду. Вот они-то, недобрые, и выручают из беды, и ежели знаком с такими людьми, то ты все можешь достать и все раздобыть. Таким путем я раздобыл и рубероид для вашей хаты. Теперь вам понятно?

— А как мы без тебя доставали бы?

— Никак бы не достали — и все.

— Теперь бы найти мастера.

— Не ищите. Я сам все сделаю, я умею. Скажите Кате, что в воскресенье приеду специально и сработаю вам крышу. Так что, мамаша, не волнуйтесь и не глядите на меня так горестно.

— Меня, Никиша, не крыша беспокоит, а другое…

— Что именно? Женский секрет?

Евдокия Гордеевна присела к столу, к еде не притронулась, моложавое, всегда ласковое ее лицо вдруг помрачнело.

— Крыша, спасибо тебе, теперь у нас будет, да и мастера отыскать у нас на комплексе не трудно.

— А что трудно? Говорите. Что вас так встревожило?

— Катя, дочка моя… Как оно у вас, как-то непонятно… Не пойму, что и как промежду вами…

— А-а, вот вы о чем. Об этом, мамаша, тревожиться нечего, это дело наше, сугубо личное, как это говорится по-научному, интимное.

— Я не про то, не про интимное… Катя — она натурой доверчивая, ее только помани ласковым словом, и она пойдет хоть в пропасть. — Мать смотрела на Никиту полными слез глазами. — Через ту свою доверчивость она и так уже несчастная. Попался ей один, ласковый да говорливый, она, дурочка, и выскочила замуж, а счастья с ним у нее не было… Никиша, о тебе я ничего плохого не думаю… Но ить ты человек женатый, семейный… И через то я, как мать, прошу тебя…

— Мамаша, решительно ни о чем просить меня не надо. Вы же знаете, я всегда готов, чем только могу, подсобить вам. В воскресенье, как я уже сказал, приеду и починю вам крышу. — Никита вышел из-за стола, закурил папиросу, в окно посмотрел на свою машину. — А насчет Кати и вообще не волнуйтесь, дело между нами, как я уже пояснил, исключительно интимное, тайное, и оно не должно…

— Тайное — мне понятно, но ить я мать… А Катя, она доверчивая…

— Ну, мне пора в дорогу, — сказал Никита, приглаживая чуприну и натягивая картуз. — Спешу, как всегда… Ну что вы, мамаша, так опечалились?

— Может, Катю покликать?

— Не надо, она же на дежурстве. Да и я спешу. Передайте Кате мой привет и скажите, что в воскресенье я приеду.

Он даже обнял плакавшую Евдокию Гордеевну и твердыми шагами вышел из хаты. Грузовик отвалился от ворот и, круто развернувшись, покатил, поднимая высокий серый хвост пыли.

4

Два «Беларуся», как два гнедых иноходца, двигались ходко, словно бы наперегонки, по рядкам еще невысоких, в шесть листков, подсолнухов. Культиватор приласкался к земле, сошники пушили и пушили мягкий, податливый чернозем, на шершавые листочки подсолнухов оседала темноватая пыльца. На одном «иноходце» сидел Петро, задумчиво глядя на бежавшие впереди рядки, на другом — Иван. Разворачивались на дороге, культиватор приподнялся и, покачиваясь, заиграл на солнце начищенными до блеска сошниками. Солнце поднялось над темной гривой лесополосы, и по степи разлился тот особенный, ослепительный и теплый свет, какой бывает только ранним весенним утром, когда синеву чистого высокого неба уже сверлят жаворонки.

Развернувшись и не въезжая в рядки, Петро приглушил мотор своего трактора, махнул рукой ехавшему следом Ивану. Тот подъехал, поравнялся с Петром, отворачивая измученное тоской лицо.

— А меня батя послал в отряд, — сказал Петро. — Он думал, что ты не пригонишь «Беларусь».

— Почему он так думал? Не сказал?

— Ты же взбешенным бугаем выскочил от него и умчался.

— Ну и что? Дело-то свое я знаю.

— Послушай, Ваня, как поют жаворонки. — Моторы смолкли, и уже разлились на всю степь голоса этих старательных птах. Петро поднял голову, посмотрел в синеву неба, заулыбался. — Красиво поют!

— Ты еще интересуешься песнями жаворонков?

— А что? Страсть люблю, так и хочется лечь на траву, смотреть в небо и слушать… Музыка! — Петро протянул Ивану пачку сигарет, и братья задымили. — Ваня, что тебе говорил отец?

— А тебе?

— Мне советовал не покупать «Жигули».

— Как это — не покупать?

— Вот так…

— Чудак! «Жигули» — твоя премия, и надо быть дураком, чтобы отказаться от нее.

— Отец считает, что хватит с меня и «Ижевца».

— Так он считает. А ты?

— Я подумаю. К отцовским словам надо прислушиваться, он ничего плохого не посоветует. Да и спешить некуда, есть еще время подумать.

— А вот мне, Петро, приходится торопиться, и прислушиваться к советам отца я не хочу. — Иван бросил под колесо недокуренную сигарету, сердито сплюнул. — Он уже стар, ему не понять, что я люблю Валентину, что жить без нее не могу. — Он невесело усмехнулся. — Удивляюсь, у других отцы как отцы, им нет дела до детей, а наш лезет со своими советами, куда его не просят. Ведь не маленькие, можем обойтись и без нянек, в конце концов!

— Тебе тоже не надо ни горячиться, ни торопиться, — спокойно сказал Петро, и на его добродушном лице расцвела доверительная улыбка. — Батя наш, ты же знаешь, человек особенный, может, один такой на всю станицу.

— Какой же он, по-твоему?

— Справедливый, и нам, как мы есть его сыновья, необходимо это помнить, — с той же доброй улыбкой ответил Петро. — И ежели он что нам говорит, то это, Ваня, неспроста. Ему ведь тоже нелегко, когда мы, его сыновья, делаем не то, что нужно.

— Он-то сам знает, что нужно, а что не нужно?

— Знает, — уверенно ответил Петро. — Возьми Никиту. Почему к нему батя так строг? Потому, что Никита неправильно живет. Может батя терпеть такое безобразие? Не может… А тут еще и у тебя, Ваня, в жизни что-то не клеится…

— Что не клеится? Меня с Никитой не равняй!

— Я и не равняю. На тракторе ты молодец, батя это видит и в душе радуется. — Петро помолчал, раскуривая потухшую сигарету. — Но вот то, что у тебя с Валентиной…

— Что у меня с Валентиной? Договаривай!

— Не злись, Ваня, я же по-хорошему. Получается некрасиво, по станице ползет всякий брёх, а ты прилип к чужой жене…

— Не чужая она мне, понимаешь, Петро, не чужая!

— А по закону?

— Да что закон! Этот ее тип требует ребенка, делает он назло, а через это суд тянет с разводом.

— Стало быть, суд не находит причин.

— А наша любовь?

— Ваня, полюби девушку, к примеру, Нину, женись на ней, и жизнь твоя наладится.

— Эх, Петя, Петя, все у тебя так просто, что диву даешься. — Иван сокрушенно покачал головой. — Среди нас, Андроповых, ты уродился каким-то чересчур благополучным, и через то на свете тебе живется спокойно, хорошо. А вот я не живу, а мучаюсь. У тебя, Петя, не жизнь, а одно удовольствие, а у меня одни страдания. Ты чужую жену не любил и не знаешь, что это такое, а я люблю… Все у тебя есть, а у меня ничего нету. У тебя есть любимая жена, куча детишек, свой дом, свой мотоцикл, премия на внеочередную покупку «Жигулей». И с отцом ты умеешь ладить, а я не могу. В моей житухе кругом одни острые углы да ухабины.

— Сам в этом повинен.

— Да почему, черт возьми, сам? Почему?

— Зачем влез в чужую семью? Тебе что, мало девок в станице? Выбирай любую… Честно скажу: удивляюсь, как ты с ней снюхался. Она врач, ты тракторист…

— Ты это брось — снюхался. — Иван зло покосился на брата. — А вот о том, как полюбил ее, расскажу как-нибудь на досуге.

— Хоть бы была красавица писаная, а то так себе.

— Ее красота, верно, в глаза не бросается, потому как запрятана в душе. — Иван зажег спичку, прикурил новую сигарету. — Не будем, Петро, об этом. Есть к тебе важная просьба. Подсоби по-братски, выручи.

— В чем? Говори…

— Мне нужны два дня — суббота и воскресенье. С подсолнухами, видно, мы не управимся и до понедельника. Так ты скажи отцу, что поработаешь с ним один: субботу — за себя, а в воскресенье — за меня.

— Побежишь к ней?

— Улечу на мотоцикле… Ну, так что, поможешь?

— Куда ж тебя девать, чертяку влюбленного. — Петро наклонился к брату, хлопнул его по плечу и улыбнулся доверительно, широко. — Ну, тронули! А то, чего доброго, норму сегодня не выполним.

Гнедые красавцы, урча и распуская по подсолнухам чад, вошли в рядки, культиваторы жадно припали к земле, и старательно заработали сошники. А перед вечером, когда солнце, тронув горячим отблеском темневший за Кубанью лес, опускалось за горизонт, Иван, пригнувшись к рулю, что есть мочи гнал свой мотоцикл в станицу, спешил. «Удивляюсь, как ты с нею снюхался» — сквозь частые выстрелы мотора и свист ветра в ушах слышались обидные слова Петра. — «Как и батя, Петро праведник и чужую жизнь мерит на собственный аршин, да и рассуждает точь-в-точь как батя… Ничего я не скажу ему, как и что было. Все одно не поймет»…

Тот день, когда он впервые увидел Валентину, вспоминается Ивану часто и ярко, до щемящей боли в груди. Он пришел в поликлинику с завязанной платком шеей, с трудом, по-волчьи, поворачивая голову. Молоденькая врачиха встретила его сочувственной улыбкой, и он заметил, что глаза у нее были большие, темные и что из-под белой шапочки игриво выглядывали смолисто-черные завитушки.

— Что у вас, Иван Андронов?

— Чирей… Замучил, проклятый, — ответил Иван и подумал: «Откуда она знает мое имя и фамилию?»

Она сама сняла с его шеи платок и снова улыбнулась, теперь уже как своему давнему знакомому.

— О! Готовенький, созрел. Почему не приходили раньше?

— В поле, все некогда.

— Снимайте рубашку и ложитесь на кушетку.

Иван с усилием поднимал голову, трудно было наклоняться. Она помогла ему стащить липшую к телу рубашку, и когда упругие ее пальцы прикасались к его спине, по телу пробегала холодная дрожь. Он лежал на животе, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза. Пахло лекарством, какие-то металлические предметы падали на стекло и позвякивали, шумела, выхлестывая из крана, вода. И вот те же упругие, энергичные пальцы коснулись шеи и плеч, Иван почувствовал прикосновение чего-то мокрого, холодного, в нос ударило спиртом, и вдруг что-то хрустнуло, фурункул словно разорвался, резанула нестерпимая боль, Иван застонал, и из его закрытых глаз выступили слезы.

— Все, все, конец, и боль скоро пройдет, — говорила она, все еще занимаясь своим делом, касаясь пальцами его шеи. — Сейчас приведу все в порядок, закрою бинтом… А шея у вас крепкая, как у борца. Вы, наверное, спортсмен?

Иван не ответил, лицо его было прижато к подушке.

— Ну вот, готово. Завтра прошу на перевязку.

Все и началось с хождения на перевязку. Уже прошло два месяца, от чирья остался лишь след лилового оттенка, а Иван через каждые два или три дня, вскочив на мотоцикл, прямо с поля спешил на перевязку. Валентина встречала его то с радостью, ее большие глаза загорались живым блеском, то как-то удивленно, тоскливо, с лицом хмурым, опечаленным. Однажды, осмелев, Иван пригласил ее прокатиться с ним на мотоцикле. Она рассмеялась, заправляя под шапочку завитки черных волос.

— Это что же, среди бела дня?

— Зачем же? Поедем, когда стемнеет.

— Я сяду в люльку?

— Мы поедем без люльки. Сядете на седло, у меня за спиной.

— Не поеду.

— Почему?

— А если упаду?

— Ни в коем случае! Ручаюсь! Будете держаться за меня и не упадете. Очень удобно сидеть…

— Все одно не поеду. Боюсь быстрой езды.

— Я езжу тихо, осторожно. Честное слово!

— И куда же мы умчимся?

— Можем поехать в горы, к перевалу. Асфальт лежит до горы Очкурка. Отличная стелется дорога, ее недавно покрыли асфальтом, ехать по ней одно удовольствие.

— Нет, не поеду. Ни к чему это…

Она смотрела на посуровевшего Ивана, на его сломленные брови, улыбалась ему, и ее темные смеющиеся глаза говорили: «Ну что ты, Ваня, конечно же поеду, поеду. Это же как интересно. Ночная дорога, кругом горы, и мы одни»…

— Валя, я жду вас сегодня.

— Не ждите, я уже сказала…

— Приходите на берег, туда, где дорога сворачивает на перевал… Прошу вас.

— А я прошу вас, Иван Андронов, на перевязку больше не являться. Вы совершенно здоровы.

— Запомните: берег, поворот… Меня найдете легко, я зажгу фару.

Он ждал ее долго, то включая фару, то выключая фару. И вдруг прожектор шагах в двадцати поймал белое платье, оно запламенело. Это была она, Валентина. Иван обрадовался, позвал ее, и Валентина, подбежав к мотоциклу, сказала, задыхаясь:

— Ну, вот и я… Дождался? Да погаси свое зарево!

Фара потухла, в ту же секунду навалилась такая густая темень, что не было видно ни дороги, ни берега, ни даже Валентины.

— В темноте лучше, не заметишь, как я краснею.

Иван взял Валю за руки, как бы боясь потерять ее в темноте.

— Чего ради краснеть?

— Ваня, неужели ничего не понимаешь?

— Все я понимаю… Очень хорошо, что ты пришла, не испугалась. Поджидая тебя, я загадал: если придешь, значит, судьба.

— Да ты что, суеверен?

— Только сегодня начинаю верить в свою судьбу… Да, Валя, возьми вот эту каску.

— Зачем?

— Положено. Без нее нельзя, автоинспекция не дозволяет. Дай я помогу надеть. — Он прижал ее голову к груди потому, что ему так хотелось, пальцами отыскал завитки у висков, поправил их и надел каску. — Несколько великовата.

— И тяжелая, — добавила Валя. — Она слетит с меня.

— Мы ее закрепим ремешком вот так, ниже подбородка. — Иван приподнял ее легко, как девочку, бережно усадил. — Руками держись за эту скобу или за меня. Свет я включу, когда под колесами зашуршит асфальт. — И он умело, как заправский мотогонщик, прыгнул в седло, включил мотор и крикнул: — Поехали!

Часто вспоминались Ивану и бег колес по сверкающему под лучами фары асфальту, и пугающая чернота ночи, рассеченная, как шашкой, прожектором, и Валентина за спиной, цепко державшаяся за него руками и дышавшая ему в затылок. Он гнал машину, все увеличивая скорость, летел, спешил, словно на пожар, и когда тормозил, Валентина наваливалась на него, и ее упругие груди упирались ему в спину. Никогда не забыть ему и того, как он проскочил мосток, увидел обрывистый берег и внизу захлебывающуюся в беге, вспененную речку. За мостком не раздумывая свернул с асфальта, вскочил в подлесок, чувствуя под колесами высокую траву, остановился и погасил фару. В тот же миг темнота сомкнулась. Совсем близко плескалась, билась о камни вода, шум плыл тягучий, ровный, как будто рядом старательно трудились жернова.

— Ваня, что это за речка такая шумная?

— Каял-Су, приток Кубани. А как красиво шумит!

— Ваня, здесь страшно. Поедем обратно.

— Зачем же нам ехать обратно? — удивился Иван. — И ничего страшного тут нету.

Он осторожно взял ее на руки, как берут больного ребенка, и понес, путаясь ногами в траве. Молча и так же осторожно опустил ее на густую, толстую, как войлок, траву, сам прилег рядом.

— Ваня, да сними с меня эту тяжелую каску, от нее у меня шея болит.

— Ах, да, каска! Я и забыл о ней.

Они рассмеялись и не знали, почему им вдруг стало так весело. Иван поспешил отстегнуть ремешок и снять каску. Повторяя глухим, сдавленным голосом: «Валя, моя любимая»… — он целовал ее, ничего не видя и не слыша. Казалось, что в эти минуты и вода в берегах перестала биться о камни, и темная стена леса покачнулась и отступила от них… Они лежали на примятой, пахнущей разноцветьем траве, встревоженные, пристыженные, и молчали. Да и о чем же говорить, когда и так все уже было сказано. Глаза у них влажные, счастливые. Когда пригляделись к темноте, то заметили, что ночь была не такая уж и темная, что были видны не только лес, а и стоявший в сторонке мотоцикл, и шапки кустов, и густые россыпи звезд на чистом высоком небе.

— Завтра, Валя, мы пойдем в станичный Совет и распишемся.

— Нельзя так сразу.

— Почему нельзя? Все можно…

— Не забывай, Ваня, у меня есть муж.

— Теперь я твой муж, а ты моя жена.

— Как у тебя все просто…

— Ты же любишь меня, Валя? Я же знаю, любишь.

— И ты еще спрашиваешь?

Она вдруг заплакала, а Иван, не зная, что ей сказать и как ее утешить, молчал.

Рядом, в глубоких темных берегах, буруны старались больше прежнего, словно бы радуясь, что их слушают, и шумели они как-то уж очень протяжно и напевно.

5

Распугав сидевших возле плетня кур, Иван прострочил тихую, затененную акацией улочку и свернул во двор своей тетушки Анисьи. Старшая сестра его матери, эта милая, добрая женщина, осталась одна в своей хатенке, стоявшей посреди широкого, по-сиротски заросшего травой двора. Ее муж погиб на фронте, единственная дочь Вера окончила Степновский медицинский институт, там же, в Степновске, вышла замуж и к матери не вернулась. Во всей станице, наверное, одна тетушка Анисья и понимала Ивана, и сочувствовала ему: «И негде вам, разнесчастным, приютиться». И она посоветовала племяннику встречаться с Валентиной у нее в хате, и когда молодые люди приходили, она всякий раз покидала их, говоря, что ее ждут какие-то неотложные дела.

Сегодня она стояла у калитки, прислушивалась. Встретила племянника, сказала:

— Ну, я схожу к соседке. Марфа Игнатьевна что-то приболела, просила зайти.

— А Валя здесь?

— Давно, бедняжка, мается.

— Тетя, мы скоро уедем.

— Уезжайте. Не забудь прикрыть дверь.

Иван вкатил во двор мотоцикл, привалил его к стене и увидел Валентину. Она стояла в дверях, на глазах, на лице следы недавних слез.

— Ваня, и где ты пропадаешь? Я жду, жду…

— Так ведь еще рано. Пусть хоть стемнеет. Ты же сама просила…

— Мне теперь все равно, светло ли, темно ли… Может, тебе уже не хочется ехать? Так ты скажи, не стесняйся…

— Ну зачем же, Валя?

Можешь не ехать, я тебя не прошу. — Она заплакала, всхлипывая и закрывая лицо руками. — Когда это кончится? Живем как преступники. — Она смотрела на Ивана, и губы ее дрожали, хотела улыбнуться и не могла. — Скоро два года с той нашей памятной ноченьки… Андрюшка, горюшко наше, растет… А что изменилось? Ничего…

— Изменится, должно измениться…

— Может, тебя уже и Андрюшка не радует?

— Ну что ты плетешь? Успокойся, Валя… Третьего дня у меня снова был разговор с отцом. Теперь начал не я, а он.

— Ну и что?

— Пока ничего хорошего.

— Значит, не отпускает от себя? Сколько раз я говорила: уедем отсюда, вот так, как стоим, бросим все, возьмем Андрюшку и начнем новую, свою жизнь.

— Так нельзя, Валя…

— Почему нельзя? Отец тебе дороже меня?

— Не в отце дело.

— Тогда в чем же оно… наше дело?

— Нужен развод.

— Ты же знаешь, мне его не дают. Но ведь можно и без развода… Или нельзя, да?

— Я прошу тебя успокоиться и понять…

— Что еще понимать? Надоела мне такая жизнь…

— Не будем ссориться, Валя. Вот стемнеет, и мы поедем к Андрюшке. Тут полчаса езды, домчимся быстро. Я и каску для тебя прихватил.

Искусанные ее губы скривились в болезненной улыбке.

— Опять каска?

— А как же? Без нее никак нельзя.

— И опять будем ехать ночью, как воришки? От людей прячемся, ну, скажи, когда этому придет конец?

— Придет, придет, обязательно… Я верю.

— Ох, что-то надолго растянулось наше ворованное счастье… Тебе-то хорошо, ты один, а каково мне жить с нелюбимым! Я измучилась.

— Валя, пошла бы ты к Дарье Васильевне, рассказала бы ей по-своему, по-бабьи. Дарья Васильевна женщина к чужой беде чуткая, сердечная, может, она что посоветовала бы. Или поговори сама с Барсуковым. Хозяин в станице, он все может…

— О чем я буду говорить? О том, что изменила мужу и что полюбила тебя? Кто станет меня слушать и кто меня поймет? Суд не понял — не поймут ни Дарья Васильевна, ни Барсуков… А у меня, Ваня, уже нету сил. Ну почему ты не хочешь расстаться со своей Холмогорской? Что, мало на земле станиц или хуторов? Можно и в городе жить…

— Ну вот и стемнело, поедем, — не отвечая Валентине, сказал Иван; так же, как тогда, в первую их поездку, сам надел каску на ее повязанную косынкой голову и улыбнулся. — Какая ты красивая!.. Ну, не дуйся… Мы поедем не по главной улице, а свернем в улочку, что ведет к сырзаводу, выскочим за станицу, а там и дорога на Предгорную.

— Поезжай как знаешь.

Выкатив мотоцикл за калитку, Иван помог Валентине поудобнее сесть, и она, натягивая куцую юбчонку на оголенные выше колен ноги, улыбнулась ему виновато, с застаревшей тоской в широко открытых глазах. Иван потуже затянул ремешок каски у себя и у Валентины, завел мотор и, собираясь сесть сам, взглянул на ее округлые, матово темневшие колени и сказал:

— Прикрыть бы, а то на ветру озябнешь.

— Надо было надеть брюки. Но ничего, ехать-то недолго.

Разорвав тишину улочки, они вихрем понеслись мимо хат и плетней, свернули вправо, обогнули молочный завод с широкими, похожими на арку, воротами, и вот уже под колесами жестко затрещал гравий. Ехали не спеша, дорога лежала неровная, тряская, прожектор ощупывал выбоины, темные, как лужицы. Обгоняя их, прогремел самосвал, обдав вонючей пылью. Вскоре и совсем стемнело, и Иван увидел, как в лучи прожектора попался зайчишка: он присел на задние лапки, блестя зелеными глазами, потом вдруг понял, что нужно удирать, подпрыгнул и пропал в темноте. Иван нажал на тормоз так усердно, что Валентина повалилась ему на спину.

— Что случилось?

— Заяц чуть не попал под колесо. — Он слез с мотоцикла, откатил его к кювету. — Не люблю, когда этот зверек перебегает дорогу… Не к добру.

— Да ты и в самом деле суеверен!

— Да что ты! Заяц — это так, к слову. — Он погасил фару и взял Валентину на руки, как брал ее уже не раз. — Остановимся на минутку.

— Не надо, Ваня…

— Чудачка! Почему же? Мы и так живем как бродяги бездомные.

— Не могу, пусти… Мне сейчас не до этого. Давай посидим вот здесь, на бровке кювета.

— Тут же пылища.

— А ты постели свою куртку. Нам надо поговорить… Да не держи ты меня на руках, как маленькую.

Ее раздраженный тон Ивану не нравился, такой невнимательной к нему она никогда еще не была. Он не обиделся, ничего не сказал, молча поставил Валентину на ноги. В кромешной темноте снял свою кожанку, на бугорке расстелил ее подкладкой вверх, и когда Валентина села, поджав к подбородку колени и сцепив их пальцами, он опустился с нею рядом.

— О чем еще говорить? — спросил он, закуривая. — Разговоров и так было предостаточно.

— Мы едем к моим родителям, они ведь ничего не знают и тебя увидят впервые. Как же я им скажу, кто ты? И почему я приехала не с Виктором, а с тобой? — Она закрыла ладонями лицо, помолчала. — Ваня, нам надо как-то условиться, и если врать, то чтобы в лад… Может, так? Ты мой знакомый, ехал в Предгорную по своим делам и подвез меня. Ночевать тебе в Предгорной негде, ни родных, ни знакомых… Как, а?

— Зачем врать? Скажем правду, все, как оно есть.

— Да ты что, в своем уме? Хочешь, чтоб мой отец выгнал из дома и тебя, и меня? — Валентина ждала, что скажет Иван, а он молчал. — У тебя отец строгий, а у меня еще построже… Мама у меня добрая. Но и она ничего не знает и не должна знать.

— Нет, Валя, ты как хочешь, а я врать не стану, — сказал Иван, затоптав окурок каблуком. — Дома никогда не кривил душой, не стану этого делать и перед твоими родителями. Войду в дом и скажу: «Ну, где тут мой сынок?»

— Сынка-то своего ты еще и в глаза не видал.

— А вот и видал! — весело сказал Иван. — Ты прятала от меня моего Андрюшку, а я без тебя приехал к нему, и мы повидались. Славный мальчуган!

— Да когда же это было? — удивилась Валентина.

— Еще зимой.

Радостным голосом он рассказал, как приехал в Предгорную, как отыскал дом родителей Валентины и, представившись электриком, которому нужно проверить счетчик, прошел в дом.

— На мое счастье, Валя, когда я внимательно, для видимости, осмотрел счетчик, твоя мамаша как раз вышла из соседней комнаты с ребенком на руках, — так же весело продолжал Иван. — Вот тут я и рассмотрел Андрюшку как следует. Глазастый, смотрит на меня и кулачки сжимает. «Ольга Павловна, это ваш внук Андрюшка?» — спрашиваю. «А тебе откуда известно его имя?» — «Похож, говорю, на Андрюшку, честное слово!» Тут я расхрабрился, сказал, что страсть как люблю малых детей, и попросил подержать Андрюшку на руках. «Ну что ж, подержи», — сказала Ольга Павловна. Взял я Андрюшку на руки, а он глядит на меня, и, веришь, улыбается, сорванец! Неужели узнал?

— А молчал… Ну, и как понравился сын?

— Парень что надо! Вот только обидно, что он не Андронов, а Овчинников.

— Ваня, я уже говорила, что не могла же я записать ребенка на твою фамилию.

— Что ж теперь? Усыновлять родного сына?

Озаряя дорогу, за их спинами пожаром заполыхали огни, прогремели, сотрясая землю, три грузовика, один следом за другим, взвихрилась, заклубилась сухая, пахнущая дымом пыль. Когда грузовики удалились и снова стало темно и тихо, а с низины потянуло прохладой, Иван и Валентина, не сказав ни слова, поднялись. Иван отряхнул кожанку, надел ее, поправил ветровые очки, чуточку отодвинув на затылок каску, и они поехали. Всю дорогу молчали, только Валентина, как показалось Ивану, чересчур цепко обнимала его и так липла к нему, что он своей спиной чувствовал ее горячее тело.

Они подъехали к тесовым воротам. Перед калиткой Иван выключил мотор, погасил фару, и темнота вдруг так повалилась, что не было видно ни ворот, ни калитки, ни улицы. Валентина живо соскочила с сиденья, оправила юбку, отдала Ивану каску и тихо, по-воровски, сказала:

— Ваня, если тебе трудно, если ты не можешь, я буду говорить одна, а ты мне поддакивай. Хорошо?

Иван промолчал, вкатывая мотоцикл в узкую калитку. А Валентина, не дожидаясь ответа и забыв, казалось, обо всем на свете, опрометью побежала в дом. Ее мать, еще не старая полнолицая женщина, бывшая учительница, а теперь ради внука ставшая пенсионеркой, обрадовалась, увидев вихрем влетевшую дочь, обняла ее.

— Мама, а где Андрюшка?

— В кроватке, где ж ему быть… Давно уже спит.

— Не болеет?

— Да ты что? Такой здоровяк, что любо-дорого! Хорошо растет, уже зубик прорезается… Валя, ты же обещала приезжать каждую субботу.

— Не смогла. В прошлую субботу дежурила.

— А почему опять Витя не приехал?

Валентина не успела ответить. На ступеньках крыльца послышались тяжелые мужские шаги, и в комнату вошел Иван. Ольга Павловна удивленно посмотрела сперва на дочь, потом на Ивана.

— А! Электрик! — сказала она. — Опять хочешь посмотреть счетчик?

— Я с Валентиной, — сказал Иван понуря голову.

— Иван Андреевич подвез меня на мотоцикле. Знакомьтесь, мама…

— Мы уже знакомы.

Ольга Павловна смотрела на Ивана так озабоченно и строго, что он покраснел и опустил голову. По ее взгляду он понял, что она все уже знала, и ее большие, как у Валентины, глаза, как бы говорили: «Эх, вы, хитрецы, и зачем вы меня обманываете, я же насквозь вас вижу»…

— Иван Андреевич, свою железную шапку и куртку повесь вот здесь, — сказала она приятным голосом. — Валя, зажги на веранде свет и покажи Ивану Андреевичу умывальник… Жаль, что отца нету дома, — добавила она. — В районе, на учительском семинаре.

Шумно и долго Иван плескался над тазиком, подставляя под кран кудлатую голову, обливал водой затылок. Валентина принесла свежее полотенце и, понизив голос до чуть уловимого шепота, сказала, что сейчас пойдет к Андрюшке и чтобы Иван пришел следом за ней. Иван вытирал лицо, кивая головой.

Настольная лампа пряталась под абажуром, похожим на кавказскую папаху, свет сочился слабый. Волнуясь и сдерживая дыхание, Иван сомкнул за спиной руки и на цыпочках, крадучись, подошел к детской кроватке. Валентина пододвинула лампу, и Иван увидел родное личико спящего ребенка, пухлые ручонки, светлые волосики.

«Мой сын!» Он пододвинул лампу еще ближе, жадно отыскивая глазами, чем же этот ребенок похож на него. «Разве что чубчик такой же белый, как и у меня… А что еще?» Валентина стояла тут же, рядом, счастливая, возбужденная, и, словно читая его мысли, говорила заговорщицким шепотом:

— Ваня, ты погляди на носик. Ну, копия твой, и подбородок, и верхняя губа. Вот он завтра проснется, и ты увидишь…

Вошла Ольга Павловна и нарочито, чтобы услышали, хлопнула дверью, начала шумно переставлять стулья, а сама не сводила глаз с Ивана и Валентины. Они же, наклонившись над кроваткой, казалось, ничего не слышали.

— Валя, чего ради вздумала показывать сонного ребенка? — сердито спросила Ольга Павловна. — Еще разбудите… Пойдемте ужинать.

Ужинали молча. Наливая Ивану чаю и понимая, что ей надо же что-то сказать, Ольга Павловна спросила:

— Иван Андреевич, значит, вы по специальности электрик?

— Не совсем так… Я механизатор.

— Тракторист?

— Да, работаю на тракторах. Я живу не в Предгорной, а в Холмогорской.

И снова наступило молчание. Иван допил чай, сказал, что пойдет поставит в надежное место мотоцикл, и ушел, на ходу закуривая. Мать посмотрела на Валентину беспокойными, повлажневшими глазами и, глотая слезы, спросила:

— Так что же, доченька, постель вам стелить на одной кровати?

Валентина зарделась, опустила глаза.

— Ой, мама… ты о чем?

— О чем, о чем… Будто и не знаешь, — сказала мать, и по ее полотняно-серым щекам потекли, рассыпаясь, слезы. — Горюшко ты мое… Я долго не верила. Отец ездил в Холмогорскую, к Виктору… Опять я не верила. А сегодня увидела, как вы рассматривали Андрюшу… — Ее душили слезы, она вытирала их ладошкой, и мокрые ее щеки стали еще серее. — Значит, это он отец Андрюшки?

— Он, мама… Но ты не плачь, мы любим друг друга, и мы поженимся…

— Что-то затянулась ваша женитьба…

— Виктор требует Андрюшку и не дает мне развода.

— По закону Андрюшка его сын, он же Овчинников. — Мать снова залилась слезами. — Ой, Валя, что же ты натворила?.. Жила бы с Виктором по-хорошему, по-людски.

— Не могу я с ним жить, мама.

— Послушай моего совета, я, как мать, обязана…

Разговор оборвался. Ступая твердыми, солдатскими шагами, вошел Иван, ладонями приглаживая льняной чуб. Он подсел к столу, с доброй улыбкой посмотрел на заплаканное лицо Ольги Павловны и сказал:

— Честности меня учили и в школе, и в комсомоле. Может быть, Валя на меня обидится, но я обязан сказать вам, Ольга Павловна, правду… Валя — моя жена, а Андрюша — мой сын.

Валентина закрыла ладонями лицо и молчала. Ольга Павловна тяжело, как больная, поднялась, отошла от стола, посмотрела на Ивана со стороны.

— Как мать, хочу спросить: что же дальше? — сказала она. — Как же вы, ни людьми, ни законом не признанные, станете жить?

— Я увезу Валю и Андрюшу в свой дом.

— Чужую жену и чужого сына?

— Я уже говорил, и Валя моя, и сын мой.

— А по закону? — Ольга Павловна всплеснула руками. — Это же неслыханный позор! Да вы что, хотите меня и отца свести в могилу? Валентина, чего же молчишь?

— Ваня, подождем еще и сделаем все так, как надо, — сказала Валентина, со слезами на глазах глядя на Ивана. — Я получу развод, мы зарегистрируемся… Без этого в твой дом я не приду. Твои родители…

— Что родители?! — багровея скулами, крикнул Иван. — Тебе жить со мной, а не с моими родителями!

— Во-первых, не повышай голос, — сказала Валентина. — Во-вторых, пойми, не могу я к тебе ехать.

Иван поднялся, его злой, колющий взгляд скрестился с опечаленными, полными слез и горя глазами Ольги Павловны.

— Тогда мне тут делать нечего!

Иван схватил куртку, каску, выскочил в темноту двора. Опрокинутое ведро загремело по ступенькам. В ту же минуту затрещал мотор, и когда Валентина выбежала на крыльцо и стала звать Ивана, он уже выехал на улицу и, осветив фарой угол соседнего дома, исчез. Слышно было только тарахтение мотора.

6

Хата ютилась в глубине двора, ее оконца, низкие, подслеповатые, смотрели опечаленно. Дверь перекошена, у самого порога, раскорячив ветки, поднимался старый осокорь. На камышовой, почерневшей от времени крыше лужайкой зеленела трава, вся стреха ощипана и просверлена воробьиными гнездами. Двор зарос бурьяном. В сторонке, покрытый шифером, стоял сарайчик; хозяин хаты, Василий Максимович Беглов, хранил в нем свой мотоцикл. К сарайчику примыкала низкая хворостяная изгородь, от нее, через огород, серым пояском тянулась хорошо утоптанная дорожка. Обрывалась она у крутого берега с высеченными в глине ступеньками; спускайся по ним и черпай ведром воду. В воде торчал железный столбик с кольцом, к нему привязана плоскодонная лодчонка — на ней Василий Максимович рыбачил, и она, покачиваясь на волне, позвякивала цепью.

Анна положила на плечи коромысло с ведрами и пошла по дорожке к берегу: нужно было полить капусту и лук. Рядом картофель пушился кустами и смотрел на Анну розовыми цветочками. На небе — ни тучки, солнце поднялось над лесом, что темнел за Кубанью, и стремнина реки пламенела. Капуста в лунках просила воды, крупные ее листья отливали сталью. На грядках свежо зеленел лук. От реки тянуло прохладой и запахом ила.

Не успела Анна дойти до берега, как услышала скрип плетня. Оглянулась и увидела Евдокима, старшего брата ее мужа. Евдоким прикрыл калитку и крикнул:

— Анюта, сестренка, доброго здоровья!

— Здравствуй, Евдоша. Ты ко мне?

— Хочу подсобить. Дай-ка ведра, силенки-то у меня поболее, нежели у тебя.

— Как поживаешь, Евдоша? — спросила Анна, когда Евдоким, широко ступая обутыми в чобуры ногами, подошел к ней. — Что-то давненько к нам не заглядывал.

— Кто часто в гостях бывает, тот хозяевам надоедает, — ответил Евдоким. — А поживаю я, сестренка, лучше всех. Ни тебе забот, ни печалей — вольный казак!

По старому казачьему обычаю жену брата Евдоким называл ласково сестренкой. У брата Евдоким бывал редко. Если и заявлялся вдруг, как вот сейчас, то приходил не к Василию, а к Анне, да и то для того только, чтобы попросить у нее рюмку водки. Анне всегда при виде Евдокима казалось, что этот рослый седобородый мужчина сохранил внешний облик тех кубанских казаков, которые жили в Холмогорской в далеком прошлом. Он носил старенький, потрепанный бешмет, за плечами картинно раскинут башлык, от старости уже ставший не синим, а грязно-бурым. Шаровары, излишне просторные в шагу, были вобраны в шерстяные чулки, на ногах самодельные чобуры из сыромятной кожи. Округлая, давно не видавшая ножниц борода, толстые, колючие брови придавали его лицу медвежью суровость. На кудлатой, давно не мытой голове гнездом мостилась серого курпея кубанка с малиновым, выгоревшим на солнце верхом. Ведра он носил без коромысла — так ему было удобнее. Руки у него короткие, сильные, ходил он быстро, легко ступая по дорожке. Он принес больше двадцати ведер и, когда поливка была закончена, снял кубанку, рукавом бешмета вытер взмокревший лоб, ладонью разгладил бороду, ласково улыбнулся Анне и сказал:

— Ну, сестричка, теперича угости раба божьего Евдокима рюмашкой за мое старание. Веришь, так я исстрадался по ней, по разлюбезной, что дальше терпеть нету моих силов! А в кармане, как завсегда, пусто. Выручи, сестренка! Да, на мое счастье, и Василия нету дома, сам видел, как он куда-то умчался на легковике.

— Пойдем, Евдоша, в хату.

— Василий-то куда умчался?

— В школу, директор увез.

— Поучать школяров? На это он мастак.

— Обедал ли ты сегодня? — спросила Анна.

— Не довелось, — чистосердечно признался Евдоким, переступая порог. — Аннушка, сестричка, женщина ты сердечная, завсегда меня жалеешь, не то что братень. Тот без поучений и без выговоров не может. Жизнюшку меряет на свой аршин, до чужой души делов ему нету.

— Напрасно так судишь о брате. Василий завсегда добра тебе желал. — Анна нарезала ломтиками сало, поставила на стол соленые огурцы, графин с водкой, рюмку. — Хочешь, угощу борщом?

— Подавай все, что есть!

— Беда, Евдоша, в том, что сам ты живешь непутевой жизнью, без людей. — Анна принесла буханку хлеба. — А без людей, одному, жить нельзя. Негоже.

— А кто меня бирюком изделал? Кто от людей отрешил?

— Кто-кто? Сам во всем повинен. И пора набраться ума и понять…

— Что понять? Досказывай! — перебил Евдоким, сурово сдвинув клочковатые брови. — Не маленький, понимаю. Жизня моя давно уже шаганула с рельсов и пошла вилять. Вот и качусь сам по себе… Да что об этом толковать! Налей мне рюмку, поднеси. Веришь, сестричка, выпью — и на душе враз полегчает.

— Чего тебе подносить-то? Сам наливай и сам угощайся.

Евдоким протянул к рюмке руку, и она вдруг мелко дрогнула. Смело взял графин, осмотрел его со всех сторон, глазами измеряя, много ли в нем водки. Налил полную рюмку, боялся, что рука снова задрожит. Нет, не дрогнула. Жадно выпил, не закусывая, кулаком вытер волосатый рот, крякнул и посмотрел на Анну заслезившимися и сразу подобревшими глазами.

— Да ты садись к столу.

— Могу, могу… А братень все еще днюет и ночует в степи?

— Евдоким, хоть бы бороду малость подровнял, — не отвечая Евдокиму, сказала Анна. — Оброс, как леший, противно смотреть! Тобою только детишек пугать. И как тебя Варя еще терпит, такого черта косматого?

— Варя на мою бороду не глядит.

— Подстриги, будь человеком.

— Сестричка, налью-ка вторую, — Евдоким наполнил рюмку, выпил и принялся за борщ. — За подстрижку надо платить. А мое положение нынче такое, что платить мне нечем, а жить надурняка совесть не позволяет. Я ее, совесть, хочу придушить, чтоб не мешала, и не могу, силов моих нету. И все меня попрекают, вот и ты… Все! А за что? В чем я виноват перед людьми?

В чем же повинен Евдоким Беглов перед людьми? И почему жизнь у него была тяжелая, безрадостная?

«Как дождевая туча, бывает, обходит изнывающее от засухи поле, так и моя планида обошла меня где-то стороной, — как-то, подвыпив, говорил он Варе. — Заплуталось, Варюха, мое счастье в непролазных дебрях, и вся моя жизнюшка пошла наперекос. Потому-то и липнут ко мне, как репейники к приблудной собаке, всякие беды, и нахожусь я с ними завсегда в обнимку»…

Двадцатилетним парнем Евдоким женился на станичной красавице Ольге, дочери богатого казака Канунникова. К весне получил надел распашной земли, а на краю станицы — плац для подворья, и к лету с помощью всесильного тестя построил хату под черепичной крышей — три комнаты и сенцы. Рядом выросли навес и сарайчик. Канунников не поскупился и в приданое дочери выделил пару бычков-неучей, старого мерина, бричку, двухлемешный плуг и дисковую сеялку. Осенью у проезжих цыган Канунников за бесценок купил для зятя двух жеребят-двухлеток, и Евдоким вырастил из них добрых коней. Бывало, проедет верхом по станице то на одном красавце, то на другом, и все смотрят, остановившись, на молодого хозяина с завистью. Не зная ни сна, ни отдыха, Евдоким словно бы врос в землю и за хозяйство взялся так горячо, что соседи, встречаясь с Максимом Бегловым, говорили:

— Максим Савельевич, ну и славный у тебя старшой, настоящий земледелец, казак из казаков! И как оно в жизни бывает, Максим? Сам ты мастер по кузнечному делу и по технике, твой младший, Василий, тоже приноровился к железу, от отца не отстает, а Евдоким только что отделился, а уже так прилип к землице, что никакой силой его не оторвать. Этот быстро войдет в богатство, с годами, чего доброго, и тестя обскакает. И пойдет молва: кто в Холмогорской самый богатый казак? Известно, Евдоким Беглов! И в кого, скажи, уродился, такой старательный?

— Наверное, в свою мать, — отвечал старый Беглов. — Мать у него до работы сильно злая…

Ни разбогатеть, ни пожить так, как ему мечталось, Евдокиму не довелось: наступила весна памятного двадцать девятого. В коммуну, созданную его отцом, Евдоким не вступал, медлил, тянул, приглядывался, думал переждать и как-то незаметно отсидеться на краю станицы, в своей хате. Канунников в том же году был раскулачен и выслан. Обливаясь слезами, Ольга бежала по заснеженной дороге следом за бричкой, на которой увозили из станицы ее родителей. Озябшая, она ночью еле доплелась от железнодорожного разъезда до своей хаты. Упала не раздеваясь на кровать, дрожа, как в лихорадке, и утром уже не могла подняться. Евдоким присел к кровати. Положил на ее сухой, горячий лоб ладонь, сказал:

— Оля, что ты так притихла? И меня уже не узнаешь.

— Давит вот тут… Умру я, Евдоша…

— Да ты что, Оля?

Ольга проболела с месяц и умерла. После ее похорон Евдоким отвел на общую конюшню быков, мерина и молодых любимых коней, а на общий двор отвез бричку, плуг, сеялку. В свою хату не вернулся. Видели его то на одном краю станицы, то на другом. Как-то перед вечером зашел к отцу.

— Чего, сыну, шаблаешься по станице? Погляди, что делается в степи, на общем клине, сколько там люда.

— Пропади он пропадом, тот общий клип! Хожу как выхолощенный, и в душе, и за душой пусто. Как жить буду?

— Иди к людям, к обществу. Одному зараз не прожить.

Не послушался отца, не пошел Евдоким в степь, к людям. До зимы чего-то поджидал, о чем-то раздумывал. И когда в декабре над Холмогорской разразилась метель, Евдоким под покровом остуженной ночи увел из общей конюшни своих молодых коней. На рассвете, миновав Усть-Джегутинскую, он свернул с дороги в лесок и там скоротал день. Ночью направился в верховье Кубани. Слышал, что в Эльбрусском ущелье уже собрались такие же обиженные, как и он. Начинало светать, когда он въехал в ущелье. Каменистая дорога сузилась, вдали, на фоне отвесной скалы, маячили два всадника в остроплечих горских бурках. Они преградили Евдокиму путь, держа наизготове винтовки. Не спросив, кто он и как сюда попал, всадники отобрали коней, а Евдокиму завязали башлыком глаза и, подталкивая прикладом, отвели в пещеру. Когда сняли с глаз башлык, Евдоким увидел мужчину в кубанке и в черкеске с белевшими через всю грудь газырями. Сабля свисала чуть ли не до земли, и, когда он проходил по пещере, она цеплялась о сапог и звякала.

— Кто таков? — спросил он простуженным, хриплым голосом, обращаясь к казакам в бурках. — Где изловили?

— Сам заявился, — последовал ответ. — При нем две лошади.

— Чей будешь? — спросил мужчина в черкеске, обращаясь к Евдокиму. — Имя и прозвище?

— Евдоким, сын Беглова Максима. Из станицы Холмогорской.

— Кулак? Лишенец?

— Никак нет, мой батько кузнец.

— За каким дьяволом пожаловал?

— Коней спасал… и набрел сюда. Кони мои, я их взрастил.

— Хватит брехать! Большевичок, да? Подосланный, да? С конями, да? — Мужчина в черкеске остановился, хлестнул плетью о сапог. — Антонов! Возьми этого приблудня и проверь на деле. — И снова к Евдокиму: — Слушай меня, сын Беглова. Я поручаю тебе свершить приговор. Есть у нас один… из шахтериков, приговорен к расстрелу. Покончи с этим шахтериком, покажи свою удаль, а тогда и потолкуем насчет спасения твоих коней. Понятно? Идите!

Изгибалась та же каменистая узкая дорога. Слева шумела, плескалась Кубань, вскидывая белые гривы бурунов, справа темнела скала. У шахтера кровянила ссадина на виске, голова не покрыта, рубашка разорвана, руки связаны за спиной, но ступал он твердо по кремнистой тропе. Казак Антонов поставил пленного лицом к бушевавшей реке, из-под бурки вынул обрез, протянул Евдокиму:

— Уже взведен. Бери и бей, только без промаху.

Евдоким взял обрез, короткий, тяжелый, и мелкая дрожь пошла у него от руки по всему телу. И пока Евдоким смотрел на обрез, не зная, что делать, пленный взмахнул руками и кинулся в гремевший поток. Антонов два раза выстрелил из винтовки и заорал:

— Кто? Кто руки ему развязал?! Ты, гадина!

И в этот момент, сам не зная, как и почему, Евдоким нажал спусковой крючок. Грянул выстрел, Антонов покачнулся и, судорожно подгибая ноги, повалился на каменную плиту. Евдоким бросил обрез и побежал. Вскарабкался на невысокую скалу, пробежал ложбинку и снова, до крови ранив пальцы, полз по камням вверх. Так два дня и две ночи, питаясь лесными орехами и кислицами, он плутал по горным тропам и наконец набрел на станицу Зеленчукскую. Оборванный, голодный, с трясущимися руками пришел в районное отделение милиции и рассказал обо всем, что с ним случилось. Ему не поверили, может быть, потому, что за эти два дня банда в Эльбрусском ущелье уже была разбита. Евдокима арестовали и отправили в Степновск. Там его судили, и пять лет он провел на лесоразработках в Архангельской области. В станицу Холмогорскую вернулся осенью тридцать шестого. Обросший гнедой бородой, худущий, он остановился перед своим двором и вместо хаты увидел развалины. Покачал головой, вытер кулаком навернувшиеся слезы и ушел.

Жил у отца, как живут квартиранты, ни во что не вмешивался, ни с кем не разговаривал. И не один раз еще подходил к своему развалившемуся двору… Отец посоветовал вступить в колхоз, и Евдоким согласился. «От чего убегал, к тому и прибёг». Летом жил на полевом стане, ни от какой работы не отказывался, куда посылали, туда и шел. Был молчалив, угрюм, никто не видел на его волосатом лице улыбки. Зато частенько видели Евдокима хмельным, и в такие минуты он был еще угрюмее.

— Вижу, сыну, глубоко упрятал обиду, — сказал отец. — Дичишься, злобствуешь. Выбрось все из головы и из души.

— Из головы, кажись, можно выбросить, хоть на время, а из души нельзя, — отвечал Евдоким. — Руки отяжелели, нету во мне никакой радости ни к жизни, ни к работе.

— Давай обучу тебя трактористом. Машин зараз много, рулевые нужны.

— Не хочу.

— А чего? Сядешь, как Василий, за руль.

Евдоким отвернулся и, сгибая широкую спину, вышел из хаты.

После ужина мать смотрела на сына заплаканными глазами.

— Сынок, что же с тобой будет дальше?

— И вы, маманя, про то же?

— Вижу, горюшко дюже тебя оседлало. А ты стряхни его с себя, выпрями плечи.

— Как это сделать? Научите, маманя.

— Женись, сынок. Поверь матери, коли найдешь молодку по сердцу, так сразу повеселеешь. Погляди на себя, как ты заплошал. А почему? Живешь бродягой, нету возле тебя женского присмотра. Бери пример с Василия. Помоложе тебя, а и тракторист, и женатый, и уже порадовал нас, стариков, внуком Максимом и внучкой Дашей. И люди его уважают.

— Василий, маманя, для меня не пример.

— Кто ж тебе пример?

— Никто… Убежать бы из станицы, чтобы не мозолить людям глаза.

— Куда убежишь? Где и кто тебя ждет?

— Маманя, вы же знаете, как я зачинал свою жизню, чего я хотел достичь. Старался, обживался, и тогда в душе у меня было радостное рвение. А теперь пусто в душе, и через то хочется убежать из станицы, свет за очи.

Убегать из станицы Евдокиму не пришлось. Началась Отечественная война. Младший брат Василий был призван в действующую армию 23 июня, а на другой день получили повестки еще два Бегловых — Максим и Евдоким. В военкомат Евдоким явился таким же обросшим.

— Хоть бы в такой час малость причепурился, — сказал отец. — Ить идем-то на святую войну.

Евдоким промолчал.

На сборном пункте призывников посадили в машины и отправили на железнодорожную станцию для погрузки в вагоны. Отец уезжал позже, вторым эшелоном, и Евдоким пришел проститься.

— Ну, батя, обнимемся на прощанье. По всему видно, разлучаемся навечно.

Они обнялись, скрестив за спинами друг друга сильные руки.

— Навечно или не навечно, это мы еще поглядим, — дрогнувшим голосом сказал отец. — Только вот что я скажу тебе как родитель напоследок: не злобствуй, Евдоким! В тяжкую годину выбрось из души все то плохое, что скопилось в ней, и смотри не опозорь фамилию Бегловых!

— Ее, свою фамилию, я уже пометил клеймом.

— Ежели свихнешься и подашься к немцу, под землей отыщу и сам тебя прикончу.

— Такого, батя, не будет.

— Ну, прощай!

Случилось же так, что в станицу не вернулся Максим Беглов — погиб в январе сорок второго во время наведения переправы через Дон. Там же потрепанная в боях пехотная дивизия, в которой служил Евдоким, попала в окружение. Пленный Евдоким скитался по немецким лагерям, батрачил у немецкого фермера. После окончания войны больше года находился на перепроверке. В Холмогорскую вернулся только в сорок седьмом году. Василий уже был дома. Мать умерла, так и не дождавшись с войны ни мужа, ни сыновей. И снова началась у Евдокима житуха без радости и без пристанища. Снова он оброс бородой, теперь уже с проседью, и стал еще нелюдимее. У брата Василия жить не захотел. Два раза женился, вернее, вступал в сожительство с вдовушками, и оба раза неудачно. Недавно на правах мужа поселился у Варвары Кочетковой. Когда-то, еще в молодости, Варя любила Евдокима, и, как знать, может, любовь, а возможно, жалость сохранилась к нему до сих пор, и Варя прощала Евдокиму и его нелюдимость, и его частые выпивки. Это она первая сказала, что им надо пойти в станичный Совет и зарегистрироваться. Евдоким молча согласился. В станичном Совете, когда ему предложили расписаться, посмотрел на Варю повеселевшими глазами и сказал:

— Вместе будем век доживать.

— Отчего так закручинился, Евдоша? — спросила Анна. — Налей еще рюмку. Да закусывай, не стесняйся.

— Прошедшее чего-то лезет в голову. Или старею? Веришь, сестричка, по ночам, как закрою очи, так и вижу своих коней, словно бы живыми. Завидую брату Василию. У него своих коней не было, а через то ему и не довелось страдать, как мне. — Евдоким выпил рюмку и не закусывая некоторое время молчал. — О Василии часто думаю. Загадочный он для меня человек. Сидит в нем что-то такое, чего в других прочих нету. Всю жизню старается, сил не жалеет, и ить не для себя. Нет!

— Василий такой, как все, — возразила Анна. — В работе, верно, старательный.

— Не, не скажи! Ить достиг, считай, всего: и почета, и наград. На воротах табличка: почетный колхозник. Чего еще нужно? Живи и блаженствуй. А он все куда-то устремляется, спешит, все ему некогда.

— Такая натура, горяч до работы.

— Все есть у Василия, а все же в душе и у него гнездится какая-то думка, — продолжал Евдоким. — Частенько вижу его на холмах — со двора моей Варюхи их хорошо видно. Сидит, нахохлившись, как коршун. И вчерась, гляжу, сидит. Трава высокая, маки зачинают цвесть. Подошел я к нему, спрашиваю: «Что, братень, отдыхаешь?» — «Нет, говорит, думаю». — «Об чем твои думки?» Не пожелал отвечать. А в глазах, вижу, печаль. Отчего бы? Неужели и у Василия может быть какое горе?

— На холмах посидеть он любит, — согласилась Анна. — А что печаль в глазах…

Анна не досказала, взглянула в окно, увидела шедшего от калитки Василия.

— Вот и Вася. Легок на помине! Ну, хватит нам бражничать…

Анна взяла графинчик, рюмку и поспешно спрятала в шкаф.

7

Василий развязал галстук, снял увешанный наградами, а оттого и тяжелый пиджак и, передавая его жене, сказал:

— Спрячь, пусть хранится до следующего раза.

— Вася, а у нас гость.

— А! Братуха! — Василий раскрыл дверь и от порога протянул Евдокиму руку. — Ну, здорово, бродяга! Что-то давненько не заглядывал?

— Дорога как-то не случалась.

— Все еще бездельничаешь?

— Помаленьку…

— У Варвары на харчах?

— У нее… Душевная, подсобляет.

— Сторожем в сады не пошел?

— Пока воздерживаюсь.

— Плохо, Евдоким, плохо.

— Сам знаю, что ничего хорошего во мне нету. — Евдоким повеселевшими глазами смотрел на брата. — Вот ты вошел — весь в регалиях, лента через грудь, генерал, да и только! И как ты всего этого достиг?

Василий не ответил.

— Аня, на столе закуска, за столом гость, а где же водочка? — весело спросил он. — Надо же нам с братом ради встречи выпить. Как на это смотришь, Евдоким?

— С превеликим одобрением! — сказал Евдоким.

Анна принесла графин, рюмки. Выпитая водка, любезность Василия подняли настроение, и Евдоким, осовело ухмыляясь, спросил:

— О чем, братуха, собеседовал со школярами?

— Так, о разном. Повзрослела ребятня, со школой прощается. Как им жить и чем заняться? Вопрос нынче не простой.

— Руки свои им показывал?

— Это зачем же?

— Они у тебя мечены мозолями. Пусть глядят. Или райскую жизнюшку сулил?

Василий обиделся, насупил клочковатые седые брови, сказал:

— Время идет, все меняется, а ты, вижу, уперся, как бык, и стоишь. Не могу понять, что за пакость заилила тебе душу.

— Я, Василий Максимович, еще в тридцатом сгорбился, а горбатого, известно, только могила выпрямляет.

— Я не про тридцатый год, — сказал Василий. — Ты спросил: сулил ли я школьникам райскую жизнь? А для чего спросил? Чтоб поддеть меня?

— Сам пребываешь в той жизни, вот и обязан кликать к себе тех, кто подрастает. А как же?

— Да перестаньте, Вася, Евдоша, — вмешалась Анна. — Не можете посидеть мирно, без споров.

— Сестричка, мы не спорим, мы высказываемся. — Евдоким помолчал, думал, что же скажет Василий, а Василий сидел, склонив седую голову. — Обидно, Вася! Быть бы мне хлебопашцем. А я кто? Отшельник, пес бездомный…

— Сам повинен, — сказал Василий. — Мог бы жить по-людски.

— Мог бы, а не живу. Почему не живу? Не желаю! Хочу быть вольным казаком!

— Не бахвалься, Евдоким, — грустно глядя на брата, сказал Василий. — Вольный казак? Да ты погляди на себя, на кого похож. Оброс, обносился, тобой уже детишек пугают.

— Не надо, Вася, — просила мужа Анна. — Налей еще по рюмке, выпейте мирно, с согласием закусите. Ну, чего уставились один на другого, как коршуны?

— Выпить можно, — согласился Василий. — Только ни мира, ни согласия, вижу, промеж нас не будет.

— Вот за это, за твою правдивость, я тебя люблю, Василий. — Евдоким выпил рюмку, вытер косматый рот. — Спасибо за угощение, пойду. А то, чего доброго, сойдемся на кулачки.

— Трудно ему, бедолаге, живется, — посочувствовала Анна, когда Евдоким ушел. — Без своего угла, без семьи…

Василий молчал, и Анна, понимая, что ему не хочется говорить о брате, спросила:

— А что было в школе?

— Беседовали, — нехотя ответил Василий. — Сколько годов пахал землю, сеял пшеницу и не замечал, какая рядом пошла поросль. Подросли, Аня, люди, на нас не похожие и нам не понятные. Культурные, грамотные. Сыпали на меня вопросами один труднее другого. Пришлось покраснеть. Что удивительно: никто не спросил, как выращивается пшеница или кукуруза, что такое, к примеру, навесные сельхозорудия, как, допустим, экономить горючее. Дети хлебопашцев, наши, станичные, и как же они не похожи на крестьянских парней и девчат! Смотрели на мои награды, удивлялись. Тимофей, сын Барсукова, глаз с меня не сводил. Сурьезный, вдумчивый парень, на деда своего похож. Как-то приходил ко мне в поле, тайно от батька.

— А наш Гриша?

— Сидел в углу, на меня не смотрел.

А было так.

Сопровождаемый Анисимом Лукичом, директором школы, Василий Максимович вошел в класс. Девушка в белом переднике, краснея и смущаясь, преподнесла ему букет цветов. Прошумели аплодисменты, и Анисим Лукич сказал:

— Ребята, внимание! К вам в гости прибыл наш знатный механизатор, всеми нами уважаемый Василий Максимович Беглов, Герой Советского Союза и Герой Социалистического Труда, наш почетный колхозник. Предоставляю ему слово. Прошу вас, Василий Максимович, сюда, к столу.

Василий Максимович положил на стол цветы, смотрел на молодые, чего-то ждущие от него лица и молчал. Остановил взгляд на пареньке с русым чубчиком. «Вот таким белобрысым и я был когда-то. Потолковать бы с ним с одним, как с самим собою»…

— Парень, чей будешь?

— Я? — удивился парень с русым чубом. — Василий Грачев. А что?

— Разумно устроена жизня, — сказал Василий Максимович, и чисто выбритое лицо его помягчало. — Стало быть, одни Василии стареют, а другие Василии подрастают. Может, заменишь старого Василия? Как, а?

Зашумели голоса:

— Из Васи тракториста не получится!

— Работенка пыльная, не по нем!

— Вася Грачев природный артист!

— Так что лучше не уговаривайте Грачева садиться на трактор!

— Уговаривать я никого не стану. Дело для себя выбирайте сами, по своему желанию. У меня, к примеру, три взрослых сына и две дочки, и никто из них не стал механизатором. Конечно, батьке обидно. А что поделаешь?

— Василий Максимович, расскажите, за что вы получили награды? — спросила та миловидная девушка, что преподнесла цветы.

— Вы, наверное, бывали на холмах? — вместо ответа спросил Василий Максимович. — В августе сорок второго наш артдивизион перед этими холмами уложил больше тридцати немецких танков и самоходок. Железо это давно уже увезли на переплав, а траншеи все еще зияют в поле, как шрамы. Многие тогда погибли на холмах. Среди них Тимофей Федорович Барсуков, батько нашего председателя. Меня ранило в плечо и в голову. — Василий Максимович положил ладонь на Золотую Звездочку. — Это за холмы, и эти три ордена тоже за войну. Все остальное — за землю, каковую пахал и засевал зерном. Дай-то бог, чтоб вам не довелось побывать ни на одной войне. А за труд получите непременно, только надобно постараться… Хочу спросить, молодые люди, кто из вас задумывался над вопросом: куда идеть наша станица?

Поднялся рослый парень с вьющейся каштановой шевелюрой и чуть приметным пушком на губе, вежливо сказал:

— Простите, Василий Максимович, глагол «идти», согласно грамматическим правилам, в данном случае на конце мягкого знака не имеет. Правильно не «идеть» станица, а «идет».

В классе тихонько захихикали, зашумели. Василий Максимович подождал, пока наступит тишина, сказал:

— Знаю, вы грамотнее меня. Но посудите сами. Хозяйство у нас растет, расширяется. Даже строим свои фабрики, заводы. А сколько у нас зараз машин, и каких! Всюду требуются люди, и больше всего специалисты. Своих, станичных, не хватает, к нам семьями прибывают из Вологды, из-за Урала. Вот и встает вопрос не по грамотности, а по жизни: куда идеть станица и куда она придеть?

Снова зашелестел смешок. Василий Грачев, следуя школьным правилам, поднял руку.

— Думаю, что главное в нашем разговоре не глагол «идет», — сказал он. — Я хотел спросить вас, Василий Максимович, как быть тем из нас, кто не попадет в институт, провалится на экзамене. Вернутся они в станицу. Куда им податься? В трактористы?

Василий Максимович задумался, пятерней почесал затылок.

— Нынче у нас трактористов как таковых уже нету, а есть механизаторы широкого профиля, — сказал он. — Быть же таковым механизатором — дело не простое. Теперешняя сельхозтехника — это же целая наука на поле, надобно и знать любую машину, и управлять ею с умом. Так что в любом случае к образованию стремиться следует. Но лично я смотрю на жизнь так: не в одном образовании счастье.

В классе оживление, выкрики.

— А в чем же оно, счастье?

— Антон знает! В глаголе «идти»!

— Не надо, Люба, острить. Дело серьезное!

— У вас, Василий Максимович, отсталые взгляды!

— А по-моему, счастье в красоте!

— И в том, чтобы жить культурно!

— А как культурно? Понятие растяжимое!

— Как известно, у младенца на лбу не написано, кем он станет, когда вырастет, и в чем будет его культурность, — сказал Василий Максимович. — Глядя на ваши развеселые лица, тоже ничего определенного не скажешь, кем вы будете и в чем найдете свое счастье. Вы молоды и еще не знаете, как липнет к спине просоленная потом рубашка, что такое затвердевшие на ладонях мозоли и как от усталости ломит поясница. Мой покойный батько был дюже злой до работы и меня сызмальства поучал. «Василий, говорил, когда берешься за дело, то вызывай в себе упрямство, и ежели что не поддается, руки не опускай, не хныкай, а обозлись, поднатужься и своего добейся». Помню, из вашей же школы лет пять тому назад в отряд пришли два парня — Петр Никитин и Юрий Савельев. В институт не попали, и пришлось им записаться на курсы механизаторов. Зиму проучились, а рано по весне новоиспеченными механизаторами явились в отряд. Начальник отряда Павел Петрович Карандин поглядел на ихние веселые личности и спросил: «Что, ребята, так сияете?» Отвечают: «А чего нам унывать, трудности нас не испужают. подавай любые». Павел Петрович ко мне: «Василий Максимович, бери-ка этих смельчаков, пусть они у тебя пройдут закалку». Пришлось взять. Начали Никитин и Савельев проходить трудовую азбуку. Время весеннее, горячее, пахали днем и ночью. Смотрю, уже на вторые сутки затосковали хлопцы, а через неделю совсем загрустили. Страдали, бедолаги, от усталости, смотреть на них было жалко. Посидит за рычагами часов восемь, встанет с машины, идет и шатается… Как-то ночью Савельев прихватил свои пожитки и улизнул. Никитин крепился, бедняга, малость даже прихворнул. Уложил я его в постель, попоит чаем, укрыл одеялом, а поверх положил свой полушубок. Дрожит, будто малярия бьет. За ночь, пока я пахал, Никитин малость отлежался. Гляжу, утром плетется к трактору. Худущий, глаза ввалились, голос охрипший, ноги еле передвигает. На меня глядит жалостно, а на трактор все ж таки взбирается. «Может, говорю, еще полежишь? А то, чего доброго, махнешь следом за Савельевым?» — «Нет, говорит, от своего не отступлюсь и за Савельевым не побегу. Не для того я сюда пришел». — «Вот это, отвечаю, по-моему». И что вы думаете? Устоял Никитин! Зараз орел! Мой сменщик, зарабатывает побольше меня, недавно женился, домик себе построил — любо-мило посмотреть! Мотоцикл с люлькой заимел, поджидает дочку или сына. Вот оно и пришло к человеку настоящее счастье. Петро Никитин высшего образования не получил, но насчет машин и всякой техники это же академик! Или возьмите сынов Андронова. И Петро, и Иван учились вот в этой школе, и после школы оба пошли по батьковой дорожке, в технике разбираются отлично. И не случайно, что слава об андроновской династии шумит по всему краю. Лучших специалистов по сельхозтехнике не найти.

Снова зашумел класс, полетели вопросы:

— Василий Максимович, а что лучше — счастье или удача?

— Кто ваш любимый литературный герой?

— Нравится ли вам разгадывать кроссворд?

— Любите ли вы Хемингуэя?

— Что вам больше всего нравится в нашей станице?

— Ваше хобби?

Услышав непонятное ему слово «хобби», Василий Максимович прятал в усах усмешку, молчал.

— Про хобу ничего вам не скажу, потому как и в глаза ее я еще не видал, — сказал он под общий смех. — А вот что мне в станице всего больше по душе, скажу: холмы! Красивые они по весне, когда на них зацветают маки, и осенью, когда ветерок клонит долу белую волну ковыля. Смотришь на них и насмотреться не можешь. Для меня холмы — это что-то такое, что вошло в мою жизнь и о чем словами не высказать.

— Евдоким спрашивал, показывал ли я школьникам свои руки? — как бы продолжая думать, спросил Василий Максимович. — Нет, не показывал, а намек давал, что оно такое, мозоли и потная рубашка на спине. Посмеиваются, что им… Не понимают.

— Может, этого им и не надо понимать? — спросила Анна. — Может, они проживут и без мозолей? Грамотные, культурные. Возьми хоть бы нашего Гришу. И музыкант, и в рассуждениях сурьезный. И это словцо придумал: контюр или ноктур.

— Музыка, — многозначительно сказал Василий Максимович. — Нам, мать, такое не выговорить, язык зачерствел, не гнется.

Возле калитки, зафырчав, остановилась «Волга».

— Это за мной. — Василий Максимович снял с вешалки свою рабочую, с замасленными рукавами куртку, отряхнул ее и накинул на плечи. — Анисим Лукич обещал подвезти в отряд. — Постоял у дверей, хмуря брови. — Что-то Евдоким не уходит у меня из головы. Опять не получилась у нас балачка.

— Видно, на разных языках толкуете.

— А почему на разных? Ить мы же братья.

Не дожидаясь ответа, Василий Максимович ушел.

Над степью черный купол неба. Двигался трактор, прожекторами рассекая темень. Мотор не гудел, как гудит он обычно днем, а рокотал, и в темноте эти отчетливо слышимые звуки разлетались далеко окрест. Тянулась и тянулась высвеченная фарами борозда, на стерню, позвякивая, ложились гусеницы, и свежий чернозем искрился, как антрацит.

Василий Максимович положил руки на рычаги и, глядя на стерню, на бугрившиеся блестящие гусеницы, ладонью чувствовал движение машины. «Евдоким, как заноза, сидит в моей душе. Пути-дорожки наши разошлись давно, водораздел между нами пролег еще в тридцатом… И чего ж мы до сей поры не можем примириться и жить по-родственному?..» Замечал Василий Максимович: ночью, на пахоте, одолевают раздумья, встает, воскресает в памяти и что-то совсем близкое, что случилось вчера или сегодня, и что-то далекое, что уже, казалось, давным-давно было забыто. Почему-то вспоминалось большое сербское село Уграновицы. В Уграновицах Василий Максимович побывал в прошлом году — вместе с механизаторами выезжал за границу. Автобус с гостями остановился на заросшей бурьяном улице. Крестьяне, совсем не похожие на кубанских, обступили гостей, по-своему что-то лопотали, радушные, улыбчивые. Когда начали приглашать приезжих к себе в дома, Василий Максимович оказался гостем Новака Йовановича. Невысокий худощавый мужчина лет шестидесяти взял Василия Максимовича под руку и увел в свой двор. И как только гость переступил порог, его сразу же усадили за стол в самом почетном месте, на колени постелили расшитый рушник. «Как и у нас, на Кубани, так и тут, сперва угощение, и рушник кладут, как и у нас, на колени, и люди, как и у нас, радушные», — про себя отметил Василий Максимович.

Говорили на ломаном «сербско-русском» языке, что-то понимая, что-то не понимая. Больше всего догадывались по жестам, улыбкам. Новак представил Василию Максимовичу свою семью. Жена Ядвига, женщина немолодая, чем-то, возможно, своим приветливым лицом, была похожа на Анну. Сын Лазо с черной стежечкой усиков на худощавом загорелом лице поглядывал на Василия Максимовича так, словно все еще никак не мог поверить, что видит в своей хате тракториста с Кубани. Жена Лазо Спомелка, красавица с тонкими черными бровями, подавала на стол. Рядом с Новаком сидел его десятилетний внук Миша, лобастый мальчуган со строгими глазами.

«Семья единоличника, — думал Василий Максимович. — Мы-то и слово „единоличник“ уже позабыли. Приехал сюда, и как бы вернулся в своей жизни, этак лет на сорок назад».

После угощения гостю показали хозяйство. Небольшой двор, слева от хаты лепился коровник, справа — свинарник, по-кубански — сажок, и в нем откармливались два кабана, черной, непривычной для глаза масти. За изгородью выстроились скирденки сена и кукурузных будыльев — корм для скота. В ряд стояли высокие круглые сапетки, доверху набитые початками кукурузы. Все, на что ни смотрел Василий Максимович, было ему и знакомо, и непривычно. И уж никак не мог он пройти мимо трактора. Низкорослый, намного меньше «Беларуси», на резиновых колесах, тракторишка этот, казалось, весело подмигнул кубанскому механизатору: «Ну что, не похож я на те, на гусеничные, что гуляют по кубанским просторам? Да, верно, и рост у меня не тот, да и силенка не та. Но в работе я проворный, старательный, садись-ка за руль и испробуй»…

…На развороте Василий Максимович включил и заднюю фару, и могучая машина, озаренная спереди и сзади, послушно повернула влево и, выровняв гусеницы, снова вошла в борозду. Под лемехами вскипал чернозем, уплывала в темноту взрыхленная земля, и бороны, качаясь и подпрыгивая, расчесывали мягкую пахоту. Василий Максимович выключил задний свет, пахота вмиг слилась с чернотой ночи, и опять в памяти всплыло подворье Новака Йовановича.

«Лазо подвел меня к своему неказистому тракторишку и сказал: „Испробуй-ка мою лошадку“, — думал Василий Максимович, глядя на освещенную борозду. — Я сел за руль и сделал круг по двору. „Ну как?“ — „В общем ничего, сказал я ему, — а только для нас, кубанцев, такая техника не годится, не потянет“. — „А для нас в самый раз“. — „Простор для работы, — говорю ему, — у нас разный, а через то и разная техника“. И я понимаю: увиденная мною жизнюшка не для меня, я перерос ее, приподнялся над нею и глядел на нее, как взрослый глядит на свои детские, нынче ему не нужные игрушки. А как же Евдоким? Неужели единоличное житьишко все еще мерещится ему и точит его душу? Оттого, видать, бедолаге живется нелегко».

8

В середине теплого весеннего дня по степной дороге катилась «Волга», оставляя за собой дымком курившуюся пыль. За рулем сидел Барсуков, мужчина лет тридцати пяти, без картуза, русая чуприна петухом, в глазах строгость. Рядом с ним Беглов, друг детства Барсукова, полнолицый, со светлыми усиками, в легком плаще и в фетровой шляпе.

— Дима, подумать только, как жизнь меняет положение людей, — мечтательно заговорил Барсуков, с улыбкой взглянув на Беглова. — Еще не так давно, о чем нам известно лишь по книгам, по этой степи председатель колхоза ездил верхом на коне или на тачанке с кучером. А теперь? Михаил Барсуков садится за руль, рядом с ним занимает место Дмитрий Васильевич Беглов, архитектор и мой школьный товарищ, и мы с ветерком мчимся по полям…

— Однако шофер-то у тебя имеется, — заметил Беглов. — Без своего Ванюши не обходишься.

— Ванюша мне нужен для особых моих поручений и для того, чтобы смотрел за машиной. Куда-либо поехать по моему заданию, допустим, привезти и увезти гостей — их нынче много. Вчера, к примеру, тебя привез. — Барсуков прибавил машине скорость, посигналил, обгоняя грузовики с ящиками, укрытыми брезентом. — Своих поприветствовал, из птицеводческого комплекса везут яйцо, а потому и едут тихо… Эх, Дима, как же хорошо, что мы можем вот так на машине лететь по степи, видеть и эти грузовики, груженные яйцом, и эти бесконечные зеленя! Сколько раз я думал: сложная штуковина жизнь! Когда мой отец погиб в бою, а мать умерла, я остался сиротой, твой батько, Василий Максимович, — низкий ему поклон! — вернулся с фронта, отыскал меня в приюте, взрастил, воспитал, и теперь твои батько и мать стали для меня родными. Мы, Дима, сверстники, росли в одной семье, вместе ходили в школу. Только институты окончили разные: я — сельскохозяйственный, а ты — архитектурный. Кому что на роду написано. Я, как и полагается, вернулся в станицу, а ты остался в Степновске. Я руковожу колхозом, а ты помогаешь мне — разработал проект для межхозяйственного мясопромышленного комплекса.

— Миша, чего размечтался? — Дмитрий повернул свое доброе, красивое лицо. — И едешь, вижу, не туда. Нам же нужно не в степь, а к холмам.

— Хочу показать тебе мою радость — зеленя, — ответил Барсуков. — Не могу удержаться! Это же самое большое мое счастье. Не зеленя, а чудо!

Агроном по образованию, хлебороб по призванию, знающий и как выращивать пшеницу, и как управлять автомобилем, Михаил Барсуков принадлежал к тем современным молодым людям, образованным и по-настоящему любящим землю, которых на селе становится все больше и больше. Колхоз «Холмы» — для него это предприятие, дающее стране много хлеба, молока, мяса, яиц. Поэтому и полеводческие бригады, и фермы он переименовал в комплексы — зерновые, молочные, птицеводческие, мясопромышленные. В первые два года он так удачно применил агротехнику на черноземной холмогорской земле, что урожай озимой пшеницы повысился вдвое. В прошлом же году с площади в четыре тысячи гектаров было получено зерна по сорок семь центнеров на круг. За такой небывалый в этих местах урожай Барсукову было присвоено звание Героя Социалистического Труда, слава о нем шагнула за станичные околицы и пошла гулять по всему южному краю. Барсуков не скромничал и не скрывал, что ему нравилось быть Героем Социалистического Труда, казалось, он и не смотрел на свою грудь, а всегда каким-то особым косым взглядом видел на ней кусочек червонного металла, и чувство гордости за свое особое положение в станице никогда не покидало его. Давно уже у него не было ни нормированного рабочего дня, ни выходных. Он всегда находился в деле — с раннего утра и до позднего вечера. Летом же, в страдную пору, поле не покидал ни днем ни ночью, спал урывками, где-либо под копной, ел на ходу, и к октябрю так худел и чернел, что и родная жена не могла узнать.

Барсуков свернул на обочину дороги так удачно, что колеса прошли вплотную с озимкой, и затормозил.

— Дима, выйдем-ка на минутку, — сказал он, заглушив мотор. — Поглядим, полюбуемся!

Молодой, стройный, в просторном пиджаке и в сапогах, он зашагал мимо озимых. Ладонью ласково поглаживал густо закустившиеся стебли, при этом видя и зеленый, сочный лист, и качавшуюся на своей груди Золотую Звезду. Пальцами, как лопаточкой, осторожно отковырнул сырую землю, смотрел на густые корешки-ниточки и опять одновременно видел и корешки, и Звездочку на своей груди.

— Смотри, Дима, сюда, на корни, — сказал он, приседая на корточки. — Эти красавцы корни дают мне не только высокий урожай, а и зерно ценных и сильных пшениц, которое, как мы знаем, отличается повышенным качеством белка и клейковины. И еще ты, горожанин, обязан знать: получение ценных и сильных пшениц — дело не простое. Здесь все важно и все имеет свое особое значение: время и нормы высева, почва, соотношение элементов минерального питания, чистота посева — погляди, никаких сорняков! Особенно ответственный момент — косовица и послеуборочная подборка. В этом я убедился на собственном опыте. — Барсуков так же осторожно прикрыл землей корешки, поднялся, вытирая пальцы платком. — Отлично пошла в рост! А как закустилась! Земли не видно! На этом поле я возьму шестьдесят центнеров, не меньше! Гляжу на эту красоту, и, веришь, сердце радуется. — И вдруг нахмурился. — Дима, тебя, вижу, мои озимые не радуют. А почему?

— Ну что ты, конечно же радуют! — нарочито весело сказал Дмитрий. — Только я не могу понять: почему ты говоришь «корни дают мне», «на этом поле я возьму», «мои озимые»?

— Заметил?

— Так ведь нетрудно.

— Знаю, плохая привычка, а избавиться от нее не могу. — Барсуков снова указал на расстилавшиеся до горизонта зеленя: — Какая сила! Да ты погляди, Дмитрий!

— Вижу, вижу, — поспешно ответил Дмитрий. — Однако нам давно уже пора отправиться к холмам.

Холмы, холмы… Что о вас сказать? Разве только то, что вы появились здесь с незапамятных времен, и кто знает, может, вас насыпали печенеги или половцы, создавая оборонительные рубежи? Даже археологи ничего определенного сказать о вас не могут. Старожилы станицы знают, что когда-то эти возвышения защищали Холмогорскую казачью крепость. С юга, со стороны гор, надежной преградой была Кубань с ее обрывистым правым берегом, а с севера, со стороны степи, — холмы. Известно было и о том, что в те далекие времена на холмах стояли сторожевые вышки и в час тревоги на них полыхали сигналами дегтярные жгуты на высоких шестах.

Станица Холмогорская рядом. С востока ее огибала Кубань, изгибаясь и поблескивая, сразу же за рекой темнел низкорослый карагачевый лес, а за ним в сизой дымке чуть приметно выступали Кавказские горы. На запад, сколько охватывал взгляд, пласталась равнина — поля и поля, обставленные лесополосами и измереженные проселочными дорогами.

Помнили в Холмогорской и о том, как в девятнадцатом ранним майским утром, с холмов, рванулся отряд Кочубея и как конники, ворвавшись в станицу, в жарком сабельном бою уничтожили белогвардейский эскадрон. В Отечественную войну, летом сорок второго, артдивизион, в котором служили Тимофей Барсуков и Василий Беглов, прикрывая отход своих войск, продержался здесь две недели. Стойко сражались артиллеристы, и, когда они отступили на Армавир, оставленное воинами место дымилось еще долго. В первые годы после войны на холмы не прилетали птицы, на них не росла ковыль-трава и по весне, как обычно, не зацветали маки. Опаленная огнем земля зияла окопами и траншеями, рябила ржавыми гильзами. Только постепенно земля укрылась ковылем, и совсем недавно по весне, как и в прежние годы, опять закраснели на них степные маки.

Когда машина, свернув с дороги, подкатила к холмам, Дмитрия Беглова словно бы подменили. Он давно забыл о пшенице. С блестящими глазами, энергичный, быстрыми шагами обошел холмы, разматывая рулетку, что-то измеряя и что-то записывая. Взбежал на один из них, что-то с высоты оглядывал, высматривал…

— Дима! — смеясь, крикнул Барсуков. — Что бегаешь как угорелый?

— Отлично, отлично! — Дмитрий спустился с холма, обнял Барсукова. — Миша! Еще раз я убедился: да, это то, что нужно! Кем-то уже сделанное, готовенькое, бери и строй. И хорошо, что я не отступил от своего выбора. Лучшего места и желать не нужно!

— Извини, я так и не могу понять: зачем возводить мясопромышленный комплекс именно на холмах? — спросил Барсуков.

— Дело новое, многие еще не понимают, — ответил Дмитрий.

— И восторга твоего не разделяю.

— Так же, как я, когда мы смотрели пшеницу.

— Почему бы не построить эту фабрику мяса на берегу Кубани? Вода рядом, сельский рабочий класс в жару мог бы искупаться. Красивый вид на Закубанье, вдали синеют горы, рядом лес. Что еще нужно?

— Во-первых, холмы — это же, по сути дела, пустырь, бросовая земля, сколько лет она не приносила людям пользу, — рассудительно заговорил Дмитрий, все еще с восторгом глядя на холмы. — Во-вторых, эти древнейшие возвышения, может, и вправду насыпанные нашими далекими предками, необходимо приспособить для нужд современной техники и автоматики. На этом комплексе впервые будет применена новейшая технология с полной механизацией цехов, а для этого необходимо приподнять их на высоту, скажем, грузовика. Зачем же сооружать новые возвышения, когда есть готовые, и какие! Столетия их утрамбовали — лучше не надо, и поставлены они так, словно бы те, кто их сооружал, хотели сделать доброе дело для своих потомков. Шесть холмов, каждый длиною почти в сто метров и высотою в четыре, — высота срезается примерно до двух метров. У нас как раз пять цехов и шестая кормокухня. Фабрика мяса на этих возвышениях станет украшением станицы. Ну что, друг, теперь тебе понятно?

— Не совсем. — Барсуков улыбнулся. — Я же не специалист по этим делам.

— Ну, Михаил, мне пора, тороплюсь. — Дмитрий озабоченно посмотрел на часы. — К четырем я должен быть у Солодова. Вот если Солодов, как и ты, меня не поймет, будет худо. Я доложу ему обо всем и подробно. Мне очень нужна поддержка Солодова… Да, Миша, еще надо хоть на минутку заглянуть к родным. Обидятся старики… Давно я к ним не заглядывал.

— Давай сперва заскочим в правление, я скажу Ванюше, чтобы он тебя отвез. По пути заедешь и к родным. — Барсуков уселся за руль, и они поехали. — Да, черт возьми! Никогда бы не подумал, для чего могут пригодиться эти холмы!

Никогда еще Дмитрий не смотрел на хату своих родителей таким удрученным взглядом. Он открыл калитку и от удивления остановился, словно впервые увидел и этот с детства знакомый двор, по которому бегал босоногим мальчуганом, и эти две развесистые белолистки, сторожившие вход в калитку, и эту хатенку — милую старушку с пожелтевшей и позеленевшей камышовой крышей, и этот могучий осокорь. Он знал, что и осокорь, и белолистки были посажены еще дедом Максимом; знал, что оконца с белыми занавесками точно такими же были и раньше, только тогда они не казались ему чересчур маленькими; он понимал, почему от этого неказистого жилья на него повеяло радостным теплом. И все же ему не верилось, что это и есть его гнездо, что в нем он вырос, оперился и что именно отсюда улетел в Степновск. Стоял и думал: как же так могло случиться, что в станице, можно сказать, на каждой улице выросли новые дома, похожие на городские, с высокими фундаментами, с верандами и широкими окнами, а эта хатенка стоит и стоит, словно всеми давно забытая? Разве он, архитектор, не смог бы сделать для своего отца проект нового дома, какого еще в станице не было? Мог бы! И тогда люди, проходя мимо и любуясь новым домом, говорили бы: погляди, какой красавец! Счастливые Василий и Анна Бегловы, что имеют сына-архитектора! Нет, нечем людям любоваться и нечего им сказать!

Дмитрий не успел прикрыть калитку, а к нему, задыхаясь от счастья, на ходу вытирая слезы, бежала мать.

— Митенька! Митя! — кричала она. — Откуда ж ты, сынок? Да чего ж ты стоишь? Иди скорее, иди…

Вот и встреча с матерью что-то не обрадовала Дмитрия, и грустное чувство, возникшее в нем при виде родительского крова, усилилось еще больше. Мать, не ведая о душевном состоянии Дмитрия, обняла его, смеялась сквозь слезы, вытирая кулаком глаза, увела в хату, не знала, куда посадить дорогого гостя и чем послаще его угостить.

— Митя, попотчую тебя жареной рыбкой, — говорила она, хлопоча у стола и не отрывая от сына глаз. — Свежие, батько на рассвете вынул из верши. И вишневой настойкой угощу. Вот и рюмочка. А усики у тебя какие приметные, белесые, аж блестят.

— Где же отец?

— В поле. Где же ему быть!

— Не устает?

— Ничего, держится.

— Как вы живете, мамо? Не болеете?

— Живем, сынок, слава богу, на жизнь не жалуемся, — отвечала мать, ставя на стол тарелку с жареной рыбой. — Я тебе еще не говорила, что уже на пенсии, здоровье мое еще ничего. Правда, что-то ноги побаливают, но по дому и на огороде управляюсь сама. Вот только беда: по всему видно, на старости годов останемся мы с батьком одни. Вы, старшие, уже насовсем нас покинули. Как там Эльвира поживает? Ты с нею встречаешься?

— Живет она хорошо. Муж у нее, она вам писала, тоже парикмахер, работают они вместе. Плохо с жильем, квартира частная. — Дмитрий доверительно наклонился к матери: — Барсуков приглашал в станицу Эльвиру и ее мужа. Даже обещал квартиру.

— Ну и что же они, согласились?

— Не знаю. Я уже неделю в командировке.

— Нет, Эльвира не вернется… Вот еще и Степан, наверное, улетит от нас, — с грустью говорила мать. — После армии пошел было к отцу, работал с ним на тракторе. Старый так обрадовался! А зараз Степан бросил трактор…

— Чем же он теперь занимается?

— По району ездит, заметки в газету пишет… Мы с батьком частенько завидуем Андроновым. Все три сына в станице, два работают с батьком. Своя у них бригада…

— Мой братуха Иван еще не женился?

— Покедова парубкует. Невеста где-то запропастилась.

— Иван постарше нашего Степана, пора бы жениться. Я слышал, что он влюбился в врачиху, с мужем ее подрался.

— И до тебя та балачка дошла?

— В станице все об этом говорят.

— Насчет драки — брехня, не верь, Митя, ни с кем Иван не дрался. — Мать многозначительно посмотрела на Дмитрия. — А с врачихой, верно, что-то закрутилось у него не на шутку.

— Я как-то видел ее. Так себе, ничего особенного.

— Чаще всего, сынок, голову теряют не ради красоты. — Мать виновато улыбнулась и тяжко вздохнула. — Нелегко живется Ване… А вот на работе он старательный, батьке угождает. Клялся матери и отцу, что из станицы никуда не поедет… А с нами один только Гриша, да и на него мало надежды.

— Как у него успехи в музыке?

— Сильно старается и в школе, и дома, музыкант, скажу тебе, бедовый, — с гордым оттенком в голосе сказала мать. — Придет со школы и сразу берется за скрипку. А я слушаю и удивляюсь: неужели это мое чадушко так славно играет? Ну прямо заслушаешься. И действует не абы как, а по нотам!

— У Гриши талант, ему надо обязательно поступить в консерваторию, — сказал Дмитрий. — Я ему помогу.

— А батько к трактору Гришу приохочивает.

— Кто о чем, а наш отец о тракторах. Помните, меня тоже еще мальчуганом сажал за руль, приучал.

— И напрасно, потому как из тебя, Митя, тракторист все одно не получился бы. — Радостными глазами она посмотрела на Дмитрия, улыбнулась ему тепло, по-матерински. — Ну что ж ты, Митя, ни к чему не притрагиваешься? Выпей настойки и закуси жареной рыбкой. Я так рада, так рада, что вижу тебя. — Она пододвинула тарелку с рыбой, соленые огурчики. — Как ты там поживаешь, Митя? Как жена, как сынок?

— Нормально живем, мама, на жизнь не жалуемся. Недавно новую квартиру получили.

— Что-то, вижу, похудел и почернел.

— Работы много, дома почти не живу.

— Строишь?

— Стараюсь, мама.

— Сынок, а что он такое — комплекс?

— Как же так, мама? Все знают, а вы не знаете?

— Может, и я знаю, а только хочу от тебя услышать.

— Комплекс — это техника, автоматика. Она-то и взвалит на свои железные плечи самую тяжелую крестьянскую работу.

— Нынче у всех оно на языке, чуть что — комплекс.

— В свое время так говорили о тракторах, комбайнах, агрегатах, — сказал Дмитрий. — Вот и еще один комплекс построим, в Холмогорской, и не для одной станицы, а для всего района.

— Строй, строй, сынок, раз это дело для людей нужное. — Мать все так же не сводила с сына радостных глаз. — Генка-то твой, наверное, уже большой?

— Осенью пойдет в школу.

— Привез бы к бабушке да к дедушке, а то внука мы и в глаза еще не видели. Пусть бы лето побыл у нас. А то какой же это крестьянский внук, коли он и в станице не был!

— В это лето непременно приедем всем семейством, — пообещал Дмитрий. — Возьму отпуск — и к вам.

— А ну, еще погляди на меня, Митя. — Мать поближе подсела к столу. — Что-то ты невеселый? Или по службе неприятности?

— Сам не знаю, почему-то вдруг взгрустнулось, — ответил Дмитрий. — Или потому, что увидел хату, двор, белолистки, осокорь… Надо бы отцу новый дом поставить. Старушка хата свое отжила. Поговорите с отцом. Я специально для вас сделал бы проект, помог бы деньгами. Максим, Дарья, Степан рядом, тоже помогли бы. Взялись бы сообща…

— Зачем нам новый дом? — Мать помолчала. — Вы, старшие, уже разлетелись куда кто, младшие тоже, по всему видно, не усидят дома. А нам с отцом и в этой хатыне хорошо. Жилище привычное, родное, как же с ним расстаться?

Дмитрий поднялся, поблагодарил мать за угощение, взглянул на часы.

— Сынок, уже уезжаешь? — спросила мать. — Заночевал бы у нас, вечером и батько, и Гриша будут дома. Степа тоже обещал приехать…

— Не могу, в четыре часа меня ждет Солодов. А вы знаете, Солодов опозданий не любит. Поеду.

Мать проводила Дмитрия за калитку. Стояла и затуманенными глазами смотрела на удалявшуюся по пустынной улице машину.

По натуре Солодов был молчалив, ему, очевидно, приятнее было думать, нежели говорить. Подолгу и с каким-то нескрываемым удовольствием он выслушивал собеседника, не проронив при этом ни слова. С виду казался человеком скучным, замкнутым, можно было подумать, что ему неведомы ни улыбка, ни тем более смех. Когда он слушал, грузная его фигура наклонялась к столу, словно он выбирал позу поудобнее, совершенно белая голова опиралась на ладонь правой руки, глаза закрыты. Очевидно, так ему легче было думать и вникать в смысл чужих слов. И на заседаниях чаще всего молчал, давая возможность вволю поговорить другим, не перебивая репликами даже самых пылких ораторов.

Длинный, пересыпанный мудрёными словами рассказ Дмитрия Беглова тоже слушал внимательно, терпеливо. А Дмитрий, разложив на столе чертежи, говорил о выгоде своего проекта, убеждал Солодова, что холмы близ станицы Холмогорской — это как раз и есть то место, где должны подняться промышленные корпуса.

— Митрофан Нестерович, согласны ли вы со мной? — спросил Дмитрий. — У вас может возникнуть вопрос: почему на холмах? Да, да, именно на холмах! Сама природа как бы пошла нам навстречу. В том-то и суть, что ни в районе, ни даже во всем Южном нет такого проекта, как этот. Митрофан Нестерович, этим проектом мы, как говорится, убиваем сразу двух зайцев: используем для дела бросовую землю и получаем большую экономию в строительстве и монтаже поточных линий. Поймите, только потому, что уроженец Холмогорской, я смог прийти к мысли об использовании холмов. О чем я вас прошу? О поддержке! Только об этом… Ваше слово… Митрофан Нестерович, взгляните на чертежи. По вашему совету я только что еще раз все проверил на местности. Обратите внимание: холмы дают нам возможность поднять корпуса и автоматические линии. Взгляните сюда…

«Молод, пригож собой, говорит бойко, без запинки, и приходится удивляться, что он, сын Василия Беглова, ничуть не похож на своего отца, — думал Солодов, глядя на чертежи. — Сын закоренелого хлебопашца, а говорит не о пахоте, не о посевах, — ничего отцовского в нем не осталось. Поставь рядом двух Бегловых — молодого и старого, и никто не скажет, что они отец и сын. Как он там, Василий Максимович, поживает? Давно мы не виделись. Все некогда, все разговоры, заседания, а время летит»…

— Таким образом, подача кормов из кормокухни, очистка помещения, водоснабжение, наконец, транспортировка животных…

— Не убеждай меня, Дмитрий Васильевич, — перебил Солодов. — Специалистам мы верим и доверяем… Но вот о чем хотел тебя спросить. У родителей побывал?

— Заезжал, с матерью повидался, — ответил Дмитрий. — Отец, как всегда, в поле.

— Поехал бы к нему. Как он поживает?

Дмитрий молчал, он ждал разговора о проекте. Да и не нравилось ему, что беседа без причины отклонилась от главной темы. А Солодов вышел из-за стола, заложил за широкую спину не гнущиеся в локтях руки и пошел по кабинету, седовласый, еще по-солдатски стройный.

— В войну, после госпиталя, я был направлен под Сталинград политруком артдивизиона, — не переставая ходить, говорил он тихо, забыв о проекте. — Там впервые я увидел солдата Василия Беглова. Оба мы были молоды, не знали, что такое усталость. После Сталинграда — новые бои, новые переходы, так мы дошли с ним до Берлина. Ко всему, что довелось нам тогда испытать и пережить, Василий Беглов относился спокойно. Мне нравилось и это его спокойствие, и какое-то свое, озабоченное, я бы сказал — хозяйское отношение к войне. Он служил примером для других артиллеристов не потому, что уже носил на груди Звезду Героя, что хотел как-то выделиться или как-то показать себя, а потому, что иначе жить на войне он не мог. Таким остался после войны.

— Митрофан Нестерович, что же вы скажете о проекте? — не вытерпев, спросил Дмитрий. — Может быть, вам еще что-то не ясно…

Не отвечая, Солодов приоткрыл дверь, сказал:

— Людмила Николаевна, соедините меня с архитектором.

Подошел к столу, взял телефонную трубку.

— Привет, товарищ Елистратов!.. Жди гостя, Дмитрия Васильевича Беглова. Он только что вернулся из Холмогорской. Обговорите вместе все детали и готовьте проект решения. Стройка в Холмогорской не терпит отлагательств… Мы-то терпим, по природе мы терпеливые, а вот время не терпит, подстегивает. — Положил трубку и обратился к Дмитрию: — Иди к Елистратову, он тебя ждет…

9

Еще не рассветало и в небе еще не погасли звезды, когда Василий Максимович вышел из хаты. Умылся возле колодца, прямо из ведра, причесал седую жесткую чуприну. Вернулся в хату и сказал Анне, что верши пойдет трусить со Степаном.

— Пусть хоть разок поглядит зорю на реке.

— Не буди, Вася, парня, не надо, — просила Анна. — Сам всю жизнь спешишь, торопишься, и детям от тебя нету покою. Пусть Степан поспит.

В сенцах, в темном углу, Василий Максимович отыскал цибарку, куда еще с вечера положил до черноты замасленные куски жмыха. Распространяя по двору запахи поджаренного подсолнечного масла, он с цибаркой прошел в сарайчик, где спал Степан. Прошел мимо мотоцикла к сбитой из досок кровати, ощупал подушку, одеяло и удивился: «Пусто… Вот она, какая штуковина, нету Степана»…

Вернулся в дом, сказал:

— Мать, а Степан-то еще и не ложился. Где пропадает?

— Сам был молодым, небось знаешь, где парни по ночам бывают.

— Может, зазоревал у своей раскрасавицы? Как ее? У Таисии…

— Иди, иди, буркун старый, а то рыба, не дождавшись тебя, из верши повыскакивает.

— Рыба никуда не денется, а вот с сыном, вижу, происходит что-то неладное. Уже дома не ночует. — Задержался в дверях. — И в армии ума-разума не набрался. Трактор бросил, потянулся к сочинительству. А кто будет пахать, сеять?

— Найдутся, о чем печаль, — сказала Анна. — Сам-то ты сколько обучил трактористов? Петя Никитин, твой любимец, не можешь им нахвалиться, братья Завгородние, наш сосед Андрюшка Климов, муж и жена Кондратьевы — все тобой обучены. Да мало ли их еще? Почитай, весь отряд твои ученики.

— То Завгородние да Кондратьевы. А где Бегловы?

— Кому, Вася, трактор да земля, а кому и что-то другое, — рассудительно заговорила Анна. — В жизни всему причиной призвание. Николай, сынок Евдокии Акульшиной, стал ученым. Сказывают, атом раскалывает. Талант! А наш Митя? Какой умный да башковитый! А Андроновы Петро и Иван остались с батьком. Каждому свое.

Василий Максимович не стал возражать. О Дмитрии ему вообще говорить не хотелось — отрезанный ломоть. Посмотрел на дверь комнаты, где спали приехавшие вчера из Степновска дочка Эльвира с мужем, спросил:

— Что Эльвира со своим муженьком?

— Спят… Рано еще.

— Я не об этом. Объяснили тебе, чего ради заявились? Кто улетает в город, а эти прилетели из города. Надолго?

— Эльвира сказала, что насовсем, — ответила Анна. — Их привез сам Барсуков, квартиру обещал, — с гордостью добавила она. — Барсуков разыскал их в Степновске и сказал: станица у нас людная, а постричься, побриться, или женщинам сделать прическу негде. По этой причине в Доме быта открывается салон красоты.

— Салон красоты в Холмогорской? — Василий Максимович усмехнулся. — Ну и выдумщик же этот Мишка Барсуков!

И пошел через огород, по протоптанной стежке. Над Кубанью брезжил рассвет, далеко на чистом небе проступали слабые контуры Кавказских гор, далеко от реки карагачевые заросли поднимались темными кущами, на воде, предвещая хорошую погоду, стлался реденький, почти невидимый туман. Вода прибыла еще больше, так что колышка, к которому была привязана лодчонка, уже не было видно. Василий Максимович спустился по ступенькам, засучил рукава и с трудом отыскал в воде цепь, отвязал ее и с ходу шагнул в качнувшуюся лодчонку. Веслом толкнул о берег, и лодчонка, кружась и подплясывая, понеслась по реке. Наклоняясь то в одну, то в другую сторону, он направлял лодку через стремнину и вскоре причалил к вербе с кривым стволом. Верба стояла так глубоко в воде, что ее ветки цеплялись о лодку. Положив весло, Василий Максимович присел, закурил, прислушиваясь к шороху тершейся о вербу лодки. Курил, смотрел на реку, а перед глазами стоял Степан со своей беспечной улыбкой. «Может, мать права, нечего мне болеть душой, — думал он. — Степан не ночевал дома? Ну и что? Дело известное, молодеческое. А то, что потянулся не к земле, а к газете, тоже не моя вина. Вот непонятно, почему Эльвира заявилась домой да еще и в штанах, будто какой кавалерист. Городская, что тут скажешь. Муженек у нее тоже из тех, из патлатых, похожий на молоденького дьячка. Знать, приехали открывать в станице салон красоты. Вот она, какая пошла жизнюшка, в казачьей станице — салон красоты»…

Василий Максимович бросил окурок, опять до локтей засучил рукава и погрузил в воду волосатые, жилистые руки. Нащупал привязанную к вербе веревку, потянул ее, чувствуя, как что-то тяжелое отрывается от илистого дна. Всплыла, чернея ребристой спиной, верша, раздался всплеск и знакомый, холодящий душу треск рыбы, заплескалась вода. Он поднял вершу в лодку, открыл дверку. Рыбу брал осторожно, чтобы не выскользнула из рук, и клал в цибарку с водой. «Хорош сегодня улов, — думал он. — Сколько раз примечал: усачи и голавли завсегда идут в вершу, когда Кубань в разливе и когда вербы купаются в воде»…

Пока он подплывал к другим вербам и поднимал еще две верши, пока вынимал рыбу и привязывал новые куски жмыха, тем временем за лесом уже встало солнце, и его лучи, пробившись сквозь верхушки деревьев, вмиг точно бы слизнули туман и заполыхали на воде, а горы посветлели и, казалось, подошли поближе к реке. Солнцем были залиты и станица, и лес, и встававшие за лесом, теперь уж близкие горы. Солнечное утро, тишина, разлив реки, на редкость удачный улов, — казалось бы, чего же еще нужно? Идти бы Василию Максимовичу домой да радоваться. А он, сидя в лодке, снова закурил и, хмуря нависшие брови, мял в кулаке жесткие усы, думал. Опять мысленно подходил то к сыну, то к дочке, спрашивал, разговаривал. Старшему, Максиму, названному в честь деда, сказал: «Максимушка, ты уже тот ломоть, что раньше всех был отрезан, у тебя уже взрослые свои сын и дочка, о тебе можно и не печалиться. Ты, Максим Васильевич, как твой дед и как твой батько, полюбил железо, стал токарем — хорошо, хвалю». Вспомнились слова Максима: «С меня, батя, и с таких, как я, зачинается наш колхозный рабочий класс». «А что? Верно сказано. Рассуждает Максим толково, умно, за станком стоит исправно, дело свое знает, и заработок у него высокий. Ничего, что не стал трактористом, все одно дело имеет с техникой»…

От Максима, как по лесенке, спустился к Дарье. Как и Максим, Дарья родилась еще до войны. Жила она через двор. Свой дом, своя семья, две дочки-школьницы. Была у Дарьи работа необычная — заведовала лабораторией на молочном заводе. Отец считал Дарью ученой, потому что она умела как-то по-особенному разливать по колбочкам молоко, знала, как и что измерять и как записывать. «Сорок шесть годков я езжу на тракторе, — как-то говорил он дочке. — Даша, знала бы ты, сколько я вспахал земли и сколько посеял на ней пшеницы, — необъятное море! И что нынче, на старости лет, меня сильно печалит? Переводятся в роду Бегловых хлебопашцы. Беру в пример тебя, Даша. Дочь пахаря, а кто ты есть? Горожанка, ученая. А чего ждать от твоих детей, а моих внуков? А Михайло Тимофеевич Барсуков на собраниях частенько говорит: „Нам нужен хлеб!“ И правильно, нужен… А хлеб-то взращивают люди»…

Теперь у Дарьи другая работа — недавно она стала секретарем парткома, впряглась, можно сказать, в одну телегу с Барсуковым. «Ох, трудно тебе, Даша, будет с Барсуковым, не уживетесь мирно… Я-то знаю Михайла, его надобно держать в твердости, а он этого не любит. Как норовистый конь, к удилам не привык. До тебя, дочка, с ним мужчины не справлялись»… Муж Дарьи, Николай Прохоров, по образованию инженер, был начальником гаража — на его попечении находилось более двухсот грузовиков и легковых машин. Жили Прохоровы в достатке, все у них было, даже свой «Запорожец» оранжевого цвета и гаражик возле хаты. «Василий Максимович, вы знаете, машин у меня полный гараж, бери любую и поезжай. Не могу. Не хочу, чтоб люди плохое обо мне болтали. Езжу на своем „Запорожце“», — как-то сказал Николай.

Мысленно Василий Максимович обращался и к среднему сыну, родившемуся в апреле 1941 года, — Дмитрию. «На тебя, Дмитрий, я не в обиде, хотя и свернул ты с отцовской стежки-дорожки. Заделался черт знает каким важным лицом, ни писем не пишешь, не заезжаешь. Давно собираюсь навестить тебя, надо нам побалакать, потолковать о житье-бытье… Знаю, парень ты башковитый, должен верно судить о жизни»…

Думал он и о Степане. Парню пошел двадцать третий год — немало. Вернулся Степан из армии и взялся за ум: пошел в тракторный отряд, к отцу в ученики. Обрадовался Василий Максимович: хоть один его наследник уселся за рычаги и уже пашет землю. Только осень и начало весны Степан пробыл в отряде — и все, бросил трактор. На уговоры отца отвечал вежливо, с грустью в голосе:

— Извините, батя, видно, пахарь из меня не получится.

— Еще как получится! Постарайся, и получится.

— Старался… Тянет меня, батя, не к пахоте, а к бумаге. Читали в районной газете мои заметки? Одна — о молочной ферме, другая — о механизаторе Нестерове. — Отвернул глаза и добавил, точно оправдываясь: — Я и в армии писал заметки… Вчера очерк отвез, обещали напечатать. А еще есть у меня задумка написать повесть, и чтобы она была…

— Какую еще повесть? — перебил отец. — Ежели все станут писать, то кто же станет пахать?

— У меня, батя, есть мечта…

— Что еще придумал? Говори.

— Не поймете… Видать, разные мы.

— Отец и сын — разные? Да как же эдакое понимать?

Эльвира тоже как-то сказала:

— Батя, вы не понимаете меня, а я не понимаю вас, вот мы и квиты!

Эльвира окончила восемь классов и, не спросясь у родителей, укатила в Степновск. Жила у брата Дмитрия, три года не показывалась в Холмогорской, а вчера заявилась, и не одна, с муженьком. «Какой-то он тощий, — думал Василий Максимович о зяте. — Поповские патлы, усики-шнурочки, белесая шерстка на щеках. И имя чудное — Жан. Фамилия ничего, подходящая — Ткаченко, а имя чужестранное. И дочка, и ее муженек парикмахеры. Дело оно, конечно, житейское, нужное, а только непривычное. Моя дочка — парикмахер… Дожил старый Беглов».

Самый младший сын — Гриша, любимец отца. Гриша ходил в музыкальную школу, бойко играл на скрипке, и всякий раз, когда он играл, Василий Максимович слушал и мысленно почему-то видел его за рычагами гусеничного трактора. «Летом заберу к себе в отряд, пусть приучается к машинам». Всякий раз, когда Василий Максимович слушал непривычные для его слуха звуки, он тяжело вздыхал. «По всему видно, и ты, мой младший, возьмешь свою скрипочку и улетишь от нас, как птица… Хорошо моему родичу Андрею, свое, андроновское, звено, и сыновья у него, особливо Петро и Иван, старательные хлопцы… И никуда не вырываются, не то что мои»…

Домой Василий Максимович вернулся, когда солнце уже поднялось выше осокоря. Цибарку с рыбой оставил в сенцах, на пороге остановился, прислушался:

— Ни свет ни заря, а Гриша уже наяривает! — сказал он жене, входя в хату. — Рыба хорошо уловилась. Немного оставь себе, а остальную отнеси Андроновым, Михаилу, я ему обещал, и Макаровне. Женщина лежит, бедолага, больная. Сама поджарь ей усачиков, пусть полакомится. Ну, а я поеду в отряд.

— Говорил же, что сегодня у тебя выходной, — сказала Анна. — Чего же едешь?

— Петра Никитина подменю. Жинка его в родильном доме, Петро ждет первенца. По пути заверну на холмы, маки на них зацветают.

— Слышала я, будто на холмах начнут что-то строить. Это правда, Вася?

— Не знаю, не слыхал. Тебе-то откеля про то известно?

— Даша сказывала.

— Зачем же на холмах строиться? Что у нас, ровной земли мало? — Василий Максимович сел к столу завтракать. — На тех холмах мы оборону держали. Сколько там погибло наших людей. Памятник бы там воздвигнуть. А какие на холмах маки цветут! Я уже думал: может, то не маки, а капельки солдатской крови.

Василий Максимович кусал хлеб и, переставая жевать, прислушивался к тоненьким звукам скрипки.

— Такой прилежный, такой старательный, — заметив хмурый взгляд мужа, радостно сказала Анна. — Как проснется, так и за скрипку. И все у него получается по нотам…

— Летом возьму на трактор… А где Эльвира со своим Жаном?

— Еще спят.

— Им и Гриша не мешает? Долго вылеживаются, по-городскому. А когда Жан пойдет открывать свой салон красоты?

— Про то не знаю, — ответила Анна. — Вася, я посмотрела его паспорт. Там написано не Жан, а Иван. Стало быть, Иван Ткаченко.

— Зачем же он имя исказил? Ни к чему портить русское имя.

— Вася, а Степан был не на гулянке, — сказала Анна, виновато глядя на мужа. — Ты верши трусил, а он заходил домой и уже ушел.

— Где же он ночевал?

— В районе. Он поступил в редакцию и Тасю с собой взял. Они поженились. — Анна помолчала. — Забежал, взял какие-то документы и умчался.

— Так, так, знать, и Степан уехал из дома и уже женился. Быстро! И у родителей, самовольник, не спросился. — Василий Максимович увидел стоявшего в дверях Гришу со скрипкой. — А! Музыкант! Спозаранку наяриваешь?

— Батя, я уже говорил вам, что летом, во время каникул, буду работать с вами на тракторе, — покраснев, как девушка, сказал Гриша. — А сейчас никак не могу.

— Сынок, да я не о том. — Василий Максимович подошел к Грише, обнял, как крылом накрыл, сильной рукой. — Как продвигается твоя музыка, Гриша? Какие имеешь успехи?

— Готовлюсь к выпускным экзаменам. — Гришины щеки зарумянились еще сильнее. — Через неделю во Дворце культуры состоится наш концерт. Я исполню вальс Шопена.

— Так, так, знать, Шопена? — Василий Максимович сдвинул брови, задумался. — Кто он такой, тот Шопен? Мне нету до него никакого дела… А скажи мне, Гриша, как по-твоему, что для человека важнее — музыка или хлеб насущный?

— Не по существу, батя, задаете вопрос, — робко ответил Гриша, еще больше краснея и чувствуя на своих худеньких плечах тяжелую, как коромысло, руку отца. — Ведь одно без другого не может… Ежели, к примеру, было бы много хлеба и совсем не было бы музыки, что тогда? Все люди сытые, а жизнь у них скучная, нерадостная…

— Знать, музыка требуется для веселья? — Василий Максимович еще сильнее прижал к себе сына. — Но и одной музыкой далеко, брат, не ускачешь… Не станем об этом толковать, а то, чего доброго, поругаемся. Скажи мне, Гриша, почему ты облюбовал для себя скрипку? Играл бы, к примеру, на гармошке. Свадьба или какое веселье без гармошки не обходится. Хочешь, куплю тебе баян? Ну, говори, хочешь?

— Не надо, батя, мне баяна.

— Ну что такое скрипка? В станице ты, кажись, первый на ней практикуешься. А баян — это же такая музыка, что средь наших людей она существует с незапамятных времен.

— Вы, батя, плохо знаете скрипку, — все также робко отвечал Гриша, освобождая плечи из-под отцовской руки. — Скрипка — это наилучший инструмент. Баян тоже, конечно, хорошо играет, но до скрипки ему далеко. На скрипке можно выразить мысли композитора, и тогда…

— Так что, Григорий? — перебил отец, отходя от сына. — Знать, твердо обещаешь летом сесть на трактор? А может, на комбайн? Вот у нас там музыка — это да! Хорошо, хорошо, подожду, сынок, до лета. — Он обратился к жене: — Мать, поджарь-ка нашему скрипачу рыбки. А я поеду. Меня Петро Никитин давно ждет, надо парню подсобить. Интересно, что там у него народится, дочка или сынок?

Василий Максимович вывел за калитку старый, видавший виды мотоцикл, легко, по-молодецки, сел в седло и, поднимая шум, уехал.

10

Василий Максимович пришпорил своего резвого конька, вмиг выскочил за станицу — и вот холмы. Не удержался, не проехал мимо. Разгоряченный мотоцикл оставил внизу, а сам взошел на холм. Перед ним — станица, вся в солнечном сиянии и в белых кущах цветущих садов. «Любо-дорого поглядеть, — думал он, опустившись на ковыль-траву. — И кому это пришло в голову строиться на этих возвышениях? Надобно разузнать у Барсукова или у Дарьи, им-то известно»… Он закурил, глядя на зеленые холмы. Вспомнил, как первый раз Вася Беглов пришел сюда со станичной детворой. В валенках, на голове у него нахлобучена отцовская шапка с красным верхом, шея замотана башлыком так, что его концы подпоясывали куцый полушубок. Заснеженные холмы показались ему тогда белыми горами, и блестели они так, что слезились глаза. Тащить санки на крутой склон помогала соседская девочка Анюта. Вниз Вася и Анюта катились вместе, ветер бил им в лица, посвистывал в ушах. Сколько же с той поры пролетело годков, а Василий Максимович и сейчас, сидя на холме, словно бы слышит посвист того далекого ветра.

Еще виделась ему летняя ночь. Полная луна поднялась над холмами, ковыль казался голубым, колыхался, как дымок, и в ковыле стояла Анюта в ситцевом платьице. Они взялись за руки и, оглушая смехом лунную степь, понеслись с холма на холм, и им казалось, что они бежали по небу и что все земное, бывшее с ними, теперь осталось там, внизу, и что отсюда, с холмов, у них начнется еще неведомая им жизнь. Запыхавшиеся, счастливые, они, не успев отдышаться, поцеловались — первый раз, робко. Так и сохранились в памяти и луна над холмами, и дымок ковыля, и их робкий поцелуй. Сколько раз, бывало, и на войне, когда лежал у орудийного лафета, и в мирные дни, когда вел трактор по свежей борозде, Василий Максимович видел холмы в лунном сиянии и на них — себя и юную Анюту.

Темнели обмелевшие окопы, забурьянели рубцы траншей. Василий Максимович узнал тот изгиб в траншее, где он лежал, раненный в плечо. Теперь там покачивался шелк ковыля и краснели маки, и в самом деле как капельки крови. Он смотрел на маки и думал о том, что как бы ни менялась жизнь в Холмогорской, а холмы как стояли, так и стоят — неизменные. Видно, не подвластные они времени. Еще тогда, когда станица делилась на девять колхозов, холмы были такими же, только не зияли на них пустые окопы, и теперь, когда Холмогорская с ее двенадцатью тысячами жителей — один колхоз «Холмы», холмы остались такими же. Им не было дела до того, что во главе «Холмов» стоял сын воина; что его отец — Тимофей Барсуков, самый близкий друг Василия Беглова, был в одном с ним орудийном расчете Осколок фашистского снаряда проломил Тимофею грудь, солдат повалился навзничь и уже не поднялся. Его тело предали земле тут же, вот в этой траншее, рядом с другими погибшими бойцами. Только после войны останки воинов-артиллеристов перенесли на станичное кладбища и похоронили с воинскими почестями.

Как и сам он, так и вся его жизнь неотделимы от Холмогорской. Еще весной 1928 года в станице родилось непонятное ему тогда слово — ТОЗ, а летом станица встречала первый трактор. Председатель ТОЗа, его отец Максим, сидел за рулем, в картузе цветы, как у жениха, из-под козырька выбивался русый чуб. Сопровождаемый восторженными криками станичников, трактор прошел под убранной кумачом и цветами аркой и направился в поле. Вася сидел, подпрыгивая, на жестяном крыле, с удивлением поглядывал на руль и на отцовские руки. Двухлемешный плуг погрузился в чернозем, лемеха выворачивали влажную, антрацитом отливавшую землю. Когда в лемеха набивалась стерня, Вася соскакивал с крыла и старательно работал чистиком.

На другой день отец сказал:

— Ну, Василий, хватит тебе орудовать чистиком, перебирайся к рулю, буду обучать тебя великому делу… Да ты смелее…

Василий не испугался. Уселся в качающееся, как люлька, железное сиденье, взял руль и с того дня вот уже более сорока лет не расстается с трактором, а трактор не расстается с ним.

В прошлом году Василий Максимович получил первый приз на соревновании пахарей. Говорливая бабочка кричала по радио на всю степь: «Если бы можно было те борозды, что проложил по кубанскому чернозему Василий Максимович Беглов, вытянуть в одну, то ею можно было бы дважды опоясать земной шар». Василий Максимович слушал, улыбался в усы и не верил.

В Октябрьские праздники Василию Максимовичу и двум дояркам было присвоено звание почетного колхозника. Как на свадьбе сватьям и свашкам вешают рушники, им повесили через плечи ленты шириною в две ладони, а на лентах золотые буквы: «Слава почетному колхознику!» Дворец культуры набит людьми: стояли в проходах, в дверях, сидели на подоконниках. Духовой оркестр играл так громко, что позвякивали стекла в окнах. На сцене, за покрытым кумачом столом, — Михаил Тимофеевич Барсуков. По его правую руку с лентами через плечо и с орденами и медалями на груди — Анастасия Ефремовна Коробова и Евдокия Ивановна Огневцева, по левую — Василий Максимович Беглов. Подбежали пионеры, у старых людей на шеях заалели пионерские галстуки. Вихрастый паренек вытянулся перед кулачком микрофона и звонким, ломающимся голосом, как молодой петух, прокричал стихи в честь доярок и тракториста. Взошел на трибуну и Барсуков, молодцеватой выправки, с каштановым парубоцким чубом.

— Спасибо вам, Анастасия Ефремовна и Евдокия Ивановна, спасибо и вам, Василий Максимович, за ваш честный и бескорыстный труд!

Барсуков вернулся к столу, обнял и поцеловал сперва доярок, потом механизатора.

Кажется, чего же еще человеку нужно? Все у него есть, сердцем и разумом он чувствует к себе уважение, почет. Живи себе спокойно и радуйся. А Василий Максимович хмурился, сердце у него щемило, и ему хотелось встать и сказать: «Михайло Тимофеич, не благодари и не целуй нас! Потрудились лично мы, верно, добре, а вот ни дочек своих, ни сынов не приучили к хлеборобству. Дети мои и этих женщин-тружениц не стали ни трактористами, ни доярками»…

И все же не встал и не сказал, не хотел омрачать торжества. Дома, войдя в хату вместе с Анной, Василий Максимович снял с груди ленту, свернул ее и сказал жене:

— Спрячь в сундук…

Анна взяла ленту, участливо спросила:

— Вася, отчего такой смурной? И на собрании хмурился. Отчего бы?

— Наверное, от почестей приморился…

Лет пять назад Василия Максимовича чествовали еще торжественнее — по случаю присвоения ему звания Героя Социалистического Труда. Митинг состоялся днем, на станичной площади. Вся Холмогорская пришла поздравить Василия Беглова. Так же крикливо орал оркестр, так же пионеры повязали ему галстук и так же Барсуков обнял и назвал отцом. «Василий Максимович, — сказал он, — теперь к вашей Звездочке за геройство прибавилась Звезда за геройский труд». В новом темно-синем костюме, с зализанным набок чубом, Василий Максимович стоял на трибуне, улыбался, глядя на станичников, и тогда, помнится, мысли о детях не приходили ему в голову.

Сидя на холме, вспомнил и о том, как недавно к нему заявился Барсуков. С порога поклонился, сняв шляпу, высокий и стройный красавец.

— Доброго вам здоровья, Анна Саввична и Василий Максимович!

— Спасибо на добром слове, — ответила Анна. — Проходи, Миша, гостем будешь.

— Михайло Тимофеевич, мы завсегда рады видеть тебя в своем доме, — в тон жене говорил Василий Максимович. — Ты у нас возрос, и для нас ты такой же родной, как и наши дети.

В это время шофер Иван Зайцев, румянощекий крепыш, которого в станице звали Иван Луна, принес ящик пива и корзину раков, уже сваренных, ярко-красных, пахнущих илом и укропом, и удалился.

— Михайло, как движется жизнюшка в «Холмах»? — спросил Василий Максимович.

— Батя, мамо, давайте сперва побалуемся пивом да раками. — Барсуков открыл бутылку пива, посмотрел на свет. — Искрится! Свежее, Иван, только что доставил с завода. И раки — его старание. Сам ловил и сам варил. Мастер!

Из корзины раки были вывалены на стол, лежали горой, крупные, под цвет красной меди, клешни как ножницы, хвосты, шириной в три пальца, поджаты.

— Эвон, какой великан! — Василий Максимович положил на ладонь матерого рака. — Хоть на выставку. На Труновском озере брали? А усищи! Мать, к ракам нужна рыба, поджарь-ка нам рыбки. — И к Барсукову: — Тоже свежая, только что вынул из верши.

Анна ушла на кухню жарить рыбу.

— Интересуетесь, батя, как идет жизнюшка? — спросил Барсуков, наливая в стаканы пиво. — Хорошо она движется, в непрерывных хлопотах. Живу, Василий Максимович, в бегах, дома не бываю ни днем, ни ночью. Жена как-то в шутку сказала: имеется председатель и не имеется мужа. Правду сказала! А я ей в ответ: высокие урожаи, продуктивность животноводства, строительство — штука не простая, только успевай поворачиваться, где уж тут о жене думать. А тут еще морально-политический подъем масс, душевный настрой колхозников…

— Это пусть ложится на плечи Дарьи, — сказал Василий Максимович. — Душевный настрой — ее печаль-забота.

— По этому делу я к вам и заглянул. Трудно мне с нею, не с печалью, а с Дашей. — Барсуков сердито разломил рака. — Дарья Васильевна, ваша дочка, а мой политический наставник, не идет со мной в ногу.

— Не поспевает? Известно, у баб шаг не размашист.

— Суть-то не в шаге, а совсем в другом.

— В чем же? Обижает?

— Я сам пожелал, чтоб Дарья Васильевна стала моим замом по культуре и секретарем парткома. Сам ездил в райком, рекомендовал. Думал, что получу облегчение. А что имею? Одна сплошная критика! Считайте, с первых дней пошла Дарья Васильевна на меня тараном, авторитет подрывает.

— Примеры? — озабоченно спросил Василий Максимович. — Есть они, примеры?

— Сколько хотите, к чему ни обратись, — живо ответил Барсуков. — Вот вчера, не спросясь, не посоветовавшись, выступила на заседании парткома и начала меня песочить. И нету у меня самокритики, и якобы я поставил себя над людьми. Каково это слушать?

— Тимофеич, а может, сидит в тебе какой ретивый черт или что-нибудь такое-эдакое? — Василий Максимович улыбнулся в усы и повертел над виском пальцем. — Ить свою дочку я знаю, зазря напраслину накликать не станет. Вот и я слышу, частенько ты повторяешь: «Я сам», «Я сам». На кой ляд тебе это «я сам»?

— Привычка, да и что тут такого? — Барсуков налил пива Василию Максимовичу и себе. — Ну, допустим, есть во мне что-то такое… я не знаю — что. Но зачем же подрывать авторитет, говорить открыто, при всех? Могла бы сказать мне лично, что у меня не так, какие замечаются промашки, — и все. А она при всех коммунистах, а они — мои подчиненные. — Барсуков озабоченным, просящим взглядом посмотрел на Василия Максимовича. — Я знаю, вы душа в душу жили с моим покойным отцом, воевали вместе… Вот так бы и нам жить с Дарьей Васильевной, дружно, согласно, без критиканства. Родились мы в Холмогорской, почти что сверстники, вместе кончили школу, вместе вступали в комсомол, и, как она, я считаю вас своими родителями.

— Спасибо, Миша, спасибо, — сказала все время молчавшая Анна Саввична. — Но мое суждение, Миша, такое: зазря ты поставил Дашу рядом с собой. Ходите вы теперь в одной упряжке, завсегда находитесь вместе, а это, как я смыслю, нехорошо, люди всякое могут думать.

— Почему же нехорошо, мамаша? — искрение удивился Михаил. — И что люди могут подумать? Ничего плохого. Мы с Дашей делаем общее дело, вот и все!

— Не маленький, сам знаешь, о чем я толкую, — ласково, по-матерински, Анна Саввична смотрела на Барсукова. — Когда ты был парнем, а Даша девушкой, вы были так дружны и неразлучны… И ты мог быть бы нашим зятем.

— Верно, мог бы, да вот не смог, — ответил Барсуков. — Из той нашей неразлучной дружбы, мамаша, ничего не получилось.

— А серденько небось и зараз еще побаливает?

— Вы это о чем?

«Ну и какая же вы догадливая, Анна Саввична, все уже вам известно, — подумал Барсуков. — Да, верно, сердце мое иногда побаливает, и я до сих пор все так же люблю Дашу, и мне приятно, что она находится рядом, что вижу ее каждый день»…

Он улыбнулся и, краснея, сказал:

— Былое, мамаша, давно быльем поросло, и вспоминать о нем нечего.

— Он, мать, ведет речь не об том, о чем ты думаешь, а о деле, — сказал Василий Максимович. — Михаил, известно, человек деловой.

— И то, о чем я заговорила, тоже дело, — стояла на своем Анна Саввична. — По станице пойдет балачка, зачнут бабы судачить.

— Батя, а вы угадали, я пришел, чтоб поговорить с вами о деле, — сказал Барсуков. — И еще я пришел, чтоб просить вас: батя, скажите Дарье Васильевне, и как ее отец, и как старый коммунист, пусть она занимается моральным настроем и разными культурными делами и лично мне не мешает. Как старый большевик и наш почетный колхозник, дайте ей при мне поучающее слово. Пусть не лезет в мой огород и не мешает мне…

— Огород-то один, — скучным голосом заметил Василий Максимович. — Общий, нераздельный.

— Пойдемте к ней на квартиру и вместе побеседуем…

— Пойти можно бы. А нужно ли?

— Для нее ваше слово, ваш совет…

— Нет, Тимофеич, уволь… Не пойду.

— Что? Не хотите подсобить?

— Хочу, только дело это тонкое и такое не простое, что родителям вмешиваться в него негоже… Тимофеич, вы с Дарьей сами, без меня, действуйте…

И опять мысленно обратился к холмам.

«И какому это умнику пришло в голову строиться на холмах? — думал Василий Максимович. — Видно, пусть Никитин подождет, а я проскочу к Барсукову и от него обо всем разузнаю. То он ко мне заявился с просьбой, а теперь я к нему припожалую»…

Не раздумывая он спустился с холма, подошел к мотоциклу, усевшись в седло, включил мотор. Побежали, потянулись обочь дороги то озимые с метелками уже выбившихся колосьев, то крупнолистые подсолнухи ростом до колена, и вот уже улица.

В кабинете у Барсукова всегда людно. Хлопали двери, кто-то приходил, кто-то уходил.

— Антон, голову мне не морочь! — кричал Барсуков в селектор, не замечая вошедшего Василия Максимовича. — Я и без тебя знаю, что начальников в «Холмах» много, хоть пруд ими пруди! Это не отговорка! Я хочу знать точно: когда начнешь отправку свиней?.. Опять завтра? Ох, смотри, Антон, не корми меня завтраками, кончится мое терпение!

Сердито нажал кнопку, платком вытер багровую, мокрую шею, и суровое лицо вдруг расплылось в улыбке. Не ждал увидеть старика Беглова, удивился и обрадовался. Вышел из-за стола, протянул руку, усадил на диван, сам сел рядом. Главного агронома и главного зоотехника попросил после зайти и вдруг с тревогой в голосе спросил:

— Батя, что-нибудь случилось?

— Ничего такого особого не случилось. Тимофеич, ходит по станице балачка насчет холмов, будто какое-то строительство… Скажи: это правда или брехня?

— Правда.

— Вот так штука! Зачем же изничтожать холмы?

Барсуков молчал, не знал, что сказать. Поднялся, за спину заложил толстые в локтях руки, прошелся по кабинету.

— Мясопромышленный комплекс строить мы будем не только для «Холмов», а для многих хозяйств, и вопрос этот уже решен, — сказал он твердо, не переставая ходить. — Поймите, Василий Максимович, нам нужна настоящая фабрика мяса. Сто двадцать тысяч центнеров в год! Обычные фермы такого количества мяса никогда нам не дадут. Вы, батя, зачинатель колхозной жизни в Холмогорской, и вы обязаны понять: ныне в сельское хозяйство входят комплексы, то есть промышленное производство, и ничего в этом удивительного нет. В тридцатом году вы были молоды, а нас еще и на свете не было. Теперь вы постарели, и на ваше место стали мы, ваши дети, — жизнь не стоит на месте.

— Это я понимаю, — сказал Василий Максимович. — А где намереваетесь ставить тот комплекс? Неужели на холмах?

— Вот этот вопрос еще окончательно не решен. Место подбирает ваш сын Дмитрий, разумеется, с нашим участием. Дмитрий, как вы знаете, автор проекта, и последнее слово за ним. — Барсуков помолчал, постоял у окна. — Так что пока беспокоиться вам нечего. Холмы и для меня дороги, на них пролита кровь моего отца… Но строить-то надо, от этого никуда не уйдешь. — Он снова присел на диван. — Батя, не хмурьтесь. Вам зараз куда? Домой или в степь? Могу дать машину.

— Спасибо, я на своем бегунке.

По дороге в тракторный отряд Василий Максимович немного успокоился. «Нет, Тимофеич на холмы не посягнет, он понимает, — думал он, проезжая проселочную дорогу. — А Дмитрию я сам накажу, чтоб искал другое место. Только что-то не по душе мне слово „пока“. Знать, пока я могу не тревожиться, а опосля что? Дмитрий может и без Барсукова посягнуть на холмы. Тогда что? Надо бы побеседовать с Дмитрием, пояснить: возвышения-то не абы какие, и как же мы останемся без них»…

В тракторном отряде ни души. Даже кухня, как обычно, не дымилась: не для кого было готовить обед. Поднимать пары еще не начали, культивацию подсолнухов вели Андроновы, а на прополке кукурузы задержался один Никитин. В ряд стояли лобастые машины с подвесными плугами. Проходя мимо, Василий Максимович подмигнул своему трактору. Траки гусениц, лемеха уже не блестели, как они всегда блестят на пахоте: успели и потускнеть, и кое-где покрыться ржавыми потеками.

— Что, дружище, тоскуешь без меня? — спросил Василий Максимович, обращаясь к трактору. — Вижу, помрачнел от безделья. Скоро начнем поднимать пары, снова засверкают и гусеницы, и лемеха.

Навстречу ему шел диспетчер Алеша Калюжный, Старому механизатору нравился Алеша Калюжный и тем, что дело свое знал, и тем, что любил и потанцевать, и песню спеть. «Только слово „диспетчер“ никак не подходит к Алеше, — думал он, — и непонятно, зачем придумали для парня такое название, натощак не выговоришь»…

— Привет, Максимыч! — издали крикнул Алеша. — Что-то вы задержались?

— Задержали дела. А где Петро?

— Не дождался вас и уехал в станицу.

— Не утерпел?

— Как на крыльях, улетел будущий папаша!

— А где «Беларусь»?

— В кукурузе, вас поджидает.

— Алеша, когда же начнем пахоту?

— Завтра отправлю вас на шестое поле, — ответил Алеша. — Так что сегодня кончайте кукурузу. Перебазировку начнете с рассвета.

Всякий раз, усаживаясь на быструю, легкую машину, Василий Максимович почему-то сравнивал «Беларусь» с развеселым станичным парубком и немножко даже с Алешей Калюжным. По рядкам кукурузы «Беларусь» бежал проворно, как бы вприпрыжку, — казалось, он не чувствовал тяжести культиватора. Василий Максимович поглядывал назад, кукурузные стебли кланялись, листья касались сошников. Ему приятно было и сидеть за рулем, и видеть эти качающиеся стебли, и чувствовать, как резиновые колеса вдавливали мягкую землю. Нерадостных мыслей о холмах уже не было, думая о Никитине, Василий Максимович вспомнил свою молодость и тот памятный для него день, когда Анна родила Максима. «Тоже первенца ждет, счастливая пора»… На сердце потеплело, и он замурлыкал какую-то песенку без слов, что случалось с ним редко.

11

Голавли и усачи, зажаренные в сливочном масле, лежали на сковородке, коричневые и еще горячие. Кувшин прохладного домашнего вина принесен из погреба. На столе тарелка с солеными огурчиками, стаканы, песочком ради такого случая начищены вилки, по краю стола раскинут рушник, хлеб нарезан ломтиками.

Этот завтрак Анна приготовила для зятя и дочери. Повязанная белой косынкой, она сидела, пригорюнившись, на лавке и ждала, а Эльвира и Жан, как на беду, все еще не просыпались. «Вася прав, по-городскому вылеживаются, видно, любят поспать, — думала Анна, поглядывая на дверь, где спали Эльвира и Жан. — Вот и Эльвира уже дома. Максим и Даша станицу не покидали, обзавелись своей домашностью, внучата, считай, рядом, не скучно. Максим токарничает, живет в достатке, у Даши тоже должность зараз не простая. А вот Митенька к нам уже не вернется, своя у него дорога. Да и Степа куда-то улетел, как он там?.. Зато Эльвира, слава богу, возвернулась, и не одна… Иван Ткаченко, а имя себе придумал чужое, не нашенское, шутник»…

И все же у матери не хватило терпения. Постучала в дверь и тихонько сказала:

— Доченька, а погляди, где солнце. Пора вставать.

Появились Эльвира и Жан, заспанные, скучные. Эльвира — в трикотажных, в обтяжку, брюках и в узкой кофтенке, Жан — в пижаме, рыжая кудлатая грива спадала ему на шею и на лоб. Словно желая показать матери, какой у нее муж и как она его любит, Эльвира взяла Жана под руку.

— Мама, вот и мы! — весело сказала она.

«При матери могла бы и не липнуть к нему, — осуждающе подумала мать. — И все такая тощая, пора бы пополнеть»…

Анне все нравилось в зяте. Рост не высокий и не низкий, а как раз такой, какой нужно; юношеская стройность, даже рыжая грива на голове, мелкие, вьющиеся по щекам волосы, такая же, под цвет меди, молоденькая бородка и ниточки усов. «Погляжу на него и диву даюсь, — думала она. — Какой-то он особенный, нежный, хотя и щупловатый, и все его обличье не наше, не деревенское».

Жан подошел к Анне, сказал:

— Мамаша, вашу ручку! С добрым утром!

Пальцы у него мягкие, не натруженные, взял он ими старую, жесткую ладонь Анны как-то по-особенному, наклонился и поцеловал. «Такого зятя ни у кого в станице нет, — покраснев, подумала она. — Молодой, а уже какой культурный да обходительный»…

— Как вам ночевалось у нас, дети?

— Спали, мамо, как убитые, насилу проснулись, — ответила Эльвира. — Дома, мамо, отлично спится.

— Совершеннейшая правда, спали мы спокойнейшим деревенским сном! — подтвердил Жан и тут же воскликнул: — Ба! Пардон! Что я вижу? Кубанская рыба на сковородке! Кубанское вино в кувшине и кубанские огурчики! Какая прелесть! Мамаша, какой это дурак сказал, что на селе плохо жить? Сущая клевета! Ночью — тишина, покой, днем — чистое небо, светит солнце, рядом река. А воздух? А эти дары природы?

Дочь и зять умылись, поспешили вынуть из чемодана с десяток расчесок и гребенок, зеркало, какие-то тюбики, флакончики. В комнате запахло чем-то свежим, непривычным, и это тоже обрадовало Анну. Эльвира и Жан смотрели в зеркало, причесывались, приводили себя в порядок, как показалось Анне, старательно и слишком долго.

— Эльвира, Жан, садитесь уж к столу, — сказала она, наливая в стаканы светлого, как слеза, вина. — Ну, дети, с возвращением!

Дети выпили вина и охотно принялись за вкусно поджаренную рыбу. Тут Жан еще с большей похвалой отозвался о деревенской жизни и спросил, кто тот рыбак, что в такую рань уже успел наловить голавлей и усачей.

— Батя постарался. — Эльвира с улыбкой посмотрела на Жана. — Любит он на зорьке поднимать свои верши. Привычка!

— Что-то вроде хобби? — спросил Жан.

— У него главная хоба — трактор, — с обидой сказала мать. — Вот уже сорок годков с ним не расстается.

— Да, а где же Василий Максимович? — спросил Жан. — Наверное, на рыбалке?

— Что ты! — ответила мать. — Давно в поле.

— Честь и хвала пахарям! — Жан поднял стакан. — За здоровье Василия Максимовича Беглова!

Жан выпил, рушником вытер губы и с еще большим желанием принялся за рыбу.

— Это хорошо, дети, что вы возвернулись в станицу. — Анна ласково посмотрела на дочь. — Нас, родителей, порадовали.

— Как, собственно, это случилось, с чего началось? — Жан отодвинул пустую тарелку и начал рассказ: — Михаил Тимофеевич Барсуков всякий раз, приезжая в Степновск, брился и подстригался только у меня. Нравилась ему моя работа. Так мы познакомились, один раз даже сходили вместе в ресторан. Когда же Михаил Тимофеевич узнал, что моя жена Эльвира — ваша дочь и отличный мастер женского салона, он тут же предложил нам переехать на жительство в Холмогорскую. Вот и все!

— Не все, — возразила Эльвира, — Михаил Тимофеевич обещал нам квартиру, прислал за нами свою «Волгу», и вчера мы вместе с ним осмотрели Дом быта. Для салона красоты отводятся две комнаты с прихожей, вполне достаточно. Комнаты полностью оборудованы. Мамо, вы бы видели, какие кресла и зеркала привезены из Ленинграда! Красота! В Степновске таких не найти!

— Михаил Тимофеевич дал задание, чтобы мы, помимо завивок, делали бы женщинам маникюр, — добавил Жан. — Особенно это важно для доярок. Один раз в неделю их будут привозить с фермы…

— А что оно такое, маникур? — спросила мать.

— Ой, мама, не смешите! — смеясь, сказала Эльвира. — Не маникур, а маникюр.

— Мамаша, поясню сугубо научно. Маникюр — это такая особая чистка и полировка ногтей, — со знанием дела говорил Жан. — Понятие, мамаша, исключительно иностранное. Состоит из двух слов. Первое — манус, то есть рука, второе — кураре, то есть заботиться. Эти два слова складываются, и получается маникюр, то есть забота о руках.

— Скажи на милость, какая штуковина. — Анна спрятала под фартук свои руки с загрубевшими пальцами. — Дажеть не думала, что на свете есть такое заковыристое словцо…

— Доярки с маникюром — новшество, — продолжал Жан. — Представьте себе, садится за столик какая-нибудь Мария или Глаша, и Эльвира приводит ее руки в надлежащий порядок. Затем к столику подсаживается Анастасия или Марфа…

— Не пойдут на это наши бабы, — сказала Анна.

— Почему, мама? — удивилась Эльвира.

— Постесняются… без привычки.

— Привыкнут! К хорошему люди привыкают быстро. — Жан изучающе, взглядом мастера, посмотрел на тронутые сединой волосы Анны. — И вам, мамаша, сделаем маникюр и модную прическу. Эльвира умеет, у нее вкус художника! Ручаюсь, помолодеете на десять лет!

— Куда уж мне молодеть-то. Припозднилась.

— Эльвира, завтра же приведи в полный порядок голову мамаши, пусть Анна Саввична на себе убедится, какая ты мастерица, — тоном приказа сказал Жан. Покажи свое умение!

— Жан, нельзя же так сразу, — возразила Эльвира. — Салон красоты в станице дело новое, непривычное.

После завтрака Эльвира и Жан отправились в Дом быта, чтобы еще раз проверить, все ли готово в салоне и можно ли его завтра открыть. Анна убирала комнату, где спали зять и дочь. Паспорт Жана лежал на столике. Не стерпело материнское сердце, взяла паспорт и еще раз прочитала: да, точно, Ткаченко Иван Никитич… «Ловко обманул старую женщину, я-то и поверила, — думала она. — Знать, ты Иван Никитич Ткаченко»…

Вечером, уже затемно, со степи вернулся Василий Максимович. Завел во двор мотоцикл, через голову стянул взмокревшую, прилипшую к телу рубашку. Подставлял под умывальник крепкую, в седых завитках, шею, плескался долго, старательно. Анна подала полотенце, Василий Максимович вытер лицо, голову, сел ужинать, не проронив ни слова. Анна непонимающе смотрела на мужа.

— Или сегодня там, на тракторе, балакать разучился? — спросила она. — Или что случилось? Чего молчишь?

— Что-то в хате тихо. Где гости?

— Утром ходили в свой салон, все там уже наладили, завтра начнут работать, — ответила Анна. — А зараз на танцах во Дворце.

— И Гриши не слышно.

— Отправился к своему дружку.

— Может, к подружке?

— А хоть бы и к ней. Люся девушка славная, да и дружат они, считай, с первого класса.

— Что-то не по душе мне эта ихняя дружба. Завсегда вдвоем, как сналыганные бычки.

— Знать, пришла пора. — Анна Саввична веселыми глазами посмотрела на мужа. — Парню-то уже скоро восемнадцать.

— Рано ему еще женихаться.

— А припомни, каким сам начинал парубковать. Сколько тебе и мне было годочков, когда мы ночью гуляли на холмах? Что, али уже позабыл?

— То я, а то Гриша.

— Я не вижу разницы. Молодость у всех одна.

— Я на скрипке не играл и столько годов в школе не учился. И от родителей, как тебе известно, не уезжал.

— Скрипка не в счет. Потому как приходит время любить, то тут уже для всех один закон.

— Умная ты баба. Погляжу на тебя — министр!

— Только сейчас и увидел? Поздно. — Желая переменить разговор, Анна Саввична спросила: — Чего сегодня задержался до ночи? Обещал же вернуться рано.

— Петро Никитин задержал.

— Ну что там у него родилось?

— Дочка, нареченная Анной, — ответил Василий Максимович, поглаживая усы. — Вот новорожденная Анна и задержала Петра, а Петро задержал меня.

— Ну как он? Рад?

— Сияет парень. — Василий Максимович затаил в усах улыбочку. — А у нас-то первым был сынок…

— Ты тоже, помню, сиял.

Василий Максимович тяжело вздохнул.

— Позабыл уже… Давненько это было.

— Вася, что-то ты ешь плохо. Может, водочки выпьешь?

— Разве что в честь новорожденной Анюты? Так и быть, налей!

Выпил рюмку водки, крякнул, ладонью чесанул жесткие усы.

Пришел Гриша, в школьном костюме, рубашка затянута ремнем, под мышкой футляр со скрипкой. Василий Максимович посмотрел на сына и удивился. Первый раз увидел: как же, оказывается, Гриша похож на мать. Лицо молодое, нежное, как у девушки, чубчик светлый.

— Гриша, есть хочешь? — спросила Анна. — Поди переоденься и садись ужинать. — Гриша ушел в свою комнату. — Вот и последний наш отросточек уже вырос.

— Да, подрос, — согласился Василий Максимович. — И как он зараз на тебя похож. Вылитая Аня. Помнишь, как ты была тогда, на холмах… Ночь, луна, маки…

— Эх, ноченьки, ноченьки ушедшие, разве их забудешь…

Когда Гриша сел к столу, Василий Максимович спросил:

— Ну, сынок, похвались, как там твой Шопен?

— Я весь вальс знаю наизусть. Играть же надо без нот, — ответил Гриша. — Я буду играть соло…

— Ну, ну, действуй, — одобрительно отозвался отец. — А летом посажу тебя за рычаги гусеничного послушать степную музыку.

— Кто о чем, ты опять о тракторе, — с обидой сказала Анна. — Будто не о чем с сыном побалакать.

— Ну что, Гриша, на холмах еще не бываешь? — спросил отец. — Я в твои годы…

— Зимой бывал, — ответил Гриша. — Весь наш класс катался на санках.

— А теперь, весной, еще не был? Там уже зацвели маки.

— Не знаю, может, еще коллективно пойдем.

— Сходи один, без никого. Или вдвоем с подружкой.

— Ну чего прицепился? — сказала Анна. — Дай парню поесть.

Василий Максимович вышел из-за стола, поправил под поясом рубашку, топнул ногой, словно собираясь танцевать.

— Гриша, сыграни-ка для меня развеселую! Плясовую, чтоб с огоньком! Лезгинку умеешь?

— Не умею. — На чистое лицо Гриши наплыл румянец. — Если бы ноты да сперва их разучить.

— Знать, требуются ноты? — удивился отец. — А я, дурень старый, думал, что лезгинку можно играть безо всего. Выходит, нельзя.

Василий Максимович уже лежал в постели, когда хлопнула калитка и в хату, тихонько смеясь и вполголоса разговаривая, вошли Эльвира и Жан. «Развеселая подобралась парочка, — подумал он. — Детишек нету, ни тебе забот, ни печалей… Радостно живут». В хате снова стало тихо, было слышно, как булькала, падая из рукомойника, вода. Василий Максимович ворочался, поправлял подушку, хотел уснуть и не мог. Не зажигая свет, поднялся, взял папиросу, спички и ушел в сенцы.

— Чего полуночничаешь? — спросила Анна, когда он вернулся. — Табачищем прет от тебя… Ложись и спи.

— Не спится. Думки лезут в голову.

— Вижу, что-то копнится у тебя на душе. А что?

— Одно к другому прибавляется… Вот и Гриша скоро улетит из гнезда, — тихо, словно думая вслух, говорил Василий Максимович. — Музыкант… Еще таких в роду Бегловых не было. Это он так, из жалости ко мне, говорит, что сядет на трактор. Не сядет, не нужен ему трактор… Да и старшие нас забывают. Что-то редко захаживают. Аня, может, пригласить их на обед?

— Всю ораву?

— Посидели бы за столом, побеседовали бы.

— О чем собираешься беседовать?

— О жизни, о чем же еще.

— Потолковал бы с одной Дашей, — советовала Анна. — Она ныне главная в партии, завсегда с людьми. Или поезжай к Дмитрию, тот все знает…

— Дмитрий далеко. Потолкуем с теми, кто рядом.

— Вася, может, не детям к нам приходить, а нам пойти к ним? — спросила Анна. — Можно собраться у Даши или у Максима.

— По гостям нам расхаживать нечего, — сердито ответил Василий Максимович. — Да, позабыл еще сказать. Заезжал я к Барсукову насчет холмов.

— И что? Разузнал правду?

Балачка та брехня. Михайло и сам понимает, что холмы наша древность, что на них кровь пролита. — Василий Максимович повернулся к жене: — Так когда же пригласим детей?

— Можно в субботу. Сам-то ты как? В тот день на поле не задержишься?

— В субботу я как раз свободный от наряда.

Василий Максимович лег на спину, положил ладони под затылок и вздохнул глубоко, всей грудью. А Анна думала об Эльвире и Жане. «Вот и нашла Эльвира свое счастье. И о чем с ними нам, старым, толковать, о какой жизни? У них своя жизнь, свои заботы и свои радости, Завтра уже начнут работать. А чего еще нужно? Вот напрасно я сказала, что по паспорту Жан не Жан, а Иван. Пусть бы в станице был хоть один Жан. Иванов и так у нас много. Жан — имя не нашенское, а все ж таки красивое»…

Анне нравились имена незнакомые и необычные, пришедшие в станицу бог весть из каких стран. И своим детям она искала имена редкие и чтоб они были звучные. Своего первенца хотела назвать Германом. Василий и слушать не пожелал. «Мой батько был Максимом, и первый внук его пусть будет Максимом, — говорил он тогда. — Самое лучшее имя»… Дарью хотела назвать Мальвой. Опять Василий не разрешил. «Пусть наша дочка будет Дарьей»… Для Дмитрия приготовила имя Роберт. Василий это имя не принял, даже рассердился. «И где ты отыскиваешь такие прозвища? — говорил он. — Пусть будет Дмитрием. Хорошее имя»… Только одну дочку назвала так, как ей хотелось, — Эльвирой, и случилось это потому, что в тот день, когда новорожденную регистрировали, Василий Максимович находился в Степновске, на совещании механизаторов.

12

Свою хату-старушку с поросшею травой крышей и с развесистым осокорем у порога дети навещали не часто и всегда как-то неожиданно. «Так птицы, находясь вблизи, изредка залетают в оставленное ими гнездо. Да оно и лучше, — думала Анна. — Не ждешь их, не думаешь о них, а они вдруг и заявятся. То Максим заглянет с сыном и дочкой, то Даша забежит с дочурками. „Мама, я спешу, у меня дела, пусть Людочка и Саша сделают у вас уроки. Они так любят свою бабушку“… Не знаю, как они меня, а я их люблю, всех: и Людочку, и Сашеньку, и Петеньку, и Васеньку, и Оленьку, и Геночку… Хоть Геночка живет далеко, а все одно родной»…

Вот и сегодня перед вечером Даша привела девочек и сказала:

— Со Степновска приехали артисты, так мы с Колей идем на концерт. Люда и Саша уроки уже сделали. Пусть они у вас заночуют.

— Пусть, пусть ночуют, — согласилась мать.

— Мама, а как вы поживаете? Не болеете?

— Ничего, Даша, еще бегаю. — Анна обняла внучек. — Может, и не так проворно, как вот мои внучки.

— А бати все нет дома, никогда их не застанешь.

— Такая у него работа. А ты как, дочка, привыкаешь к новой должности?

— Трудно привыкаю.

— Оставалась бы на молокозаводе.

— Всюду, мама, не легко, — ответила Дарья, повязывая косынку. — Там пробирки, измерения, тут — люди.

— Михаил тобой доволен?

— Не знаю, не спрашивала. А вот я им недовольна.

— Это почему же?

— Видно, характеры у нас разные.

— Ссоритесь?

— До этого пока еще не дошло.

— Жили бы мирно, по-хорошему.

— Стараемся. — Дарья взглянула на ручные часы. — Побегу!

— Погоди, Дарья, — сказала мать, строго посмотрев на дочь. — Давно хотела спросить: надолго ли собираешься пребывать в комиссарах?

— Не знаю. Вот будут перевыборы… А что? Почему об этом спрашиваете?

— Тревожусь я. — Мать тяжело вздохнула. — Не надо тебе, дочка, оставаться на этой должности.

— Странно… Это почему же?

— Потому, что Михаил все еще любит тебя…

— Мама! Что это вы придумали? — Дарья с наигранной веселостью смотрела на мать. — Откуда взяли?

— По глазам видно. Неужели ничего не замечаешь?

— Ничего.

— И еще видно, как он на тебя поглядывает, как о тебе говорит. Любит, это мать тебе говорит.

— Какая может быть любовь? — Даша через силу рассмеялась. — Если тогда, в молодые годы, ничего у нас не получилось, то теперь и вовсе… Мы люди деловые, нам не до любовей, на наших плечах лежат «Холмы», тяжесть не шуточная. К тому же у Михаила есть жена, сын, а у меня муж и две дочки.

— Ох, Даша, Даша, от этой беды никто не избавлен. Не дай бог, случится несчастье…

— Не бойтесь, мама, ничего не случится, — уверенно сказала Даша. — Об этом и не думайте… Ну, побегу!

И ушла.

«Не бойтесь, мама, ничего не случится», — думала мать. — «Хорошо бы… А то вот сидит в моей голове эта страшная думка, и никуда от нее не денешься. Да и по станице уже поползла балачка. Плохо, что нынче дети своих родителей не слушаются, оттого и редко нас навещают. — Она мысленно обратилась к Максиму и Дмитрию: — Вот ты, Максимушка, живешь близко, а тоже проведываешь нас не часто, а ты, Митя, и вовсе позабыл батька с матерью. В кои разы залетишь на минутку и сразу улетаешь. Далеко от нас живешь, видно, не часто лежит твоя дорога в Холмогорскую. Эх, беда, видно, так сама жизнь устроена. Подрастают дети и о родителях вспоминают только к случаю, по необходимости. Хорошо, что Эльвира вернулась. Барсуков обещал им жилье, а по мне пусть бы жили с нами, хата у нас хоть и старая, а просторная. Отвели бы им самую большую комнату. Согласится ли Василий? А отчего не согласиться? Своя, родная кровинушка, да и зять, по всему видно, славный парень»…

На другой день рано утром нежданно-негаданно заявились Степан с Таисией. Возле двора остановился грузовик, Анна видела, как Степан спрыгнул на землю, как взял на руки Тасю, легко поднял ее и осторожно, словно ребенка, поставил возле грузовика. «Ишь как оберегает, на руках носит, — подумала Анна. — Да оно и понятно, молодость, любовь»…

Степан взял Тасю за руку и как-то нарочито быстро подвел к матери.

— Мамо, Тася — моя жена!

— Когда же это случилось, дети?

— Вчера расписались.

Анна обняла Степана и Тасю и заплакала.

— Мамо, ну чего вы, чего?

— Это я от радости, — тихо сказала мать, вытирая платочком слезы. — Пойдемте в хату. Есть хотите?

— Не откажемся, — сказал Степан. — Как, Тася?

Тася молчала, и только лицо ее налилось румянцем.

— Хотите, пожарю яичницу с салом? — сказала Анна, когда они вошли в хату. — Степан любит яичницу с салом, я знаю. А ты, Тася?

— Тася любит все, что люблю я, — ответил Степан, с улыбкой глядя на смутившуюся Таисию. — Мамо, мы здорово проголодались! А рыбы нету, мамо?

— Рыболов не ночевал дома, так что верши остались нетрушенными, — ответила мать. — Ну, вы садитесь к столу, я быстро подам яичницу. Тася, не красней, не стесняйся…

Материнские глаза всевидящие. Будто она и не поглядывала на сына и на повестку, а все видела, и ничто не могло от нее укрыться. Ни то, что Степан и Тася ели быстро, словно наперегонки, — голодные; ни то, что Степан улыбался — нет, не матери, а Тасе; ни то, как он самый лучший кусочек сала из своей тарелки незаметно переложил в тарелку Таси. Заметила мать и то, что Степан похудел; что русый его чуб был зачесан не набок, а вверх, совсем не так, как, бывало, зачесывала ему мать; что на белой рубашке пуговка пришита черными нитками и как-то не так, как, помнится, пришивала она, мать. «А что ж тут удивляться, теперь рядом с ним сидит не мать, а жена, — думала Анна, пригорюнившись. — Теперь не я, а она ему хозяйка… Вот и Степа отошел, считай, насовсем»… По щекам рассыпались слезинки, и Анна, вытирая их ладонью, через силу улыбнулась.

— Радоваться надо, мамо, а вы все плачете.

— Сынок, это я от счастья…

— Мама, мы со Степой любим вас.

Это сказала Тася тихим голосом, может быть, потому, что свою мать она не знала и слово «мама» было для нее непривычным. Ей не было и года, когда ее родители разошлись и уехали из Холмогорской. Девочка осталась на попечении бабушки Евдокии. Отец, Илья Мельников, погиб в Карпатах во время сплава леса, мать вышла замуж и жила где-то в Узбекистане. Ни весточки от нее, ни письма. И хотя бабушка души не чаяла в своей внучке, любила ее, — Тася выросла и, как все ее подруги, окончила десять классов, — но печать сиротства всегда таилась в ее грустных глазах.

— Мой батя человек особенный, таких, как он, осталось мало, а со временем и вовсе не останется, — между тем говорил Степан, обращаясь не к матери, а к Тасе. — Рядом с новым в нем удивительно крепко уживается старое. Старого крестьянина всего целиком в нем уже не осталось, а представление о нынешнем, передовом колхознике у него еще не сложилось. Получилось середина на половину. Я давно к нему присматриваюсь, хочу понять, уяснить…

— Нечего тебе уяснять, — с обидой в голосе сказала мать. — Ешь, ешь, Степа, и Тасю не забавляй своими глупыми разговорами. А то она слушает тебя и тоже не ест. — Лицо матери снова осияла улыбка. — Ну, как вы там живете? Хоть крыша есть у вас над головой?

— Мамо, мы с Тасей живем в особняке! — Степан подмигнул Тасе. — Честное слово! Такой особняк, что любо-мило…

— Степа, не надо шутить, мама, вы ему не верьте, — Тася покраснела, и слово «мама» опять прозвучало у нее с оттенком робости. — Мы сняли комнату, вернее, не комнату, а летнюю пристройку, и не за дорогую плату. Есть печка. Одно окно, большое, выходит на восток, по утрам у нас много солнца. Крыша фанерная, совсем еще новая, аж гремит, когда идет дождь. — Тася усмехнулась. — Есть собака, общая на три двора.

— Жилье вполне приличное, — подтвердил Степан.

— На чем же вы спите? Есть у вас кровать, постель?

— Кровать нам одолжила Афанасьевна, наша хозяйка, женщина душевная, — сказала Тася. — С постелью кое-как обходимся.

— Кое-как не годится. — Анна обратилась к потупившей глаза Тасе: — Еще чего у вас нету?

— Нету, мама, посуды, — по-женски просто ответила Тася. — Ничего у нас нету. Ни кастрюли, ни тарелок. У бабушки не хочется просить. Старенькая она, как увидит меня, так и зальется слезами. Плачет из-за того, что я ушла со Степой. А скажите, мама, разве я обязана всю жизнь находиться с бабушкой?

— Верно, не обязана, да только забывать бабушку тоже нельзя, — ответила Анна. — Ладно, дети, дам я вам и постель, и кастрюли, и четыре тарелки — две глубокие и две мелкие.

— Мамо, только это мы возьмем взаймы, — сказал Степан. — Как только малость обживемся, так сразу же и вернем.

— Понимаю, понимаю, взаймы оно лучше. — Все трое улыбнулись. — Где же вы работаете и сколько получаете?

— Тася — в ресторане «Подсолнух», зарплата небольшая, — ответил Степан. — А я, вы знаете, в редакции. У меня заработок побольше. Да еще есть гонорар.

— Писателем заделался?

— Что вы, мамо! До писателя мне далеко. Езжу по колхозам, собираю материал и пишу заметки. Без подписи, всякую мелочь. Вот если напишу очерк…

— Мама, если бы вы знали, как хорошо Степа пишет! — Глаза у Таси заблестели. — Художественно!

— Как же с учебой, сыну? — спросила мать после короткого молчания. — То помешала армия, а теперь работа. Да и Тасе надо бы учиться, пока молодая.

— Мы хотим учиться заочно, — сказал Степан. — Я мечтаю поступить на факультет журналистики, а Тася в пищевой.

— Хорошо бы так, — согласилась мать. — Да и свадьбу, дети, надо бы сыграть. Полагается.

— Обойдемся, — решительно заявил Степан. — На свадьбу нужны деньги, а их у нас нету.

— Родители подмогут.

— У отца и копейки не возьму. — Степан обнял Тасю. — Как, Тася? Обойдемся без свадьбы?

Тася поспешно кивнула.

К бегловскому двору подкатил тот же грузовик, на котором приехали Степан и Тася. Степан посмотрел в окно, сказал:

— Быстро кооператоры управились. Ну, мамо, до свидания, спасибо за угощение. Нам пора!

— Заночевали бы, Степа.

— Никак нельзя, — ответил он.

— Утром нам на работу, — добавила Тася. — Мама, приезжайте к нам в гости.

Степан обнял мать своей сильной рукой.

— Обязательно приезжайте, мамо! Вот и посмотрите, как мы устроимся.

— Может, как-нибудь соберусь…

— Степа, оставь наш адрес, — сказала Тася. — Отыскать нас легко, мы живем недалеко от редакции.

Анна уже связала две подушки, одеяло, матрац, в корзину положила посуду, кусок сала, два десятка яиц. Все это Степан погрузил в кузов машины. Мать стояла у калитки с заслезившимися глазами. Степан взял Тасю, легко, как куклу, и поставил ее в кузов, следом взобрался сам. Тася смеялась, как показалось матери, без причины. Она была молода, и ей было просто весело. Где-то в тайниках материнского сердца шевельнулась обида.

«А как он ее поднял! Как пушинку. У Степы силенка имеется, хоть кого поднимет. Помню, таким же сильным был и Василий. Тоже, бывало, брал меня на руки и уносил — нет, не на грузовик. На холмы. А я смеялась так, что было слышно в станице, и тоже, как и Тася, наверное, без всякой причины. Весело было. Я смеялась, а под лунным светом качался ковыль и краснели маки — никогда этого не забыть. После свадьбы пошли у нас дети — то сын, то дочка, один следом за другим. Потом война… Прожито немало годочков, в жизни, как на длинной ниве, были и цветочки и бурьян, горе и радость. И всегда, даже частенько во сне, вижу не то, что было после свадьбы, а то, что случилось в ту лунную ночь на холмах. Вот и у Степы с Тасей сохранится в сердце что-то свое, сокровенное, какие-то свои холмы, пусть без ковыля и без маков, а все одно что-то такое, что уже никогда не забудется»…

Взбудоражив пыль, грузовик давно скрылся за поворотом. А Анна, прислонившись к калитке, все смотрела опечаленными глазами на опустевшую улицу.

13

Максим Беглов часто задумывался над вопросом, который давно не давал ему покоя: кто он и почему люди считают, что живет он не так, как надо жить? Отец как-то сказал: «Максим, хоть ты и стоишь не в борозде, а у станка, но среди своих людей не выделяйся, не умничай и не будь белой вороной, потому как проживаешь в станице, а не в городе»… Однажды мать, придя к сыну, всплакнула и, вытирая слезы ладонью, сказала: «Максимушка, Настенька, ить на одну зарплату жить вам трудно, и надобно не печалиться, а радоваться, ежели подрастает свой кабанчик и ежели свои курочки несут яички»…

Максим знал, что соседей удивляло то, что он и его жена Анастасия даже в будни прилично одевались, Максим всегда носил галстук, шляпу, у Настеньки на голове не платок, а тоже шляпка, посмотришь на них — горожане, да и только! Возможно, кому-то было неприятно, что Максим имел не хату под камышом, с подслеповатыми оконцами, какая была у его отца, а современный, высокий, городского типа дом под черепицей, с водосточными трубами, с широкими, во всю стену, окнами, с застекленной верандой — построен по проекту брата Дмитрия. Во дворе не было ни сажка, ни курничка. От калитки вела вымощенная плитками дорожка, перед верандой, отражаясь в стеклах, зелеными шпалерами поднимался виноград, далее зеленели молодой сад и огород.

Особую неприязнь к Максиму питал его двоюродный брат, сосед справа, Никита Андронов, зимой и летом носивший приплюснутый, с округлым козырьком картуз и слывший в станице рачительным хозяином.

— Чудак и выдумщик ты, Максим, — как-то говорил Никита. — Мы с тобой родичи, ты сын крестьянина-казака, наш, станишный, а вознамерился жить на городской манер. Смех и грех, ей-богу!

— Ничего смешного не вижу, — ответил Максим. — Тебе трудно понять, как же это так могло случиться, что в кубанской станице, рядом с теми, у кого полон двор всякой живности, живу я, Максим Беглов, и живу, как ты говоришь, на городской манер.

«Так кто же я такой? Как и почему я не пришелся по душе Никите? И почему отец с матерью на меня в обиде? — думал Максим. — Да, точно, Никита прав, я сын хлебороба, но мои руки с юных лет привыкли брать не колосья, не стебли кукурузы, а железо, и на моих ладонях давно уже темнеют следы впившегося в кожу машинного масла. Да, точно, я спешу утром не в поле, а в цех, надеваю спецовку и становлюсь не к плугу, а к токарному станку, и таких нас, кто привык не к запаху травы, а к запаху окалины и горячей чугунной стружки, в станице становится все больше. Да, точно, я не держу ни птиц, ни свиней, не говоря уже о корове, и мой глаз привык не к утренней росе на пшенице, а к чертежу и к резцу, а шум станков, лязг железа, гул моторов сделались для меня родными звуками. Стало быть, Никите следует понять простую истину: незаметно, с годами, в Холмогорской произошло что-то такое значительное, что-то такое исключительно важное, чего раньше в ней не было и быть не могло и чему надлежит радоваться»…

Он только что пришел с работы, у калитки встретил шестнадцатилетнего сына Василия. Даже не глядя на часы, по солнцу Вася знал, когда ему выйти за калитку, чтобы увидеть, как отец вразвалку, не спеша, идет по улице. Он сказал, что матери еще нету дома, а Оля с подружкой Ниной на веранде готовят уроки, сам же он уроки давно приготовил, и тут же, радуя отца своей белозубой улыбкой, смеющимися глазами, спросил, когда же они займутся виноградником.

— А вот давай сейчас и займемся, — сказал Максим. — Пока мать придет, мы и управимся с делом.

Максим любил Василия той особенной любовью, которая чаще всего бывает у отцов к своим похожим на них первенцам. Его радовало и то, что у Васи и походка была, как и у него, неторопливая, и русый чубчик, и глаза строгие. Не утерпел Максим, ладонью, как равного, похлопал сына по плечу, и они пошли в виноградник. Вася принес плоскогубцы, садовые ножницы, нарезанную кусками проволоку и шпагат. Они начали подвязывать к столбикам лозу, в лапчатых листьях которой уже прятались незрелые гроздья.

— Надо бы полить, — рассудительно, по-хозяйски, сказал Вася. — Дождя давно не было.

— У винограда корни глубокие, без нас воду достанут, — ответил Максим, не переставая заниматься делом. — Дай-ка проволоку, ту, что подлиннее.

— Папа, а ты есть хочешь? — спросил Вася, когда работа подходила к концу. — А я хочу. Ужинать пора, а мама и сегодня что-то долго не приходит. Наверное, задержалась на собрании.

— Бедняжка, проголодался! — весело сказал отец. — Ничего, потерпи, мама скоро придет. А для тебя я найду еще дело. И очень нужное.

Он прошел в кладовую, взял там баночку с нигролом и рассказал Васе, как смазать скрипевшую калитку. И пока Вася занимался калиткой, Максим присел на ступеньки крыльца, закурил и задумался. Все о том же: может, и в самом деле он, Максим Беглов, живет неправильно?

Окраина Холмогорской, где стоял дом Максима, получила прозвище Беструдодневка. «Ты куда собрался?» — «Пойду к другу, на Беструдодневку». — «Что это у вас за улица такая широченная?» — «Так это же наша Беструдодневка!» Дело в том, что на этой окраине Холмогорской отводились планы для застройки только тем молодым семьям, которые работали в механических мастерских и на молочном заводе и уже тогда получали не трудодни, а зарплату. И хотя все «Холмы» давным-давно перешли на помесячную оплату и о трудоднях, казалось, забыли, прозвище Беструдодневка сохранилось.

Это была новая, красиво спланированная и недавно застроенная широкая улица, дома на ней не казачьи, а городские, один лучше другого, многие были и под железными крышами; штакетник окрашен зеленой или голубой краской, красивые высокие ворота, вдоль дворов двумя шеренгами выстроились молодые тополя. Беструдодневка отличалась от других улиц Холмогорской еще и тем, что здесь в домах были водопровод, канализация, даже газовые плитки — газ привозился в баллонах. В этих по-городскому благоустроенных домах проживали, как правило, люди молодые, ровесники Максиму и главным образом те, кто отделился от родителей. В конце улицы стояло приземистое, сделанное из кирпича и бетона, широкое, с просторным двором здание, с высокой трубой, похожее на фабрику, — это механические мастерские. За мастерскими, поближе к Кубани, стоял завод по переработке молока. Каждый день на рассвете по темному от росы асфальту катили в Степновск грузовики, укрытые брезентами, увозя в город кефир, масло, сметану. Те, кто работал в мастерских и на молочном заводе, давно уже не занимались сельским хозяйством, они наверняка позабыли, как и когда, в какие сроки сеется пшеница или подсолнух, в своих карманах они носили профсоюзные билеты, но все еще считались колхозниками, потому что были нужны «Холмам» — без них никак не обойтись.

В воображении Максима с необыкновенной живостью возникла Беструдодневка. Его удивляло то, что дома на этой новой улице были похожи на городские, а многие дворы ничем, пожалуй, не отличались от давнишних дворов крестьян-единоличников, разве что не стояли в них брички да плуги. Та же теснота и грязь, та же захламленность, и так же они были заставлены мелкими строениями. Тут и сапетки, сплетенные из хвороста, похожие на папахи, — в них хранились кукурузные початки, и сарайчик для коровы или для дойной козы, и сажок для свиней, и клетки с кроликами, и загородки с курами и гусями, и в конуре цепная собака. Наискось, через весь двор, протянута проволока, и пес, разозлившись, метался, натягивая цепь и гремя железом. Особенно выделялся двор Никиты Андронова. Работая шофером на грузовике, он мог в любое время привезти все, что требовалось в хозяйстве. Он держал двух собак. Цепной серый кобель с жестким загривком и злыми глазами сидел в отдельной конуре, цепь, закрепленная на ошейнике, свободно бегала на кольце по проволоке, натянутой от коровника до ворот. Поджарая сука со щенком сторожила крольчатник. Крольчатник занимал всю левую сторону двора, шесть этажей клеток стеной вставали перед верандой, сквозь решетки белели пушистые зверьки. Клава, жена Никиты, рано утром провожала в стадо дойную корову красной степной породы, вечером, встречая, выходила на улицу, и тогда кобель истошно выл: ему тоже хотелось убежать со двора. Гуси и куры весь день находились в птичнике, чтоб не ходили на огород. В сажке выкармливались два кабана: одного готовили к Новому году, а другого к лету. Кабаны и кролики отправлялись на базар. Никита продавал их живыми, потому что не умел и не хотел ни осмаливать свиную тушу, ни убивать кроликов и снимать с них шкурки. Из Степновска на грузовом такси к Никите приезжал веселый, разбитной мужчина с молодым парнем, наверное, с сыном. Грузовик задом вкатывался во двор, за ним закрывались ворота, кобеля с злыми глазами и поджарую суку на время закрывали в их собачьих хатах, чтоб не подавали голос, и приступали к делу. Приезжие забирали клетки с кроликами, загружали ими такси, а взамен оставляли свои, пустые, и это повторялось каждые три месяца. И перед тем, как набитому клетками грузовику покинуть двор, в доме распивался магарыч.

Как-то рано весной, желая позаимствовать разводной ключ, чтобы починить на кухне кран, Максим зашел к своему родичу. Никита покороче привязал собак, показывая этим, что он рад приходу Максима. Двор и все, что было во дворе, Максим вот так, вблизи, увидел впервые. Смотрел и удивлялся: двор единоличника, да и только!

Нужного ему ключа у Никиты не оказалось, и Максим, собираясь уходить, спросил:

— Все богатеешь?

— Помаленьку стараюсь. А что?

— Не думал, что во дворе у тебя так тесно.

— Да, двор маловат и тесноват, черт!

Никита кулаком погрозил кобелю, рвавшемуся с цепи и лаявшему с хрипотой, потому что ошейник затянул ему горло.

— Замолкни, Серко! — крикнул он. — Ну чего злишься, черт? А загривок на нем, смотри, как вздыбился. Замолкни, поговорить не даешь!

И снова обратился к Максиму:

— Планы, верно, мы получили малые, двенадцать соток, на них не развернешься. Тебе хватает, я знаю, а мне мало. — И добавил с восторгом: — Вот раньше у казаков были дворы! Не дворы, а майданы, не то что теперешние закоулочки.

— Две собаки… Зачем?

— Как же без них! — удивился Никита. — Нужен надежный сторож, черт! Ко мне так, абы как, за здорово живешь, не войдешь. Без штанов останешься, черт! — Никита самодовольно рассмеялся. — Сперва надобно постучаться, спросить у хозяина дозволения. А как же? Иначе нельзя, черт! Вот ты, мой родич, считай, свой, пришел ко мне. А что выделывает Серко? Пришлось цепь закрутить на столб, а Серко все одно злится, лает, черт!

— Никита, быть бы тебе этаким, знаешь, сельским хозяином, — сказал Максим, улыбаясь. — Честное слово! Заиметь бы земли гектаров с десять, нанять батраков, заиметь бы свой трактор, грузовик, и начало бы тебя распирать во все стороны.

— Максим Васильевич, не подковыривай под ребро, не кидай каменюку в мой огород. — Никита снова погрозил кулаком кобелю. — Да хватит тебе надрывать глотку, черт!.. Нет, Максим, быть чистеньким, иметь во дворе только дорожки да цветочки и жить на одну зарплату я не буду, да и не хочу. Мы с тобой сверстники, родичи, оба станичники и не кинулись, как некоторые, в город прохаживаться по асфальту, а осели на земле наших дедов и прадедов и потому обязаны прирасти к земле пуповиной, да так, чтобы никто нас не оторвал. И главное тут, — запомни, Максим, — состоит в том, чтобы во всем был достаток, черт…

— Достаток — хорошо, а как насчет сознательности? — спросил Максим. — Не забывай, Никита, что ты не частное лицо, а шофер «Холмов».

— Ну и что? За рулем сижу исправно.

— Этого еще мало.

— Тебе все мало! Ты считаешь, что важнее всего сознательность? А я так не считаю. — Никита усмехнулся, облизал губы. — Кому она нужна, твоя сознательность? Человек к чему устремляется сызмальства? К наживе, а проще сказать, к достатку. Есть во всем достаток, сказать, обеспеченность, — вот тут и вся сознательность. Великий ученый Карл Маркс, умнейшая голова, не зря давал людям указание, что обеспеченная жизня делает человека сознательным. А как же?

— А ты, оказывается, хитер, уже и Маркса призвал себе на подмогу, — ответил Максим. — А ты оглянись да погляди на себя. Разбогател, куда там! А какая, позволь спросить, у тебя сознательность?

— Какая имеется, вся моя, и никому никакого дела до меня нету. Я сам себе голова!

— В этом-то и есть твоя беда. Вот смотрю на твое подворье, и мне, веришь, жалко тебя.

— Себя пожалей, а не меня.

— Не туда идешь, Никита, не туда.

— Берн пример с нашего соседа Петра. У него, как и у тебя, есть свое хозяйство, но оно служит для собственных нужд, а не для наживы. Бойся наживы, Никита, засосет она тебя, как болото.

— Это мы еще поглядим, черт!

Со двора Никиты мысленно Максим перешел во двор Петра Никитина — соседа справа. Двор у Петра был такой же тесный, по-хозяйски обжитый, как и у Никиты, и так же в нем то горланили петухи и кудахтали куры, то повизгивали свиньи или лаяла собака. Только вместо коровы Петр держал дойную козу с непомерно большим выменем, ходившую по двору, раскорячив задние ноги.

Петр был немного моложе Максима и занимался тем, что вместе с отцом Максима пахал и засевал землю. Был он трудолюбив, о житейских делах рассуждал серьезно, умел поговорить о международной политике, и Петр нравился Максиму.

Да, живет Петро совсем не так, как Никита. Правда, собака и у Петра имеется, такая же злющая, как у Андроновых. Но собака не в счет.

Вчера Петр привез из родильного дома жену с дочуркой. Анастасия и Максим принарядились ради такого радостного события, купили коробку конфет для молодой матери, собрали букет цветов и пошли проведать новорожденную. И, как на беду, случилось, что всю их радость испортил рыжий, величиной с телка, кобель. Петр держал кобеля за ошейник, давая гостям пройти в дом. Кобель хрипел и закатывался лаем, и вдруг ошейник разорвался. Рыжее чудовище бросилось на гостей. Анастасия с проворством спортсменки вскочила на веранду, а Максим схватил стоявшие у порога вилы и ими отбился от собаки…

— Петро, не понимаю, зачем тебе этот волкодав? — спросил Максим, заметно побледнев.

— Сам не пойму, — виновато глядя на Максима, ответил Петро. — Все держат собак, и я держу. Взял его еще щенком, разве тогда думал, что вырастет такой кобелюка… Честно скажу, я и сам его побаиваюсь…

Пока Максим курил и думал о соседях, Вася закончил смазывать петлю калитки и отнес масленку в кладовую. Тем временем пришла Анастасия. Она работала на молочном заводе мастером по сыроварению, и всегда, когда приходила домой, от нее пахло молоком. Только что семья Бегловых уселась ужинать, как вдруг возле двора засигналила машина.

— Кто-то к нам приехал, — сказала Анастасия.

Максим побежал к калитке, раскрыл ее и увидел выходившего из «Волги» брата Дмитрия.

— Митя! Какими судьбами?

— Вот заскочил проведать, — обнимая Максима и смеясь, весело говорил Дмитрий. — Мы же с тобой годами не видимся, а называемся братьями. Ну как ты тут, в своей Беструдодневке?

— Заходи, Митя, заходи, гостем будешь! — говорил Максим, провожая брата во двор. — Я так рад тебя видеть.

14

Вася и Оля выбежали встречать дядю Митю. Высокий, красиво одетый мужчина, всегда веселый, казался им каким-то особенным, не таким, как все люди, и его нечастый приезд к ним всякий раз радовал их.

Анастасия стояла на пороге и улыбалась нежданному гостю.

— Митя, да ты как раз к столу! — сказала она певучим, ласковым голосом.

— А я знаю, когда к вам приезжать, — смеясь, ответил Дмитрий.

— Мы с Максимом только что вспоминали о тебе и о Галине. Почему приехал один, без Гали?

— В командировку, по делам, обычно ездят без жен… Настенька, а ты все цветешь?

— Отчего бы мне не цвесть? В молоке живу!

— Максим не обижает? — шутливо спросил Дмитрий, подмигнув Максиму.

— Что ты? Мы живем мирно.

— Оля, Вася, это вам…

Дмитрий передал племянникам большой, перетянутый шпагатом сверток, быстрыми, энергичными шагами направляясь в дом.

За столом Дмитрий держался просто, по-домашнему, и это нравилось Максиму и Анастасии. Был он весел, рассказывал смешные истории и, как казалось, излишне громко смеялся своим раскатистым, басовитым смешком. Ни о холмах, где должна была начаться стройка, ни о том, по какому делу он приехал, ни о своем проекте Дмитрий не сказал ни слова.

— Удивительно, как выросли мои племяннички! Не узнать! — воскликнул он. — А Настенька все цветет и молодеет. — Он принял из рук Анастасии чистую тарелку. — У тебя дети уже взрослые, а ты все такая же…

— Договаривай. Какая?

— На станичную девчушку похожа.

— Ну вот, придумал!

— Ну как успехи с проектом? — спросил Максим, желая переменить разговор. — Скоро подступишься к холмам?

— Пока что согласовываем, утрясаем, обговариваем, — ответил Дмитрий и рассмеялся. — Бюрократическая карусель штука надежная, вертится исправно.

— И все же, когда начнете строить?

— Думаю, к концу лета завихрится над холмами строительная пыль!

— Батько обижен, — с грустью в голосе сказал Максим. — Известно тебе об этом?

— Слыхал, слыхал, — нехотя ответил Дмитрий. — Батя наш без обиды жить не может. Он обижен и на тебя, и на меня, и на Степана, а теперь уже и на Гришу. Старик живет вчерашним днем, вот в чем его беда. Спрашивается: зачем ему эти холмы? — Ни с того ни с сего Дмитрий хохотнул. — А дядя наш, Евдоким, случаем на меня не обижен?

— Дядю Евдокима с батьком не равняй, — сказал Максим. — Ты хоть видался с отцом, говорил с ним?

— Разве его застанешь дома?

— Поехал бы в степь. Сам бы разъяснил ему, что и как, поговорил бы, успокоил. Он же сознательный, поймет.

— Что еще разъяснять? Братуха, надобно не разъяснять, не вести пустые разговоры, а строить, вот в чем задача! И строить как можно быстрее. — На молодом лице Дмитрия вдруг появилась не свойственная ему строгость. — Максим, дружище, на жизнь мы обязаны смотреть реально и видеть ее такой, какая она есть. Холмогорская — это уже не та казачья станица, какой она была раньше. Вокруг Холмогорской выросли молочный завод, механические мастерские, на полях — зерновые комплексы, автоматические тока, всюду техника, автоматика, скоро развернется строительство межхозяйственного мясопромыщленного комплекса. А какими стали холмогорцы — не узнать! Изменились культура, быт, умерла душа собственника, и это всех нас радует. Ты, Максим Беглов, кто? Сын казака-крестьянина, стал токарем высшей квалификации. В бывшей казачьей станице — токаря, слесаря, автогенщики, кузнецы, можно сказать, свой рабочий класс, — вот что удивительно! Анастасия — кто? Дочь холмогорского казака стала мастером по сыроварению. Дело, Максим, идет к тому, что со временем наша Холмогорская преобразится в небольшой агрогород со всеми благами городской жизни, и проживать здесь будут люди, производящие сельскохозяйственные продукты, и вот так же, как ты, от горожан ничем они отличаться не будут. Так почему же наш батя обижается на тебя, токаря, на меня, архитектора, и проливает слезы над древними холмами? Этого я понять не могу.

— Братовья, и чего заспорили? — Анастасия поставила на стол сковородку с жареным куриным мясом и картошкой. — Всегда так было и, наверное, так будет: дети умнее своих родителей. Вот и наши подрастут и тоже не смогут нас понимать. — Она с улыбкой посмотрела на сына и на дочь, потом на братьев. — А что, разве не так?

Братья молчали. Дмитрий полагал, что все сказал и к сказанному уже нельзя ничего прибавить, потому что мысль свою, как он думал, выразил достаточно убедительно. И он начал накладывать в свою тарелку хорошо поджаренную картошку и кусочки мяса. Максим же считал, что обязан был возразить, потому что не согласен с доводами Дмитрия, и он обдумывал, что и как сказать, чтобы было понятно и чтобы брат не обиделся.

— Максим, выпьем еще по рюмке, — сказал Дмитрий. — Настенька права, спорить нам не о чем, ибо все так ясно и очевидно.

— Выпей один. Ты же знаешь, я до рюмки не охотник.

— Тогда и я не стану пить.

И Дмитрий принялся за еду.

— Спорить-то нужно, без этого, видно, не обойтись, — заговорил Максим, не притрагиваясь к еде. — Новая культура, новый быт, вокруг станицы вырастают промышленные предприятия. Все это у нас действительно есть, и свой, как ты сказал, рабочий класс тоже имеется, правда, небольшой, но все же имеется. С этим я согласен.

— С чем же не согласен? — Дмитрий рассмеялся, кусая крепкими белыми зубами свежие перышки лука. — Говори, говори, я не обижусь.

— Не согласен насчет души собственника. Тут ты неправ. Ох, и живуча эта зараза — жадность, стремление обогатиться, заиметь побольше всякого добра.

— Где же она? — со смехом спросил Дмитрий. — Что-то я ее не вижу.

— Далеко живешь, в Холмогорской бываешь наездом. Пожил бы в станице да пригляделся бы к некоторым, вроде нашего кузена Никиты. В жизни его ничто не интересует, кроме выгодной продажи кабанов и кроликов. Клава — ты бы посмотрел на нее! — это же батрачка, существо жалкое и совершенно бесправное. На хуторе Подгорном у Никиты есть любовница, а жену замучил непосильной работой. Нет у него ни чести, ни совести. На грузовике привозит все, что ему нужно, и где берет — неизвестно. Тут, конечно, виноваты и мы, в частности партбюро гаража, — мало интересовались жизнью Никиты. Другой пример — Чумаков, живет от Никиты через два двора. Токарь, наши станки стоят рядом. Как и у Никиты, у Чумакова нажива все свободное время занимает. Ни тот, ни другой не читают газет, книг, не ходят в кино — за домашним хозяйством некогда. О какой сознательности может идти речь? Позавчера Чумаков запорол несколько деталей, потому что в доме у него были какие-то неприятности. На работу пришел злой, матерился, нервничал, попортил детали, бросил станок и ушел… Обидно, Митя, что Чумаков и Никита наши сверстники, родились и выросли, как и мы, при советской власти. Не могу понять, как и откуда пришли к ним эти замашки?

— Что тут понимать? — Дмитрий весело смотрел на хмурое рассерженное лицо брата. — Абсолютно все понятно! Пережитки прошлого в сознании людей! Но этим дворам с живностью и собаками, которые тебя пугают, не устоять перед общественным производством, перед техникой в руках коллектива, наконец, перед комплексами. И люди Холмогорской, и их нравственность, духовные запросы, запомни, с каждым годом изменяются, разумеется, не быстро, не вдруг, однако сам процесс изменения к лучшему необратим. Сегодня Максим Беглов и такие, как он, начали жить в станице, как здесь говорят, не по-крестьянски, а завтра так же начнут жить другие.

— Все ли начнут так жить?

— Несомненно!

— А не случится ли, что еще кто-то станет похож на Никиту? — спросил Максим. — Как у него, будет в доме полная чаша, во дворе — всякая живность, своя легковая машина, а в душе темно и пусто. Вот что меня беспокоит.

— Напрасно беспокоишься, совершенно напрасно! — так же весело и уверенно говорил Дмитрий. — Личная собственность, материальное благополучие и, если угодно, личный автомобиль рядом с откормленным кабаном — это всего лишь, так сказать, пристроечка рядом с величественным зданием социалистического производства. Да, я тоже не отрицаю: плохого, дурного в жизни у нас еще много. Есть у нас уголовники, пьяницы, взяточники, и выросли они, между прочим, тоже при советской власти. Так что милиции, судам и прокуратуре пока что работенки хватает. Ну и что? Ведь общественное производство и коллективный труд — основа основ нашей жизни. Давно забыты и быльем поросли такие понятия, как «моя земля», «мой плуг», «моя борона»… Что же касается идейной, воспитательной стороны, то тут, я согласен, работы в Холмогорской хватает. Но это уже забота нашей сестрицы Дарьи Васильевны.

— Митя, а что скажешь о дяде Евдокиме? — спросил Максим. — Сколько прошло лет, а он точно бы закостенел с мыслями о своих конях.

— Дядя Евдоким в счет не идет, он осколок от давно ушедшего времени, этакий шут гороховый в казачьем бешмете и кубанке. Смешон, жалок — и только. — Дмитрий рассмеялся, и опять, как показалось Максиму, излишне громко. — Да, дядя Евдоким — это позор для нас, Бегловых. Но что поделаешь? Не мы в этом повинны.

В это время, как бы услышав, что говорят о нем, в комнату, не постучав, вошел Евдоким в своем потертом, грязном бешмете, затянутый, как горец, кавказским пояском с серебряной чеканкой. Несмело переступил порог, как бы боясь, что его прогонят, с кудлатой головы стянул кубанку, поклонился удивленно смотревшим на него племянникам. Все так же заросший бурой бородой, в тех же самодельных, из сыромятной кожи, чобурах на соломенной подстилке, с теми же добрыми, пристыженно смотревшими глазами, он показался Максиму не смешным, а несчастным.

— Доброго здоровья, племяши, — сказал он глухим, с хрипотцой, голосом, и снова поклонился. — Поклон и тебе, Настасья, и вам, дети.

— Доброго и вам здоровья, — ответил Максим. — Дядя, какими судьбами?

— Проходил тут по улице, узрел машину. Дай, думаю, загляну, может, Дмитрий приехал, — говорил Евдоким, все еще стоя и комкая в руках кубанку. — И как раз угадал. Вот ты каков, Митрий! Тебя, Максимушка, частенько вижу, а Митрия уже не помню, когда видал. Далече убёг от нас, далече…

— Дядя Евдоким, а ты легок на помине, — сказал Дмитрий. — Мы с Максимом только что о тебе говорили.

— Что про меня можно балакать! Так, какие-нибудь пустяки.

— К слову пришлось, вот и вспомнили, — ответил Максим. — Ну, станичный бродяга, чего стоишь? Садись к столу. Рюмку коньяку выпьешь? Митя из Степновска привез.

— Могу и две… не откажусь.

— Дядя, иди сюда, помой руки. — Анастасия пригласила Евдокима к водопроводному крану. — Вот и полотенце. — Она подождала, пока Евдоким помыл руки. — Дядя, может, тебе борща налить?

— Можно, можно… У тебя, Настасья, знаю, борщи вкусные.

Евдоким присел к столу и, не дожидаясь приглашения, с особенным удовольствием выпил налитую ему рюмку коньяку, сам наполнил вторую и с таким же удовольствием выпил и ее, крякнул, ладонью вытер косматый рот и принялся за борщ. Анастасия заметила, с каким затаенным в глазах страхом Вася и Оля смотрели, как этот бородатый, похожий на лешего человек пил коньяк и ел борщ, сказала:

— Дети, а вы идите гулять.

И сама проводила их во двор.

Пока Евдоким ел, Максим и Дмитрий молчали и с грустью смотрели на него. Не хотели ему мешать. С борщом Евдоким управился быстро. Когда перед ним появилась тарелка с картошкой и мясом, он налил еще рюмку, сказал: «За ваше здоровьице!» — и выпил. И сразу же заметно повеселел, припухшие глаза заблестели, смотрели смелее, обросшие бурой шерстью щеки зарумянились.

— Гляжу на тебя, Митрий, и диву даюсь: совсем, совсем ты не похож на Бегловых, — сказал он. — Истинно переродился! А почему? Жизнюшка у тебя не станишная, живешь в довольстве, и через то весь ты изделался свеженьким, чистеньким. Нет, не наш, ушел ты от Бегловых! А чего можно ждать от твоих детишек? Будут они похожи, допустим, на своего деда Василия? Нет, не будут… Жизня изменяет человека! — подняв руку, многозначительно заключил он. — И только один я, сирота разнесчастная, не изменяюсь, потому как залегла камнем в груди боль-обида. — В его глазах, до этого радостно блестевших, показались крупные слезы. — Кони мои, кони, где они? Все пропало, все сгинуло…

— Значит, дядя, по-твоему выходит, что я не похож на Бегловых? — смеясь, спросил Дмитрий. — Это интересно! А ты похож? Своим поведением позоришь нашу фамилию! Наш отец, а твой брат Василий человек знатный, дважды Герой, трудяга, каких поискать, а ты сорок лет плачешь о своих конях. Да разве в них, в конях, счастье? Сам же увел их из колхозной конюшни, в банду подался. Да и когда это было? Мы с Максимом тогда еще и на свет не появились. И вот с той поры, обозлившись и затаив обиду, влачишь эту жалкую, смешную, никому не нужную жизнь. Бородой зарос, детишки тебя пугаются, бродишь по станице, вырядившись под казака. А жизнь-то не стоит на месте, и те, кто родился уже после того, как ты разлучился со своими конями, построили в Холмогорской новую жизнь, и какую! А ты все плачешь о своих конях и ничего не видишь и не понимаешь.

— Ты, Митрий, не печалься, я все вижу и все понимаю, — хмуря толстые брови, говорил Евдоким. — И ежели ты сильно грамотный, то я скажу тебе так: свое, хозяйское, из крестьянина никуда не уйдет, не у сына, так у внука или правнука проснется прежнее бытие. Это только один ты, Максимка, из тех, из чудаков, живешь в станице как пролетарий. А те, кто рядом с тобой, гребут под себя: давай копи, это мое… Да и как же может быть? С крестьянским нутром ничего, брат, не поделаешь, тянется оно в обратную сторону, к тому самому житейскому укладу, от которого его насильно отлучили.

— Э, дядюшка! Да ты, оказывается, питаешь надежду на возврат к своим коням? — язвительно спросил Дмитрий и налил в рюмку коньяку. — Выпей-ка еще и закуси. И послушай, что скажу тебе по-родственному: ты крестьянское с кулацким путаешь. А это, любезный, большая разница. И напрасно ты демонстративно, на протяжении многих лет, отказываешься от работы, нищенствуешь, хочешь вызвать к себе жалость и под своим казачьим одеянием все еще хранишь куркульскую душу.

— Митя, не надо так, — сказал Максим. — Зачем ты его?

— А что? Разве не видишь, что в нашем родном дяде все еще сидит куркуль?

— Да перестань, Дмитрий! — резко сказал Максим.

— Ничего, пусть дядюшка знает, что мы о нем думаем.

Евдоким покосился на Дмитрия, отодвинул невыпитую рюмку и поднялся. С Анастасией попрощался за руку, поблагодарил за угощение. Остановился в дверях, косматый, с охмелевшими, тоскливо смотревшими глазами, и сказал:

— Ну, прощевайте покедова, родачки. Ить на разных языках ни до чего хорошего не дотолкуемся.

Поудобнее примостил на кудлатой голове кубанку с выцветшим, уже не красным, а пепельным верхом и, ссутулившись, вышел из дома. Наступила неловкая тишина. Дмитрий закурил, остановившись у раскрытого окна. Максим, опершись локтями о стол, думал о том, что с дядей Евдокимом говорить так, как говорил Дмитрий, нельзя, что это не тот человек, которого надо было оскорблять обидной кличкой «куркуль». «Ну какой же он, в самом деле, куркуль? — думал Максим. — Нищий, бродяга бездомный. Смотреть на него больно»…

— Нехорошо получилось, — сказал он.

— Ты о чем?

— Ни к чему твои громы и молнии, дядя Евдоким таких обидных слов не заслужил, — ответил Максим, не поднимая головы. — Разве тебе не видно, что свое он отжил, и с ним умрет все, о чем он мечтал и на что надеялся? А то, что он частенько вспоминает своих коней и при этом даже плачет, особенно когда выпьет, то тут его можно и должно понять. Когда он заимел этих коней, ему было двадцать лет, он только-только начинал жить.

— Дядя Евдоким просто несчастный, не живет, а мучается, — добавила Анастасия, убирая со стола. — Мне его тоже жалко.

— Может, скажешь, и наш двоюродный братец несчастный? — стоя у окна и улыбаясь, спросил Дмитрий. — Евдокима и Никиту питают одни и те же корни.

— Не вина Никиты, а его беда, что смолоду пристрастился к стяжательству, как пропойца к водке, — ответил Максим после короткого молчания. — Побороться бы надо за Никиту, вот о чем я думаю.

— Побороться? Как? — Дмитрий усмехнулся. — Не понимаю!

— Плохо, что не понимаешь.

— Максим, Митя, да хватит вам, а то, чего доброго, поругаетесь! — сказала Анастасия.

— Ну, мне пора. — Дмитрий посмотрел на свои тонкие золотые часы. — Ровно в семь меня ждет Барсуков, снова начнем разговор о холмах. Поеду. Ну, Настенька, благодарю за хлеб да соль!

Братья прошли за ворота, к машине. Дмитрий бросил свой увесистый портфель на заднее сиденье, сам сел рядом с шофером, сказал ему, чтобы ехал в правление «Холмов», молча пожал Максиму руку и уехал.

«Обиделся Дмитрий, и совсем напрасно, — думал Максим. — Ну и пусть обижается, видно, по-разному мы смотрим на жизнь и на людей».

И раньше, бывало, разговаривая с братом, Максим не соглашался с ним. Максим рассуждал так: давно живя в Степновске и занимаясь проектами, Дмитрий не знал, что происходило в станице, и о станичной жизни судил поверхностно, не вникая в существо вопроса. Поэтому и с дядей Евдокимом он говорил высокомерно, с усмешкой, глядя на старого и несчастного человека все с той же своей степновской колокольни. Дмитрий или не понимал, или не хотел понять, что Евдоким — один на всю Холмогорскую и следовать его примеру, подражать ему никто не станет; сам же говорил, что Евдоким в своем казачьем истрепанном одеянии, со своей наивной, всем уже надоевшей печалью, — день вчерашний. А вот Никита опасен, в нем, как в больном организме, живут бациллы жадности. Жадность же приводит к тому, что Никите ничего не стоит на чужой, ему не принадлежащей машине привезти в свой двор и присвоить чужое, ворованное сено, или чужие, ворованные арбузы, или чужие, ворованные доски, шифер, кирпич. Тут легко могут отыскаться у Никиты, особенно среди молодых людей, свои последователи и подражатели. Максим понимал, что во всей Холмогорской таких, как Никита, отыщется не много, но, подумал он, бациллы жадности имеют способность размножаться и передаваться другим… Максим вернулся во двор, закурил, постоял возле виноградника, и на сердце у него стало тоскливо — и все из-за разговора с Евдокимом. Надо же было случиться, чтобы этот старик, месяцами не бывавший у Максима, пришел сегодня и в тот именно час, когда у него был Дмитрий!

15

После встречи с племянниками Евдоким заглянул к другу, Семену Овчаренко, выпил с ним и домой, уже вечером, приплелся хмельной и в хорошем настроение. Ни на Максима, ни на Дмитрия не обижался. «Молодые еще, чего они смыслят в житействе, а особливо горожанин Дмитрий, — думал он, входя в пустую хату. — А языками пусть себе болтают, сколько им вздумается, все одно о том важном и заглавном, о чем знаю я, племяши мои не знают»…

Мысль о том, что не только Максиму и Дмитрию, а многим холмогорцам неведомо то, что известно только ему, Евдокиму Беглову, была для него мыслью излюбленной и не новой. Всякий раз, когда Евдоким выпивал, — а это случалось часто, — он еще больше был уверен, что только ему известны все премудрости жизни. В такие минуты он забывал о своем жалком существовании, гордился собой, своим многолетним терпением, тем, что в Холмогорской давно уже никто не носил казачью одежду, и лишь один он, Евдоким Беглов, носил. Он не обращал никакого внимания на то, что холмогорцы смотрели на него как на странного пришельца: кто с жалостью, кто с усмешкой, а кто и с нескрываемой неприязнью. Он частенько уверял Варвару, что только он один живет правильно, то есть вольным казаком, ничего не делает, никому не подчиняется, и такой своей жизнью доволен. Все же остальные холмогорцы, особенно те из них, кто отличался трудолюбием, усердием, такие, как его брат Василий, по убеждению Евдокима, жили неправильно, и эта их неправильная жизнь, по его мнению, началась давно, еще в том памятном году, когда Евдоким лишился своих коней и угодил на лесоразработки.

Варвара еще не вернулась с работы, Евдокиму не с кем было ни поговорить, ни, как он любил выражаться, «некому открыться душой». «Варюха моя разлюбезная, да знаешь ли ты, кто я такой? — говорил он, обращаясь к Варваре. — Эка беда, женщина ты простая и ничего не соображаешь. Отвечай: кто я есть на этой земле? А! Не можешь ответить, потому что ничего ты не знаешь»… Евдоким расстегнул звякнувший наконечниками кавказский поясок, снял старенький бешмет, стащил с ног вонючие чобуры с грязными подстилками, лег на койку и замурлыкал какой-то старинный мотив. Голова приятно кружилась, и ему было хорошо и лежать, и думать — обо всем, что приходило на ум. Часто думал о Холмогорской — родная станица и радовала, и огорчала. «Да, ничего не скажешь, переменилась, родимая, с годами разрослась, раздвинулась. Лежит асфальт, польет дождь, и блестит улица, словно бы лакированная. Позаимелись тротуары, повелась разная культурность, торчит труба, как на заводе, есть мастерские, гараж, молочный завод, и опять же что-то еще будет воздвигаться на холмах. Ну и что из того, что переменилась станица? Асфальт, верно, блестит, ходить по нему хорошо, не споткнешься. А кто по нему идет? Евдоким Беглов, казак в бешмете и с башлыком за плечами. Казачья старина-старинушка все одно живет, не помирает, и это я, Евдоким Беглов, знаю, что все те перемены, каковые свершились в станице и вокруг нее, перемены временные, и как бы ни старался мой братец и такие активные, как он, а наше, казачье, не пропадет, не сгинет. Вот эта моя заглавная тайна моим племяшам-грамотеям неведома, а мне, Евдокиму Беглову, ведома», — размышлял он, вытянув ноги и закрыв глаза.

В голове сладкое кружение, мысли бегут и бегут, легко, свободно, одна опережает другую, и нету им конца. В такие минуты вспоминалось почему-то одно только хорошее, радостное, поэтому после Холмогорской Евдоким начал думать о тех далеких годах, когда и он сам, и Варвара были молоды и когда он любил ее, а она любила его. Давняя их любовь все еще и теперь как бы издалека виделась Евдокиму необыкновенной, даже какой-то сказочной, неземной, похожей на сон… Пролетела годочки, и кажется, не было ни лунных августовских ночей, ни темного обрывистого берега Кубани. А ведь все это было, потому-то оно и не забывается. Они шли по берегу навстречу бурному потоку, поперек которого, подпрыгивая и как бы радуясь, что видит на берегу Евдокима и Варю, протянулся золотистый поясок луны. То была пора их бесшабашной юности, когда они не думали, куда идут и зачем идут, и когда им было совершенно безразлично, идти ли, взявшись за руки, молча и тихими шагами, или, смеясь и крича, бежать наперегонки. Даже сейчас не верится: как ни старался Евдоким, а не мог догнать быструю, тонконогую девчушку с растрепанными косичками. Когда она остановилась, он, запыхавшись, подбежал к ней, обнял ее, они оглянулись и ахнули: где же Холмогорская? Ее не было видно.

— Отсюда мы поплывем по бурунам! — сказала Варя, словно они и ушли так далеко только для того, чтобы обратно поплыть по течению. — Знаешь, Евдоша, как мы быстро домчимся!

— Как это так — поплывем? Да ты что!

— А вот так и поплывем, очень даже просто!

Варя нагнулась, через голову стащила узкое в талии платьице, чалмой намотала его на голову. В таком лунном сиянии, на этом пустынном берегу он впервые видел ее в одном купальнике и, радуясь и следуя ее примеру, разделся. Она помогла ему прикрепить на голове рубашку, брюки, затянуть все это ремнем, и они не раздумывая бросились в реку. Буруны подхватили их и понесли, и на воде, покачиваясь и подпрыгивая, темнели две большие головы.

Возле станицы вышли на берег, оделись. Озябшие, но веселые и счастливые, взялись за руки и снова пошли, не зная, куда и зачем. «И как же могло случиться, что я женился не на Варе, а на Канунниковой Ольге?» — думал Евдоким, не открывая отяжелевших век. — «Подвернулась богатая невеста, вот я и попер. Кто знает, женись я на Варе, может, ничего со мной и не случилось бы, и жили бы мы… А как бы мы жили? Так, как зараз живем? Зараз я ей чужой. Она баба сердешная, приютила из жалости, и хоть мы живем в одной хате, а того, что когда-то было промежду нами, не осталось ни у нее, ни у меня… А вот месячная ноченька да бурлящая Кубань остались… У Вари была своя жизнь, когда-то у нее был муж, добрый казачина Кочетков. Погиб, сердешный, в войну. Его черкеску и бешмет Варя отдала мне. „Все одно, говорит, эта старинная обмундирования так и сопреет в моем сундуке. Бери, носи ее, будет хоть один казак на всю Холмогорскую“»…

Еще одна радостная мысль всякий раз приходила ему на ум, когда он выпивал, — это были трогательные до слез воспоминания о конях. И думал он не о тех конях, которых ночью в пургу угнал из станицы и в Эльбрусском ущелье сам чуть было не погиб, — то была не радость, а томящая, ржавой окалиной прикипевшая к сердцу боль. Он думал о тех жеребятах, которых он с такой любовью растил, и тогда улыбка невольно озаряла его волосатое лицо. Как живые, виделись ему жеребята-двухлетки. Как-то летом, перед вечером, сразу же после свадьбы, их привел во двор тесть, Яков Канунников, привел без уздечек, с привязанными за шеи веревками. Жеребята эти были пузатые, с клоками грязной, свалявшейся на боках шерсти, с тоскливыми, ко всему равнодушными глазами. Гривы никогда еще не видели гребенки, в них комками набились репейники, челки на лбах не были подрезаны.

— По случаю у цыган купил, ты не бойся, сделку оформил по закону, в станичном Совете, — басом говорил Канунников. — Так что все в порядке. И ничего, что они на вид такие замухрышенные, ить росли-то без присмотра. Цыгане, известно, к коню относятся как к скотине. Но зато оба конька — погляди на них сбоку и спереди — это же дончаки первейших кровей… Дарю их тебе, Евдоким, и Ольге сверх всякого моего приданого. Бери, расти и люби, как полагается любить коня казаку, и через год увидишь, какие это будут славные кони, залюбуешься…

Евдоким осторожно взял веревки, привязанные к шеям жеребят.

— Спасибо вам, Яков Гаврилович, за вашу доброту…

Ни с чем, пожалуй, нельзя было сравнить те волнующие минуты и часы, когда Евдоким, поставив жеребят в телячий закут (конюшни у него еще не было), кормил их принесенной с речной поймы свежей травой, овсом, поил теплым, разведенным отрубями пойлом, когда он, засучив рукава и сказав Ольге, чтобы принесла ведро горячей воды, с мылом отмывал им спины, бока, скребницей снимал застаревшую, необлинявшую шерсть.

— Ах вы мои мальчуганы, ах вы мои молодцы! — говорил он ласково. — Ах вы мои быстроногие красавцы!

Оба жеребенка были темно-гнедой масти, с белыми, шириной в три пальца, полосками на лбу. Одному Евдоким дал кличку Орленок, другому — Ветерок.

— Орленок ты мой быстрокрылый, — говорил он, поглаживая тонкую шею и гриву одному жеребенку, потом обнимал голову другого. — Ах ты, Ветер-ветерок, лети быстрее птицы…

На дверном откосе сделал зарубину-метку. Каждый месяц подводил к этой метке жеребят и воочию убеждался, как они заметно подрастали, делались стройными, веселыми.

Через год, летом, Евдоким повел своих любимцев на Кубань купать. Пришлось проходить через всю станицу, и он нарочно шел не спеша. Ему приятно было видеть, как из дворов выходили казаки и как они с нескрываемой завистью смотрели ему вслед. Одни, не утерпев, спрашивали:

— Евдоким, и где раздобыл таких красавцев?

Евдоким отвечал с гордостью:

— Купил-то жеребят и не красавцами, а вот выходил, взрастил — это да!

Другие интересовались:

— Какой породы?

Евдоким тем же гордым голосом отвечал:

— Известно, разве не видишь? Дончаки, самых что ни на есть отборных кровей!

…Все сгинуло, все пропало. И как только Евдоким подумал об этом, как только вспомнил, что лежит на чужой койке и в чужой хате, глаза его наполнились слезами. Он повернулся на бок, прижал кубанку к лицу и тяжело вздохнул. Видно, проходил хмель, а вместе с ним кончались радостные воспоминания. «Хоть бы уснуть, что ли, — думал он. — Не спится тебе, Евдоким, не лежится, и никому неведомо, за каким чертом ты пребываешь на этом свете»… Долго лежал, не шелохнувшись и ни о чем не думая. И вдруг он увидел машины. Их было много — гусеничные, колесные, шли по две в ряд, слышался гул, лязг железа. Евдоким выбежал в степь, навстречу машинам, замахал руками, стал кричать что есть мочи: «Чего прете на холмы! Не смейте туда ехать! Ни за что не дозволю! Пожалейте хоть не меня, а моего брата Василия»… И машины вдруг остановились, умолкли моторы, и в наступившей тишине к Евдокиму подошел молодцеватый парень, протянул руку. «Спасибо, дедусь, что выбежали и предупредили, а то мы сдуру поперли бы прямо на холмы»…

Это уже был сон.

Председательский кабинет Варвара убирала всегда до прихода Барсукова. Это была просторная, хоть устраивай гулянье, комната с длинным, укрытым зеленой скатертью столом, с множеством стульев вокруг и столом небольшим, возле которого стояли два кресла, такие тяжелые, что Варвара с трудом их передвигала. Иногда Барсуков появлялся с зарей, так что, когда Варвара с ведром и тряпками показывалась в дверях, он уже сидел за небольшим столом и что-то писал.

— Варвара Тимофеевна, — говорил он, не отрываясь от дела, — я сейчас уеду в поле, вернусь часам к трем. У вас будет время заняться моим рабочим местом.

Сегодня, как на беду, Варвара снова опоздала, и, когда вошла в кабинет, Барсуков уже стоял у стола и складывал в портфель какие-то бумаги.

— Варвара Тимофеевна, я уезжаю на весь день, — сказал он. — Да, я давно хотел спросить: почему ваш муж нигде не работает? Получается как-то нехорошо. Вы трудитесь, а он…

— Муж-то он такой, ситцевый. — Варвара улыбнулась, показывая щербатые зубы. — Сама знаю, что ежели жить без дела, то ничего в том хорошего нету.

— Выходит, что вы взяли Евдокима Беглова на свое иждивение? Ведь так же?

— Ить жалко человека, — тихо ответила Варвара, потупив глаза и глядя в ведро с водой. — Пусть живет… Одинокий он и несчастный, нету у него ни кола ни двора. Да и мне одной в хате сумно, некому даже слово сказать… Вот мы вдвоем…

Она не договорила.

— По станице ходят слухи, будто бы вы из своего небольшого заработка даете Евдокиму деньги на водку. Это правда?

Варвара сразу не ответила, помолчала, краснея и нервно облизывая губы.

— Иногда даю… Мы же расписаны, живем по закону.

— Тем более, если живете по закону, то и следует трудиться обоим.

— Он же ничего не умеет делать!

— Пусть становится дворником в правлении. Двор у нас небольшой, дел не так много, а место сейчас как раз свободное.

— Я ему скажу.

— Получил бы спецовку, хватит ему казаковать в черкеске. Да и бороду надо бы укоротить и вообще подстричься.

— Сколько раз я ему уже толковала об этом.

— А он что?

— Не желает и слушать… Боюсь, что и в дворники не пойдет.

— Почему?

— Гордый он…

— Может, не гордый, а ленивый? — Барсуков попросил Варвару подойти поближе к столу и совсем тихо сказал: — Говорят, что когда-то, давно, еще девушкой, вы любили Беглова.

Варвара отвернулась и промолчала, и мочки ушей у нее покраснели.

В этот день прямо с работы Варвара попала в кино и домой явилась поздно. Дверь была не закрыта. Варвара зажгла свет, посмотрела на спавшего Евдокима и не удивилась, что он храпел и что от него разило спиртным, — привыкла. Она присела на лавку, грустная, усталая, и задумалась. Думала о том, что хотя в «Холмах» она находилась на самом что ни на есть нижнем, неприметном месте, а люди относились к ней с уважением. На собраниях ей всегда давали слово, и когда она говорила, ее всегда слушали внимательно. А сегодня и Барсуков беседовал с нею как с равной, интересовался ее жизнью, спрашивал о Евдокиме. Барсуков, наверное, не знал, что у Варвары было свое особое воззрение и на жизнь, и на место человека в этой жизни. Суть ее воззрения состояла главным образом в том, что люди делились на добрых и недобрых, хороших и плохих, трудолюбивых и ленивых и что людей хороших, добрых, трудолюбивых было больше. Она никогда и никому не жаловалась на свою неудачно сложившуюся жизнь, и то, что в ее душе не иссякала чисто женская жалость к людям и желание сделать другим что-то хорошее, еще больше укрепляло ее в убеждении, что по самой своей природе человек должен быть добрым, отзывчивым и что жаловаться на свою судьбу она не имеет права.

«Я и не жалуюсь. Ить от того, что тебе судьбою уготовано пережить и выстрадать, никуда не уйдешь, — думала она. — Надо же было тому случиться, что на мне не женился любимый мною парень и что вот теперь он, старый, обросший бородой, лежит у меня в хате и похрапывает. Это и было мое первое страшное горе, словами его не передать, не высказать, и я пережила, выстрадала и вытерпела. Сколько было пролито слез — одной мне известно. Замуж вышла не по любви; муж, бывало, приходил пьяный, оскорблял, унижал, издевался — и это терпела. Родила Коленьку и Наташу. Дети выросли, получили образование, обзавелись своими семьями, покинули и мать, и Холмогорскую. Коля живет в Ленинграде, Наташа — в Киеве, пишут редко, в гости совсем не приезжают. Только из писем знаю, что у меня уже пятеро внучат, а ни одного я и в глаза не видала, — и это вытерпела. Муж не вернулся с войны… Теперь вот связала свою несчастную судьбину с несчастной судьбой этого бородача, что растянулся на кровати. Кто он мне? Муж… Горе горькое, а не муж. „Говорят, что когда-то, давно, еще девушкой, вы любили Беглова. Так ли это?“ Любила раньше, давно, и люблю теперь, и не забыла я те августовские ноченьки на берегу Кубани… Эх, любовь, любовь, красивое, как роза, слово, а только в жизни она бывает одна-разъединственная и расцветает, как цветок, только по весне»…

— Аа-а! Варюха, уже дома? — Евдоким поднялся, шумно зевая. — А я вот прилег и малость вздремнул. Был в гостях у племянников. Как раз Дмитрия застал у Максима. Попотчевали дядю первейшим коньяком. Выпей, дядя, да выпей! Не мог отказаться. Но напиток, скажу тебе, от самого господа бога! Сидели за столом, все шло хорошо, мирно, Максим парень сердешный, сидит себе да слушает, Настенька все меня угощает. А Дмитрий зачал голову мне морочить, поучать, умник. Тогда я махнул рукой и ушел — нужны мне его поучения, как позапрошлогодний снег! После этого побывал у Семена, тоже выпили… Эй, Варюха, ты чего это плачешь? Кто тебя заобижал? Или, может, причиной твоих слез являюсь я? Так ты говори, не молчи и июни не распускай. Вчера плакала, сегодня плачешь… Это почему же, спрашиваю?

— Ну чего пристал с допросом? — Варвара смотрела на Евдокима немигающими, полными слез глазами. — Глядела на тебя, на сонного, и что-то взгрустнулось, вот и всплакнула. Бабьи слезы, известно, что святая водица, их и не просишь, а они сами льются. — Ей казалось, что она сказала что-то веселое, хотела улыбнуться и не смогла. — Что, будем вечерять?

— Обо мне не печалься, я не голодный.

— Я тоже повечеряла в нашей столовке. Хорошо, вкусно там готовят. И дешево. — Варвара через силу заулыбалась, ладонью вытирая глаза. — Евдоша, становись и ты на колхозную службу. Вот бы вместе мы и кормились в столовке, так что дома не надо было бы ничем съестным обзаводиться.

— Интересно. — Евдоким скупо усмехнулся и покачал головой. — Кормиться в столовой — понятно. А что же, по-твоему, я обязан делать? Какую должность стану исполнять?

— Поступай дворником в правление, — советовала Варвара. — Работа не тяжелая, а плата приличная.

— Это я? Дворник? Смешно! — Евдоким рассмеялся и закашлял. — Вижу, Варюха, ты совсем рехнулась. И кто тебя на это надоумил!

— Барсуков Михаил Тимофеевич про то говорил. О тебе беспокоился, спрашивал, как ты и что…

— Сказала б ему, пусть бы Барсуков сперва вернул мне моих коней. Поняла? Хоть бы и не тех, каковые были у меня, тех, сознаю, не возвернешь. Но на колхозной конюшне найдутся подходящие лошадки.

— Дурак ты, Евдоким! Что мелешь? Забудь своих коней…

— Знать, и ты туда же? Все вы заодно! Бьете в одну точку.

— Я — туда? Говори — куда, чего притих? Мало тебе того, что живешь у меня на всем готовом, что все я тебе простила? — блестя уже высохшими глазами, гневно говорила Варвара. — Живешь черт знает как, коптишь небо! Погляди на себя: кто ты есть? Чучело страхолюдное!

— А сама ты кто!

— Я, известно, колхозница!

— Уборщица, велика персона! Что тебе дал твой колхоз? Что?

— Да хоть бы то он дал, что в станице я со всеми равная и меня и мою работу люди уважают и ценят. — Варвара отвечала тихо, ласково, словно бы в чем извинялась перед Евдокимом. — А мои дети? Коля хирург, Наташа — ученая, ее муж — директор завода. Сам Михаил Тимофеевич величает меня по отчеству. Всего этого тебе мало, да?.. А вот ты бродяга, посмешище людское в казачьей одежонке, словно бы земля расступилась и ты заявился в Холмогорскую с того света. Я тебя знаю, ты всегда норовил жить без людей, бирюком, а одному, без людей, жить на свете ох как трудно! — Видя, что Евдоким скребет пятерней в затылке и косится на нее, Варвара подсела к нему, смирная, ласковая. — Прошу тебя, Евдоша, переменись! Подумай и пойми: как невозможно поднять из могилы твою покойную Ольгу, так же нельзя вернуть тебе то, что у тебя было. И плюнь ты на своих коней, выбрось их из головы. Живи с людьми, трудись. Евдоша, ить ты же еще при здоровье. Иди в дворники, дадут тебе спецодежду, кормиться будешь в столовке. Да подстригись, убери эти свои патлы и бороду, стань, Евдоша, человеком…

— Я и есть человек!

— Человек, верно, да какой? Жалкий, никому не нужный, да еще и смешной.

— А ты что? Захотела, чтоб я был таким, как тогда, помнишь, когда ночью мы плыли по Кубани? Или уже позабыла того Евдокима?

— Не надо, Евдоким, не вспоминай… Все то, что тогда между нами было, давно умерло. Не вороши память…

— Чего же ты от меня ждешь? Хочешь обратить в свою колхозную веру? Так, что ли?

— Что для тебя моя вера? Она простая: трудись — и все. А ты трудиться не любишь, ты бездельник, лодырь, вот кто ты! — Варвара совсем тихо добавила: — Самое последнее слово — лодырь.

— Позоришь, лодырем обзываешь! Наносишь оскорбление! Кто позволил?

— А я без позволения, говорю то, что думаю.

Евдоким нарочно не спеша обулся, желая показать, что он спокоен, затем вдруг решительно поднялся, взял кубанку и ушел, хлопнув дверью.

— Агитировать вздумала! — крикнул уже из-за дверей. — Опоздала!

Такое с ним случалось не однажды. Разозлившись, он уходил из хаты, а Варвара бежала следом, нагоняла его на улице, просила, умоляла вернуться. Покуражившись, он возвращался в хату, и тогда между ними надолго воцарялся мир… А сегодня она не побежала следом, не стала просить вернуться. Склонившись и обхватив ладонями голову, она осталась сидеть на скамейке. Только снова все ее существо переполняли горестные мысли, и она готова была разрыдаться. Ее мучили слезы не потому, что Евдоким ушел, а потому, что того пария, Евдошу, которого она любила, уже нет и не будет и что в ее хате живет этот чужой ей, грубый и обозленный мужчина. Зачем он ей? Она не знала. Может, прав Барсуков? Как-то он ей сказал, что не надо жалеть того, кто в твоей жалости не нуждается… И этот упрек Евдокима: дескать, что ей дал колхоз? Что дал?.. Разве все можно перечислить? Это сейчас она уборщица, да и то ничего в этом зазорного нету. А ведь в молодости Варвара была лучшая в «Холмах» телятница. Сколько она вспоила, сколько взрастила телят, и взрастила не абы как, а с любовью, — не сосчитать! И за свой труд она получила ордена и медали.

Они лежат, бережно завернутые в платочек, на дне сундука, и она постоянно помнит о них и по праздникам вешает на грудь. После войны она одна осталась с малыми детьми. Кто ей помог вырастить сына и дочку, дать им образование? Как она об этом позабыла сказать Евдокиму? А может, и лучше, что не сказала, все одно не понял бы…

Она очнулась от мыслей, разделась и легла в постель. Укрылась с головой, силилась уснуть и не могла. Будто и не хотела, а невольно, сама того не желая, прислушивалась: не звякнет ли щеколда, не послышатся ли шаги? Тихо, ничего не слышно, только где-то у соседей тявкала собачонка. «Ну и пусть уходит, пусть, просить не стану, все одно того, что было, не сложить и не склеить». И теперь она уже думала не о том, вернется Евдоким или не вернется, а о том, что не успела сказать ему самое главное, что-то о солнце и о тени от солнца, что-то о стороне солнечной и стороне теневой… А вот что именно? Она не могла припомнить, ей трудно было сосредоточиться, потому что уши сами по себе ловили то шорох за окном, то чьи-то частые и мягкие, как у собаки, шаги, то шелест листьев…

Евдоким вернулся, наверное, к полуночи. Не зажигая свет, присел на кровати, в ногах Варвары. Согнувшись, долго сидел молча, о чем-то думая.

— Не спишь, Варюха?

Варвара не ответила, и по тому, как она тяжело, со стоном, вздохнула, он понял, что она не спала.

— Послушай, Варюха, какие мне видятся сны, и не раз, и не два, — заговорил он не разгибаясь. — Что-то снятся мне машины. Разные: и гусеничные тракторы, и грузовики. — Усмехнулся. — И мне, веришь, приходится с ними воевать, иттить врукопашную. Как усну, так и вижу: черной тучей прут по степи — на холмы, гудят, дымят, а я выхожу им навстречу и преграждаю дорогу, кричу и в страхе просыпаюсь… К чему бы это, Варюха? Ить кони мои не снятся, а машины снятся… Зараз я нарочно прошел к холмам, посмотрел. Ничего, стоит никем не тронутая радость моего братца Василия. Тихо за станицей, спокойно. Не мне, а Василию холмы нужны, это я сознаю, он на холмах маками любуется. А мне-то на кой черт эти маки? Вот через то и удивляюсь своим снам… Что скажешь на это, Варя?

— Евдоша, когда ты попрекал меня, я позабыла тебе сказать, что в нашей жизни есть солнечная сторона и есть сторона теневая, — не отвечая Евдокиму, говорила Варя. — На той, на солнечной, стороне много света, тепла, доброты, и все, что на человеке и что в человеке, озарено, не скроешь. Вот на солнечной стороне живу и я, и такие, как я, и твой брат Василий Максимович, и его дети, и еще много и много людей…

— К чему это? Я тебе о снах…

— Ты сам вернулся, это хорошо, — продолжала она все тем же тихим голосом. — А еще было бы лучше, ежели бы ты вернулся к людям, перешел бы на эту, на солнечную, сторону…

— Чудачка ты, Варя, ей-богу! — Евдоким усмехнулся и надолго умолк. — Тень и солнце… Такое придумала! Куда ж мне податься? Никакая сторона мне уже не требуется, доживу век так, без ничего.

— Что ж, неужели тебе лучше детишек пугать да людей смешить?

— Не зли меня, Варвара! А то я…

— Ну что — я? Договаривай!

— Уйду от тебя!

— О! Испугал! Уходи, насовсем сматывайся! Чего сидишь? Плакать не стану.

— И уйду!

Он поднялся, постоял, комкая в кулаке бороду. Прошелся по темной комнате, еще постоял и не раздеваясь лег на свою койку.

Так они лежали долго, не сказав друг другу ни слова.

16

Тишину нарушила Варвара. Она приподнялась, опираясь локтем о подушку, посмотрела в темноту, в ту сторону, где стояла койка Евдокима, и сказала:

— Не сопи, слышишь, и не играй в молчанку! Муж ты мне или не муж? Отвечай!

— Кажись, таковой… А что? Ты это к чему?

— А к тому, Евдоким Максимович… Или я научу тебя уму-разуму, приведу в божеский вид, или все, долой из моей хаты! Дальше такого позора я терпеть не могу!

— Как это все уразуметь, Варюха? Чего изделалась такая сердитая? Ить ты же всегда помалкивала…

— Теперь помалкивать не буду. Хватит, намолчалась вволю! И понимай мою речь так: станешь жить не приблудным байдаком, а так, как живут все станичники. Это раз. — Варвара поудобнее подбила под бок подушку, койка ее заскрипела. — Слушай мои категорические условия. Завтра я свободная, у меня выходной. Значит, утром, как только встанем, позавтракаем, мы сразу же отправляемся в Дом быта. В станицу приехал брадобрей, зять Бегловых, стало быть, твой родич, и такой, сказывают, мастак по части наведения над личностью красоты, что из твоей паршивой бороды запросто сотворит игрушку — залюбуешься. И чуприну подчистит, чтоб она торчала гоголем, — это два.

— Посягаешь на мою бороду? На каком таком основании?

— На основании законной жены. А как же?

— Не позволю! Ни за что!

— Евдоким Максимович, лучше не сопротивляйся…

— Чего это ты — Максимыч да Максимыч? Никогда так не кликала.

— Разговор у нас зараз сильно сурьезный, потому и величаю тебя по отчеству. — В голосе у Варвары снова зазвучала твердость. — Так вот, Евдоким Максимович, не пойдешь добровольно, заставлю пойти силой, милиционера позову, — это три. — Она встала и, шлепая босыми ногами, подошла к Евдокиму. — Дурной, чего упираешься? Я же добра тебе желаю. — Она ладонями поглаживала клоки кудлатой, давно не мытой и не чесанной бороды. — Ишь, какая она у тебя, как войлок! И мы смахнем ее не всю, а только малость подчистим, подровняем, сделаем ее и поуже, и покороче, как у благородных мужчин, и ты сразу преобразишься…

— А ежели я все ж таки не пойду? Не хочу! Это тебе понятно?

— Не понятно! Не упирайся, Евдоким Максимович, все одно по-твоему не будет. Раз я сказала… Или ты мне на сей раз подчинишься и перестанешь быть посмешищем, или конец, довольно с меня!

— Ну ладно, ладно! Чего взбеленилась? Пойду я к брадобрею. А еще чего хочешь?

— Вот это уже, можно сказать, разговор семейный. — Варвара снова прилегла на свою койку, укрылась одеялом. — Далее мои условия такие: начнешь работать. Хватит тебе шаблаться по станице и строить из себя пришедшего с того света казака. В тебе же силы как у племенного бугая… После парикмахерской наденешь чистую рубашку и, как новый пятак, заявишься к Барсукову. Я тоже с тобой пойду… Это четыре.

— Работать не буду! Слышишь, Варюха, не буду! И прекратим эти наши семейные балачки.

— Почему же ты не будешь работать? Непонятно. Отвык, да? Все люди трудятся, а ты кто такой? Барин, а? Нет, извини, Евдоким Максимович, и работать я тебя заставлю как миленького! Это пять!

В парикмахерскую Варвара и Евдоким явились рано, когда Жан еще не успел ни приготовить свои инструменты, ни облачиться в белый халат. В комнате ожидания пришлось посидеть на мягких, глубоко оседающих креслах и помолчать. Широкое окно смотрело в сад, яблони с зелеными плодами подступили к самому стеклу. Варвару и Евдокима разделял круглый стол. На столе в стеклянной вазе возвышался развесистый букет степных маков, уже наполовину осыпавшихся; опавшие лепестки красными лоскутками пятнили белую скатерть. «Интересно, откуда эти цветочки? — думал Евдоким, комкая в кулаке клок бороды. — Может, с холмов? И кто же их сюда принес?» Тут он вспомнил, что у него нету денег, и спросил:

— Варюха, у тебя гроши имеются? А то Жан хоть и доводится мне родичем, а денежку все одно потребует, вынь да положи. А я пуст, у меня ни копейки.

— Не твоя печаль, — сердито ответила Варвара. — Я привела тебя сюда, я и платить стану… Только ты вот что, не выкобенивайся, не кидайся в гордость, а во всем подчиняйся Жану. Он-то знает, что и где подрезать… А денежки у меня имеются, не беспокойся.

Отворились двустворчатые, широкие, как на вокзале, двери, и появился Жан в белом халате. Увидев Варвару и Евдокима, он так счастливо заулыбался, словно бы встретил родных отца и мать. За его маленьким, утонувшим в завитках ухом мостилась тонкая, из дюралюминия, расческа, белоснежный халат оттенял коноплинки, щедро усеявшие его переносье, и каштановые, мелко вьющиеся на лбу и на висках волосы.

— А! Дядюшка Евдоким! — сказал он с такой же счастливой улыбкой. — Какими судьбами? Неужели-таки сам пожаловал?

— Вот забрел… Правду сказать, жинка, Варвара Тимофеевна, насилком присоветовала.

— Правильно, Варвара Тимофеевна, давно пора! — Тут же из-за уха Жан взял расческу и ловким, привычным движением тронул свои кудряшки, как бы показывая, что значит иметь на голове красивую прическу. — В век культуры и цивилизации ходить обросшим бирюком, не зная, что такое ножницы и бритва, — это же позор!

— А я что тебе говорила, Евдоким Максимович?! — сказала Варвара.

— Ну, прошу, дядюшка, в кресло!

— А можно без жинки? — Евдоким стоял, поглаживал бороду, и косился то на Варвару, то на Жана. — Чтоб одному… Варя, а ты посиди тут, подожди меня.

— Подрезать и подчищать эту заросшую образину только при мне, чтобы я все видала! — решительно заявила Варвара. — Сажайте его куда надо и действуйте!

— Пожалуйста, Варвара Тимофеевна, мне вы не помешаете. — И, уступая дорогу Евдокиму, Жан добавил: — Хотите быть моим консультантом? Пожалуйста!

Вот уж чего с Евдокимом не случалось, того не случалось: в своей жизни он никогда еще не сидел на таком удобном и высоком кресле и перед таким огромным, во всю стену, зеркалом. Он даже оторопел и с удивлением смотрел на себя. Ему казалось, что на высоком кресле сидел не он, а какой-то неведомо откуда явившийся бородач. Он видел стоявшую за его спиной Варвару, грустную, молчаливую, видел всю комнату, люстру, двери, окна, а за окнами — улицу и стройные молодые тополя; видел, как Жан, неслышно ступая мягкими лакированными туфлями, мелкими шажками подошел к шкафу, взял простыню, размахнул, как белым флагом, и укрыл ею Евдокима так, что виднелась только кудлатая голова с бородой. В руках у Жана теперь уже была другая расческа, белая, пластмассовая, с редкими длинными зубьями, совсем не похожая на ту, что все еще торчала у него за ухом. Трогая зубцами расчески Евдокимову бороду, Жан покачал головой.

— Какая ужасающая запущенность! Дядюшка, Евдоким Максимович, вы же начисто изгадили свою бороду! Ведь волосы так спутались и так сбились, что в них не входят зубцы моей самой острозубой расчески. — Помолчал, с улыбкой глядя в зеркало на мрачное лицо Евдокима. — Может, мы ее долой, сбреем — и все?

— Да ты что? — удивился Евдоким. — Как же без бороды?

— Тогда изволь, дядюшка, я подберу специально для тебя модель, по конфигурации твоей головы и твоего лица, и в будущем заставлю ухаживать за бородой. Ну как, Евдоким Максимович, согласен?

— Он согласен, — поспешно ответила Варвара. — Жан Никитич, ради бога, делай все, что требуется!

— Хорошо, я сделаю то, что нужно. — Жан вынул из ящика фотографии, разложил их. — Вот примерные модели. Это великий драматург Александр Николаевич Островский. Борода слишком окладиста, а у тебя лицо скуластое, — не подойдет. Это знаменитый скульптор Сергей Тимофеевич Коненков. Отличная русская борода, не борода, а сказка, позавидуешь! Но опять же не для тебя. Как, Варвара Тимофеевна, вы считаете? Вот посмотрите повнимательнее.

— Жан Никитич, ты подбери ему что-нибудь попроще, — сказала Варвара. — Так, чтоб ничего такого, а чтоб все было прилично.

— Это Лев Николаевич Толстой. Хорошая, приметная борода, — продолжал Жан, показывая фотографию графа. — Но и это не то, нет… С Львом Николаевичем у тебя, дядюшка, никакого сходства… А вот это известный ученый Отто Юльевич Шмидт. — И Жан, глядя на фотографию ученого, задумался. — Пожалуй, тут что-то есть, можно взять за основу.

— Жан Никитич, ты отделай его не под ученого, а под дворника, — советовала Варя. — Ему завтра заступать дворником. Барсуков твердо обещал…

— Да помолчи ты, Варюха, — сердито отозвался Евдоким.

— Модели специально для дворника у меня не имеется, — вежливо, как бы извиняясь, ответил Жан. — Но вы не беспокойтесь, я найду как раз тот вариант, какой нужен.

Из соседней комнаты вышла Эльвира, тоже в белом халате, похожая на врача.

— Что-то уж очень долго вы подбираете модель, — сказала она грустно.

— Вот, взгляни, Эльвира! — Жан с доброй улыбкой смотрел на жену. — Если я возьму за основу бороду Отто Юльевича, затем что-то свое прибавлю и что-то убавлю, то может получиться в общем то, что нужно. Как, Эльвира?

— Тебя же просят не очень стараться. — Эльвира поправила, глядя в зеркало, свою высокую, замысловато скроенную прическу. — Что-то задерживаются мои клиентки. Обещали привезти с фермы на автобусе и не везут.

— А вот тебе и клиентка, — Жан указал на Варвару. — Варвара Тимофеевна, идите, идите к Эльвире!

— Давайте, тетя Варя, я сделаю вам укладку волос. — Эльвира с улыбкой посмотрела на мужа. — Никакой модели подбирать не буду, а сделаю, ручаюсь, красиво.

— Да я и не знаю, как же… — Покраснев скулами, Варвара короткими огрубевшими пальцами поправила на затылке куцые кудельки. — Может, и так обойдется?.. Не молодая уже, зачем мне?

— Что вы, тетя Варя, красота всем нужна. — Глаза у Эльвиры озорно блестели. — Ну, прошу. Да вы не стесняйтесь.

— Иди, Варюха, коли просят, причепурись, чего уперлась! — разгневанно сказал Евдоким. — Да и нам не будешь мешать.

Наверное, часа через полтора, когда они вернулись домой, Варвара все еще поглядывала на Евдокима, не верила, что это у него такая красивая, «как у ученого», борода и что это у него седая, как у старого лисовина, чуприна так старательно напомажена и так ловко зализана на левый пробор. Евдоким тоже поглядывал на Варвару, лицом помолодевшую и покрасивевшую, видел ее завитую голову и прятал в бороде самодовольную, добрую улыбку, что давно с ним уже не случалось. Они не высказывали вслух свои нежные чувства, а в душе ощущали какую-то вдруг затеплившуюся радость, непривычную и казавшуюся им давно уже утраченной. Подумать только: что тут такого важного да особенного — прическа? Всего только и дел, что немолодые люди побывали в парикмахерской, а уже сделались совсем другими, сами на себя не похожими. Они и разговаривали как-то по-особенному, ласково, вежливо, совсем не так, как бывало, разговаривали раньше. «Давно надо было бы сходить нам к Жану и к Эльвире, какие они славные люди», — с той же непривычной радостью подумала Варвара.

— Варюша, этот Жан, скажу тебе, истинный чародей, ей-богу! — говорил Евдоким, не сводя улыбающихся глаз с Варвары. — Как он, сукин сын, старался ножницами! Какая выработана быстрота и какая имеется выучка! Залюбуешься! Я глядел в зеркало и глаза зажмуривал от удивления. Как позвякивали ножницы! Сплошная и непрерывная музыка, да и только! И ты думаешь, на стрижке все и кончилось? Не-е-т! Покончив со стрижкой, Жан посадил меня под кран, и горячей водой да с мылом так прополоскал мою голову и бороду, что я, скажу тебе правду, такого с собой еще никогда не сотворял. А после этого Жан, так это, знаешь, умело вытер меня полотенцем и опять же пристроил в кресло перед зеркалом, чтоб я еще разок осмотрел себя. И вот тут он уже начал действовать гребенкой. Фокусник, чародей, волшебник, ей-ей!

— Эльвира тоже мастерица хоть куда. — Варвара не утерпела и, молодо, по-девичьи, повернув голову, засмотрелась в треугольное, вмазанное в стенку зеркало. — Видишь, какая я стала. Получилось дажеть так красиво, что мне аж совестно, и теперь я не знаю, как мне завтра являться на работу. Люди увидят, что скажут…

— Что люди? Пусть видят! Да и совеститься тебе нечего.

— Нет, Евдоша, я повяжусь косынкой, а дома буду ходить вот так, как зараз.

— Зачем же тебе хорониться под косынку? — рассудительно спросил Евдоким. — Голова не ворованная, так и ходи непокрытая, чтоб все люди видели, какая ты ныне… Удивил меня Жан, ей-богу! — снова начал он о своем. — Сколько у него хранится энтих разных бородачей, и все люди видные, мне с ними не равняться… И еще Жан хвалил мои усы, говорит, что растут они кучно, точно так, как у того ученого, и что борода снизу широкая. — Евдоким тоже не удержался, взглянул в зеркальце, пальцем потрогал усы, выделявшиеся тем, что были толстые и не белые, как борода, а буро-серые. — Да, едри его в корень, сильно я причепурился, и через то такая зараз во мне изделалась легкость, будто я стал молодым парубком, и в душе моей, веришь, Варюша, творится такое движение, что хоть песню запевай… Давай вместе, а?

— Погоди, песню мы еще споем, успеем, — сказала Варвара. — Зараз собирайся, надевай чистую рубашку, ту, что я купила, и вместе отправимся к Барсукову.

— Ну что ты, Варюха, завсегда спешишь? — удивился Евдоким. — Еще успеется, не на пожар бежим… Сегодня воскресенье, у Барсукова выходной.

— Никаких выходных у него не имеется, сам велел, чтоб приходили сегодня.

— А мы пойдем завтра, — стоял на своем Евдоким. — Какая может быть разница? Завтра еще лучше, чем сегодня.

— Э, нет! Завтра, уже вместе, мы пойдем на работу. — Варвара вынула из сундука слежавшуюся, пахнувшую нафталином новую рубашку темного бутылочного цвета с чуть приметными светлыми полосками; рубашку для Евдокима она купила давно, да все как-то за делами не было времени обновить ее. — Давай, давай без разговору! Надевай сорочку, да побыстрее, и пойдем.

Что поделаешь? Подчинился Евдоким, тяжело вздыхая, надел рубашку и нехотя, а все же пошел. Надеялся, что Барсукова не будет, а он, словно поджидая Варвару и Евдокима, сидел в своем кабинете. Сперва зашла к нему одна Варвара, что там ему докладывала, Евдоким не слышал… Потом она вышла и, весело улыбаясь и показывая низкие, стертые зубы, сказала, что Барсуков просит войти. Комкая в руках старенькую кубанку серого курпея, Евдоким впервые переступил порог просторного кабинета и, тяжело ступая, боязливо подошел к столу.

— Садитесь, Варвара Тимофеевна, Евдоким Максимович, — сказал Барсуков и пристально посмотрел на Евдокима. — Что-то ты лицом как-то переменился к лучшему.

— Жан постарался, — вставила Варвара. — Ох, какой мастер!

— Вижу, вижу, тут без Жана дело не обошлось, — согласился Барсуков. — Теперь твою бороду хоть на выставку.

— Жан сработал по модели, — добавил Евдоким.

— Молодец Жан… Ну, так что, Евдоким Максимович, ты это сам, добровольно, надоумел покончить с бездельем? — Барсуков, улыбаясь, кивнул на Варвару: — Или, может, Тимофеевна силком тебя сюда доставила?

— Насильствия, конешно, не было. — Евдоким опустил голову. — Но бабская настырность — это же кремень.

— Не бросишь дело, не сбежишь? — строго спросил Барсуков.

— Да что вы, Михаил Тимофеевич, как можно, — вмешалась Варвара. — Это Евдоким с виду мнется да трется, а в душе он к делу рвется, как на скачках застоявшийся конь.

— Ну что ж, это хорошо. На том и порешим. — Барсуков поднялся. — Зарплата у нас известная, обязанности тоже, так что завтра можно приступать… Только от меня сейчас же зайдите к Казакову. Он все оформит, как надлежит, и проинструктирует.

Кабинет Казакова находился в конце коридора. Небольшая комната с трудом вмещала стол, диван и два кресла. Окно выходило в пустой, заросший бурьяном двор. Казалось, что и Казаков уже поджидал Варвару и Евдокима, и начал он разговор не с инструктажа, а с того, что тоже похвалил Евдокимову бороду.

— С такой твоей старорежимной внешностью тебе, дружище, цены нету, ежели б ты прибыл наниматься не к нам, а в ресторан, — говорил Казаков, положив на стол широкую ладонь с заскорузлыми короткими пальцами. — Я видал в Москве, как в тот ресторан, где у входа стражем стоит вот такой могучий красавец бородач, народ валит валом. Но и нам ты подойдешь, так сказать, оживишь общий вид колхозного двора. Это даже превосходно, что по нашему двору при белом фартуке и с метлой в руках будет расхаживать мужчина с такой приметной бородищей. И для станичной детворы надежный страж, а то летом лезут, чертенята, в сад, отбою нету… А что касается твоих прямых обязанностей, то они вмещаются в два слова: чистота и порядок! Вот и все. Понятно тебе, Евдоким Максимович?

— Понимаю… Что тут такого особенного?

— Тогда завтра с утра начинай наводить чистоту и порядок. Варвара Тимофеевна научит, как получить спецовку и инструменты, — и за дело.

Варваре казалось, что свою нелегкую задачу она выполнила успешно; что сегодня Евдоким словно бы переродился, стал совсем другим человеком и что теперь им можно жить спокойно. «Вот и он перебрался на нашу, на солнечную, сторону», — думала она. Но Варвара ошибалась. Дома Евдоким помрачнел, насупил колючие брови, с Варварой не разговаривал и то ходил, как затравленный зверь, по комнате, то молча лежал на койке.

— Чего озверился? — спросила Варвара. — Чем ты еще недоволен?

— Варюха, раздобудь водочки, — не отвечая ей и не вставая, сказал Евдоким. — Понимаешь, душа болит, рюмашки просит.

— Никакой водки не получишь, забудь и думать, — ответила Варвара. — Ты теперь на службе, завтра станешь к делу, а сегодня нахлещешься. Так?

— Кто тебе сказал, что я уже на службе? Я или кто?

— Как тебе не стыдно! Ты же дал слово Барсукову…

— Никому и никаких слов я не давал. — Евдоким поднялся, смотрел на Варю просящими, замутненными глазами. — Ну, Варюха, ну, смилуйся, отыщи водочки. Ты же все можешь…

— Уже вечер, где ее отыщешь?

— Сходи к соседке Марфе, у нее это зелье завсегда имеется.

— Значит, понимать тебя надо так: на работу ты не пойдешь?

— Принеси водочки — пойду.

— Это что же? Все зачнешь сызнова? Опять станешь шаблаться по станице? Так, а?

— И зачну все сызнова, и стану шаблаться. А что? Кто мне запретит? — И опять на Варвару смотрели горестные, просящие глаза. — Варюха, не мучай меня, сходи к Марфе.

— Ни за что! — наотрез отказала Варвара. — Ты вот что, Евдоким Максимович, не беснуйся, а ложись-ка спать. Хорошенько выспишься, а завтра вместе отправимся на работу.

— Я тебя спрашиваю! — грозным басом крикнул Евдоким. — Спрашиваю: к соседке пойдешь?

— А я уже сказала: нет, не пойду! И не жди…

— Ну, тогда прощай!

Со слезами обиды и горя Варвара смотрела, как Евдоким, сгибая широкую спину, стащил новую рубашку, как надел все свое, казачье. Тонким, со старинным набором серебра пояском затянул черкеску, за плечи перекинул башлык, на брови надвинул кубанку и, неслышно ступая чобурами с толстой соломенной подстилкой, решительно направился к выходу. Кулаком, шумно распахнул дверь и ушел.

Как клещами спазма схватила за горло, трудно было дышать, и Варвара, боясь, как бы ей не расплакаться и не побежать следом за Евдокимом, прикрыла дверь, как больная, опустилась на табуретку возле стола, на руки уронила голову, давясь слезами и часто всхлипывая.

17

Настойчивость Анны Саввичны ни в чем, пожалуй, не проявлялась с такой силой, как в ее заботах о детях. Малыми они были, стали большими, трое их или шестеро, а материнское чувство к ним неизменно. Поэтому и свою поездку к Степану она не стала откладывать. Рано утром, на другой день после разговора с мужем, начала готовиться в дорогу.

— Ты вот что, Анюта, в гостях не засиживайся. — Василий Максимович выкатил из сарайчика мотоцикл, собираясь уезжать в поле. — Часок-другой побудешь и возвращайся до дому.

— Я же еду не в гости, а так, на разведку, — сказала Анна. — Погляжу, как они там живут, в чем следует подсобить, и вернусь.

Василий Максимович уехал, а Анна подоила и проводила в стадо корову, накормила кур, управилась по дому. Спустилась в погреб, высыпала в мешок два ведра картошки с белыми на темной морщинистой коре росточками, в кастрюлю, чтобы не побились, положила три десятка яиц, в базарную сумку поставила крынку сметаны, положила кусок старого, зачерствевшего сала и с килограмм завернутого в целлофан сливочного масла и сразу же поспешила к зятю Николаю, жившему через двор, узнать насчет попутного грузовика. На ее счастье, Николай сам собирался ехать в Рогачевскую по каким-то своим делам. Анна заметила, что рыжий чубчик зятя был аккуратно подстрижен, рукава засучены до локтей. Николай заглядывал в мотор «Запорожца» и не заметил прихода тещи, и, когда она спросила о попутном грузовике, он, не отрываясь от дела, сказал:

— Анна Саввична, зачем вам грузовик? Поедемте со мной!

— Коленька, вот удача-то! — воскликнула Анна. — А мне край надо проведать Степана и Тасю и сегодня же возвернуться. Так что подкатывай к нашему двору, заберем мои вещички.

От Холмогорской до Рогачевской тянулось шоссе, новое, недавно уложенное, и оттого, что было смочено утренней росой, оно отливало черным глянцем. Рыжей окраски, под цвет чуприны хозяина, «Запорожец» тоже поблескивал стеклом, никелем, и казалось, не катился, а летел над асфальтом, и с ним наперегонки неслась срезанная острым углом тень. Николай любил утренние поездки, когда сердце радуют и восход солнца над Кубанью, и это новое, еще мокрое от росы шоссе, и прохлада встречного ветра, и запахи трав, доносящиеся из-за реки, и бегущие по сторонам, сколько видит глаз, зеленые массивы пшеницы с только что выбившимися, еще бледными стрелками будущих колосьев.

Анна смотрела на уплывавшее под «Запорожец» глянцевитое шоссе, а думала о Николае, и она находила, что лучшего зятя ей и желать не надо и что замужество у Даши счастливое. А что еще нужно матери? Детям хорошо, и ей хорошо. Ее радовало и то, что рыжие волосы у Николая были подстрижены излишне коротко, особенно с затылка и с висков, и белесые, почти невидимые на солнце брови придавали лицу какое-то мягкое, ласковое выражение. Руль Николай держал не так, как держат шоферы, а как-то по-своему, спокойно положив на баранку пальцы, поросшие тоже рыжими светлыми волосами. «Правда, привлекательностью с Жаном ему не сравниться, — думала Анна. — Но зато хороший семьянин, Дашу и детей любит, с людьми умеет ладить, с нами, родителями, вежливый, обходительный. Да и технику знает так, что любой мотор ему нипочем. А какой башковитый и деловитый, сколько под его началом ходит грузовиков да легковиков!»

Мысли ее прервал Николай, спросив:

— Анна Саввична, что это Степа не стал играть свадьбу? Есть же общий, сказать, людской обычай. Да и без свадьбы как-то неудобно.

— Не захотел тратиться, — ответила Анна. — Расходы-то нужны какие! А где взять деньги? Своих нету, а просить у батька не захотел.

— Кто же он нынче там, в районе? Где работает?

— Степа молодец, пошел по писательской части, — прихвастнула мать, вытирая платочком заулыбавшиеся губы. — А что? Степа парень настырный, и ежели чего захочет, своего добьется. Упорный, весь пошел в батькá.

— Настырность у Степана имеется, это верно, — согласился Николай и прибавил «Запорожцу» скорость. — Да у Бегловых, Анна Саввична, ежели к ним приглядеться, все дети из тех, из настырных. А среди них моя Даша первая! Ежели она чего захочет, вынь да положь! А возьмите для наглядного примера Максима. Настырный вдвойне. И чуть что — гнет политическую линию, стоит на своем, не сдвинешь. Недавно был у нас, замучил Дашу вопросами. И на это ему отвечай, и это ему разъясни. Да и живет как-то не по-людски, не так, как все А почему? Настырный, хочет показать себя… А Дмитрий? Захотел стать архитектором и стал им, пожелал жить в Степновске и живет там. Здания сооружает, тоже ведь надо голову иметь на плечах. А сейчас, слышал я, создал проект такой мясной фабрики, какой еще нигде не было, а теперь она будет у нас, в Холмогорской, и поставят ее на холмах. — Николай усмехнулся. — На высоком месте, чтоб всем было видно.

— Митя все может, большой специалист, — согласилась Анна, и гордая материнская улыбка снова тронула ее губы. — Недавно новую квартиру получил. Четыре комнаты, на главной улице.

Дорога сворачивала вправо, и Николай убавил скорость «Запорожца».

— Или вот вам еще пример — Эльвира, — говорил он. — Тоже удивительно настырная девица! Умчалась и Степновск, можно сказать, девчушкой, а в Холмогорскую вернулась мастерицей, и какой! Да еще и подхватила в Степновске муженька — любая девушка ей позавидует!

— Нравится тебе Жан? — польщенная, спросила мать.

— А что? Нравится! Отличный парень! Интеллигентный — это факт!

— Мне тоже нравится, — сказала Анна. — Такой он из себя вежливый, и во всем у него манеры и всякая культурность. Знаешь, как он меня называет?

— Как?

— Мамаша, да еще и милая.

— Что тут такого особенного? — Николай с обидой взглянул на тещу. — Я тоже могу называть вас и мамашей, и милой, и любезной. Но я зову вас Анной Саввичной — это уважительно. Вообще обхождение, вежливость — вещи в житейском обиходе необходимые, без них нельзя, — рассудительно продолжал Николай. — И людей вежливых, культурных нынче много по причине возросшей образованности. А вот таких, у кого, помимо вежливости и культурности, имеются еще и золотые руки, и понимание красоты, — таковых пока что маловато.

— У Жана все это имеется?

— А я о ком? О нем же! Говорят, у Максима тоже золотые руки. Но Жан, как известно, за токарным станком не стоит, грузовиком, к примеру, не управляет.! Его дело — ножницы и гребенка. Но руки у него — это же поразительно! И что такое красота, он понимает. — Николай облегченно вздохнул и продолжал: — Вчера я побывал у него в салоне и лично во всем убедился. Обхождение с клиентами на самом высоком уровне. Как раз при мне пришел подстричься сторож из Подгорненского птицекомплекса, да вы его знаете — дед Омельчук. Оброс волосами, как леший. Анна Саввична, вы бы видели, как Жан усадил этого лешего в кресло, как обернул простыней, как с ним разговаривал! Блеск! Старик даже малость смутился, известно, от непривычки. «Что это, сынок, так возле меня кружишься, как возле какого министра?» — «Папаша, вы для меня выше всякого министра, потому что вы — человек!» Я слушал и удивлялся, ведь правильные же слова! Именно человек! А как Жан работает ножницами и гребенкой! Загляденье! Виртуоз, честное слово! Старик Омельчук ушел от него не только обрадованный, а и помолодевший лет на десять… А взгляните для интереса на мою голову. Как стрижка?

— Коленька, да я же сразу все приметила. Так и подумала: «Жан сработал!»

— Стрижка эта называется «под ежик». «Раньше, — сказал мне Жан, — тебя подстригали неправильно, не соответственно конфигурации твоей головы. Между тем к твоей голове, к цвету золотистых, — заметьте: не сказал „рыжих“, а сказал „золотистых“, — волос как раз очень подходит „ежик“».

— Коля, а ведь и верно, подходит, — согласилась Анна. — Ты же теперь стал еще красивее, смотрю на тебя и радуюсь.

— От «ежика», говорит Жан, голова становится несколько побольше и поаккуратнее, а лоб открытым и высоким, — продолжал Николай. — Вежливо проводил меня до порога, руку пожал. «Теперь, говорит, можешь ходить без головного убора, ибо все, что нужно твоей голове в смысле ее вида, у нее имеется». Дома перед зеркалом стоял и рассматривал свою голову. Да, думаю, ничего не скажешь, Жан мастер своего дела! И Даше «ежик» понравился.

— Молодчина Жан, знает, что к чему, — заключила Анна, с какой-то особенной любовью взглянув на рыжий «ежик» Николая. — Верно, Коля, подметил, одно слово — мастер!

В это время «Запорожец» влетел не то в узкую лесную просеку, не то в тоннель, и сразу вокруг потемнело. Николай заулыбался. Оказывается, это были не просека и не тоннель, а по обе стороны неширокой дороги поднимались кряжистые тополя, их верхушки смыкались, подпирая небо, и выстроились они так тесно, что сквозь ветки и листья даже не пробивался солнечный луч. Николай проезжал здесь не впервые, знал, что эти могучие деревья издавна караулили въезд в Рогачевскую и что сразу же за ними начиналась главная улица, и все одно удивлялся.

— Что за чудо эти кубанские тополя! — Николай нарочно убавил бег машины. — Ничего подобного нигде я не видел. Вы знаете, я родом из Архангельска. Разумеется, там, на севере, есть свои прелести, сосна, ель тоже закрывают небо. Но чтобы вот таким зеленым шатром вставали тополя, этого там нет. Красота! Эти великаны словно берут в свои прохладные объятия и говорят: здесь не жарко, поезжайте спокойно, никуда не сворачивая, и вы попадете на площадь Рогачевской.

И вот «Запорожец» уже выскочил из тополей и покатился по просторной станичной улице. Николай сбавил скорость и, притормаживая, спросил:

— Анна Саввична, куда ехать к Степану?

— Погляди, вот его адресок.

Анна Саввична протянула Николаю лоскуток бумаги.

«Запорожец» пробежал по широкой, затравеневшей улице и остановился возле домика, указанного в адресе. Тут не было ни изгороди, ни ворот, и то, что когда-то называлось двором, поросло бурьяном. На отшибе, куда вела темневшая в бурьяне дорожка, стоял неказистый саманный домик с облезлыми стенами, с обвалившейся штукатуркой. К этому домику лепилась деревянная пристройка с одним оконцем. Узкие двери, ржавый замок на них, две ступеньки.

— Вот тут, видно, собственность не в почете, — сказал Николай. — Как говорится, ни кола ни двора!

Он помог Анне Саввичне перенести к дверям вещи и уехал, сказав, что часа через три заедет. Анна присела на проросшие пыреем ступеньки и удручающим взглядом посмотрела на висевший на дверях замок. «Неужели Степа и Тася живут в этой халупе?» — подумала она, и слезы навернулись у нее на глаза.

К Анне подошла серая дворняга, худая, с пустыми, оттянутыми сосками, с еще не вылинявшими на боках клоками грязной шерсти. Следом, путаясь короткими ножками в траве, плелся щенок такой же серой масти. Анна смотрела на собаку, вытирая платочком слезы. Собака присела на задние лапы, тоскливо смотрела на Анну, и ее мутные, с крапинками, глаза словно бы говорили: меня не бойся, я не злая, я даже лаять не умею…

— А! И Пальма уже тут как тут!

С улицы, по протоптанной дорожке, к Анне шла грузная женщина с авоськой в руке: она, наверное, возвращалась из магазина.

— Так и плутает по дворам со своим сынишкой, — говорила женщина, подойдя к Анне. — Уходи, уходи, Пальма, и тебя, и твоего сынка я уже кормила. Чего пришла еще? — Женщина обратилась к Анне: — Собака у нас общая, на три дома, и никому она не нужна. Ничего своего у нас нету, охранять нечего, так что Пальма, верите, дажеть разучилась гавкать. Смирная животина… А ты случаем не мамаша Степана Васильевича?

— Я и есть. Вот приехала к сыну, а его нету дома.

— Анна Саввична? А меня зовут тетей Надей. — Тетя Надя носком туфли отодвинула камень, взяла под ним ключ. — Зараз мы отопрем жилищу. Степан и Тася дома бывают только вечером, а ключ кладут сюда, под камень. Так что прошу, заходи!

— А как твое отчество?

— Афанасьевна.

— Надежда Афанасьевна, ты тут хозяйка? — спросила Анна, занеся вещи в комнату. — Дом-то твой?

— Хозяев нынче нету, — сказала тетя Надя. — Домишко, верно, мой, а хозяйка из меня плохая, просто никудышная. — Она заулыбалась, открыв щербатый рот. — Кругом, видите, все разгорожено. Мое, свое — никому не нужно.

— Как они тут, дети мои? — спросила Анна.

— Ничего, живут славно. — Тетя Надя тяжело вздохнула. — Свои дети, две дочки у меня, выросли, родную мать променяли на мужей и разлетелись, как птицы. Дажеть в гости редко приезжают. И я рада, что Степа и Тася поселились у меня, все ж таки с ними мне веселее. Степа такой славный, полюбила его, как сына родного, и Тася тоже славная. — Она покосилась на свою авоську. — Это я купила для соседки. Хворая она, ходить не может. Подсобляю харчишками. Вот я прожила свой век и замечаю: нынче сердца у людей помягчели. Не то что прежде… Анна Саввична, располагайся, как у себя дома, а я схожу к соседке и вернусь. И помогу тебе разыскать сына.

Она ушла куда-то за хату и увела за собой Пальму со щенком. Анна повнимательнее осмотрела жилье сына и сердце ее заныло, заболело еще больше. Ни на что не хотелось смотреть. Старая железная кровать с провалившейся сеткой была покрыта байковым одеялом. Стол завален газетами и какими-то бумагами. В почерневшем от копоти углу возле дверей пауком примостился примус. Дощатые стены оклеены пожелтевшими от времени газетами. Пол земляной, укрыт чабрецом и травой. «Наверное, Тася постаралась, — подумала Анна, опускаясь на стоявшую возле стола табуретку. — Земля, она и есть земля, и как ты ни постилай ее травой, ничего не изменится. Хотя трава на полу — это приятно, пахнет лугом. Конечно, летом тут как-то еще можно находиться, есть крыша от дождя и не дует. А как же зимой? Скажу Василию, ежели в чем и следует подсобить Степану, то перво-наперво надобно подыскать ему жилище»…

Тут она заметила, что на столе стояла чернильница и лежали чистая бумага и картонная папка. Мать не утерпела, раскрыла папку, увидела листы, исписанные знакомым ей почерком. Точно такими же круглыми буквами Степан писал письма, когда служил в армии. Тогда Анна думала, что сын делал это нарочно, старался писать разборчиво, чтобы мать, не очень-то грамотная, читала бы письма свободно. Оказывается, и листы в папке были исписаны красивыми, четкими буквами и читать написанное, как и письма, было легко. И она стала читать.

Петр Евсеевич Подключников пишет стихи и стихами поздравляет молодоженов с законным браком. Стихи лирические, о любви. Для каждой новой молодой пары — новые стихи. В комнате бракосочетания Дворца культуры станицы Родниковской висят фотографии молодоженов, в рамках, под стеклом, а внизу — стихи Петра Евсеевича Подключникова. Как-то в райкоме ему сказали: «Товарищ Подключников, честное слово, не твое дело как секретаря парткома сочинять стихи, мог бы поздравить обычными словами». Подключников ответил: «Зачем же обычными словами? Стихи — это же теплота и сердечность и к моменту подходят»… — «И все же лучше обходись без поэзии, ты не Пушкин, и твое дело — политмассовая работа».

«Степные маки на холмах. Зацветают в конце мая, и тогда издали холмы кажутся охваченными пламенем, и ковыль между цветами — сизым дымком. Цветение длится недели полторы, не больше, и как раз в эту пору чаще всего на холмах можно видеть немолодого человека. Он садится на траву, с седой головы снимает картуз и так, склонивши голову, просиживает час или два. Я хорошо знаю этого человека. Сын холмогорского казака, природный хлебопашец, всю жизнь имел дело с тракторами и с землей. Его жизненные интересы не уходили дальше пахоты, боронования, посева. Так почему же он часами, склонивши голову, просиживает на холмах? И о чем он там думает?»

«Тетя Надя родилась в Рогачевской. Ее муж, Прокофий Петрович Носов, погиб на войне. Обе ее дочери давно уже замужем. Старшая, Нина, живет в Туапсе, младшая, Людмила, — в Новочеркасске. Заговорит о дочерях, а на глазах слезы. Женщина она душевная, ласковая. Излюбленное ее слово „дажеть“. „Степа, ты на меня не удивляйся, нынче дажеть многие люди сердечно подобрели. А почему? Живут сами по себе, без собственности, можно сказать, дажеть свободные ото всего старого. И меня сильно не расхваливай, потому как лично я уважаю не всех и не каждого. Добром и лаской всех встречных да поперечных тоже одарять нельзя, дажеть вредно. Люди-то разные“… Я спросил: „Тетя Надя, значит, доброта не одна для всех?“ — „Дажеть очень верный твой вопрос. Одни люди — достойные, с ними пойдешь дажеть в огонь, вот им-то и открыто сердце, а другие — недостойные, с ними дажеть рядом иттить несподручно“»…

Анна Саввична перебирала исписанные листы, смотрела на знакомый почерк сына, и в ее грустных глазах затеплилась улыбка. «Сколько тут еще написано! — думала она. — А для кого? На письма что-то не похоже. Маки на холмах, седой ковыль и седой мужчина — это понятно, батькá своего описал. А это про свою хозяйку»…!

18

Вернулась тетя Надя без авоськи, отогнала от порога Пальму и поплотнее прикрыла дверь.

— Ну что? Не заявился Степа? — спросила она своим басовитым голосом. — Не знает, что мать приехала, вот и не приходит.

— Одного человека, зятя Николая, я просила передать обо мне, — сказала Анна.

— Значит, Степа скоро примчится, — уверенно заявила тетя Надя, подсаживаясь к Анне и улыбаясь своим щербатым ртом. — Анна Саввична, с вашим сыном у меня уже была стычка.

— Из-за чего же?

— Из-за Пальмы. Я говорю ему, что нынче собаки не в моде и что через то нету у них допрежней злости, пройдет еще какое-то время — и все они попередохнут за ненадобностью. — Тетя Надя заглянула в висевшее на стене зеркальце, поправила под косынкой седую прядь.

— А Степа мне в ответ: собака — друг человека, и без нее, без друга, жить нельзя, и что собаки никогда не переведутся. Я возражаю и ставлю в пример нашу Пальму. Спрашиваю: какой же это друг? Лентяйка, шаблается, как беспризорная, на цепь никто ее не сажает, да она и гавкать уже не умеет, и своего сынишку ничему такому собачьему не обучает. А почему? Нечего зараз оберегать, а потом и собаки не нужны. Анна Саввична, правильно я понимаю?

— Как-то я об этом не думала, — ответила Анна.

— Степа обиделся на меня не только за Пальму.

— А еще за что же?

— За невзятие платы, — тем же зычным голосом продолжала тетя Надя. — «Ни в чьей опеке, говорит, мы с Тасей не нуждаемся». А я как рассудила? Плату-то брать не за что, жилище никудышное. А тут еще, скажу тебе, как матери, так пришлись мне по душе и Степа, и его милая женушка, как все одно родные. Какая тут может быть плата? Пусть себе живут, как дома.

— Что ж они? — спросила Анна. — Между собой ладно живут?

— Да кто их поймет! — Тетя Надя наклонилась к Анне и понизила голос: — Эта стенка у нас тонкая, бывает, слышу голосок Таси. Что-то доказывает аж со слезами, а Степа бубнит, уговаривает. И тут же, через какую-то минуту, слышу: смеются, хохот раздается. Истинно дети! Анна Саввична, ты меня пойми как мать. Своих-то дочек поблизости нет. Дочки у меня тоже славные, умницы. Старшая, Ниночка, врач детский, а Людочка телеграфистка. Думаю о них часто, а останусь одна в хате — беда! А со Степой и Тасей мне хорошо, рядом молодежь, уже веселее. Гляжу на них, слышу вот этот ихний веселый смех и, веришь, свою молодость припоминаю. Мой-то Прокоша, как и Степа, был весельчак и собой пригожий, ласковый. А как меня оберегал! Провожала на фронт, плакала, света белого не видела. «Не плачь, говорит, вот отвоюю, вернусь с войны»… — Она ладонью прикрыла повлажневшие глаза. — Не вернулся, бедолага…

— Их много там осталось, тех, что от сердца оторваны. — Анна Саввична помолчала и, желая заговорить о другом, спросила: — Ты тоже в редакции служишь?

— Ага… Уборщицей и рассыльной. — Тетя Надя усмехнулась. — Самая заглавная — кто куда пошлет.

— Не знаешь, как у Степы на работе? Ладится?

— Сутолочная у него работенка, ей-богу! То ездит по району, то бегает по станице, разные заметки собирает. Заявится Степа в редакцию — сразу садится писать. Дома тоже от стола не отходит. Иной раз загляну, хочется поговорить, а Тася показывает пальцами, чтоб не мешала.

— Трудно им будет зимой. — Анна тяжело вздохнула. — Жилье-то холодное.

— А чего трудно? — удивилась тетя Надя. — Зимой я возьму их к себе. Сама стану жить на кухне, а им отдам большую комнату. Я просила теперь перебраться ко мне. Не пожелали.

— Что-то Степа все не идет, — грустно сказала Анна.

— Зараз я отыщу его. Анна Саввична, подожди еще малость. — Тетя Надя остановилась в дверях. — Я мигом!

Оставшись одна, Анна опять не утерпела, раскрыла папку, перевернула одну страницу, вторую. «И тут про батька», — подумала она и начала читать.

«Куда идеть станица? — излюбленный вопрос моего отца. Он не знает, что правильно надо говорить не идеть, а идет. Куда идет станица? Вопрос в самом деле не простой. Но почему он волнует, допустим, не Барсукова и не сестру Дашу, а моего отца? Казалось бы, что ему еще нужно? Есть слава, почет, уважение. Пахал бы землю, сеял бы пшеницу, жил бы себе спокойно. А он: „Куда идеть станица?“ Думает, размышляет. Видимо, те перемены, активным участником которых сам он является, и радуют и пугают, и ему хочется осмыслить, понять, что же происходит вокруг и куда идет его родная Холмогорская»…

«Еще не работая в газете „Кубанская заря“, я получил задание написать очерк о рыбном хозяйстве „Холмов“. На берегу Труновского озера я увидел двухэтажный кирпичный домик в окружении молодых вербовых кущ. На первом этаже — кухня и столовая, на втором — гостиная с диванами и телевизором на тонких ножках и две комнаты-спальни, обставленные новой мебелью. Я знал, что этот кирпичный домик на высоком, заросшем травой берегу был построен недавно и почему-то назывался Казачьим куренем. Управлял Казачьим куренем Игнат Савельевич Коньков, бритоголовый, с могучими плечами казачина. На нем был длинный, ниже колен, фартук, рукава засучены, он умело нанизывал на блестящие шампуры кусочки мяса вперемежку с колечками репчатого лука. Из окна был виден дощатый причал, две слегка покачивающиеся лодки — одна с мотором, другая с веслами — и жаром пламенеющий костер, с двух сторон обставленный кирпичами. Не обращая на меня внимания, Коньков понес четыре шампура к огню, положил их на угли так, что концы легли на кирпич, и сразу же в окно потянуло дымом и горелым салом.

— Не ко времени, парень, прибыл, — сказал он, фартуком вытирая бритую, взмокшую голову. — Тех рыбаков, каковые тебе нужны, зараз нету, прибудут завтра. А зараз с минуты на минуту поджидаем гостя из „России“ — Василия Васильевича Харламова. Да ты что? Неужели не знаешь Василия Васильевича, председателя „России“? Его все знают, исключительно душевный мужчина! А какой хозяин — поискать!

— Шашлыки для него?

— А как же! Угощаем соседа и дорогого гостя.

Я уже собирался уходить, когда подкатили две „Волги“ с мутными, запудренными дорожной пылью стеклами. Из первой вышли незнакомые мне мужчины, из второй — Барсуков, а следом за ним Харламов, грузный, с низко стриженной седой головой и белой щеточкой усов. Барсуков увидел меня и, с улыбкой обращаясь к гостю, сказал:

— Василий Васильевич, познакомься: Степан Беглов, сын нашего знатного механизатора Василия Максимовича. Растет в станице будущий писатель, так сказать, свой, холмогорский!

Василий Васильевич пожал мне руку, в упор глядя на меня хитро сощуренными глазами.

— То, что в „Холмах“ растет писатель, прекрасно! — сказал он, двумя пальцами поглаживая колючие усики. — Писатели из Москвы и из Степновска тоже бывают в колхозах, правда, редко, но бывают. Но чтобы постоянно жил в станице свой летописец — хорошо, этому можно позавидовать! Михаил Тимофеевич, а вот твой хваленый курень, скажу честно, что-то мне не по душе, и перенять твой опыт не могу, хотя и согласился приехать.

— Значит, Казачий курень тебе не по душе? Так? — с обидой спросил Барсуков. — Но ведь ты еще ничего не видел! Прошу, Василий Васильевич, заходи, осмотри все хорошенько.

Гости направились в дом, а я тем временем незаметно ушел. И все эти дни, чем бы ни занимался, где бы ни был, я почему-то думал о Харламове и о Барсукове. Два председателя, а какие они разные! Мне захотелось побывать в „России“, поближе познакомиться с Харламовым, возможно, когда-либо мне доведется о нем написать, и тогда»…

Анна не дочитала. Распахнулась дверь, резко, с грохотом, так, что дрогнули тонкие турлучные стены и задребезжали стекла в окне. Это Степан, запыхавшись, влетел в комнату, увидел мать и, с трудом переводя дыхание, крикнул:

— Мама! Что случилось?!

— Ничего, сынок, не случилось… Вот приехала навестить.

— Как же так вдруг, нежданно-негаданно?

— Батько беспокоится, поезжай, говорит, погляди, как они там…

— Живем, трудимся.

— Привезла вам кое-что.

— Ни к чему, мама, честное слово! Мы с Тасей не беспомощные дети.

— Родителям, сыну, виднее, кто вы и что вам нужно. А где Тася?

— У нее смена с девяти утра до двенадцати ночи, — ответил Степан. — А вот завтра она свободна.

Степан кивнул на раскрытую папку:

— Читали?

— Не все. Что это?

— Всякие записи, может, когда-нибудь пригодятся.

— Про батька писать не надо.

— Почему?

— Живой же еще. Может обидеться.

— Чего же ему обижаться?

— Как вы тут, Степа? — спросила мать, не отвечая сыну. — Вижу, комнатушка для зимы не годится.

— Когда-то она будет, зима?

— Как у тебя на службе?

— Трудновато, — чистосердечно признался Степан. — Писать нужно быстро: есть, мама, такое слово «оперативность», а я еще не умею работать оперативно. А редактор у нас строгий, бывший военный. — Он смутился, покраснел. — Вот и сейчас надо бежать к районному архитектору… Я вас покину, мама.

— Иди, иди, сынок, раз надо. Скоро за мной Коля заедет.

— Я скажу Тасе. Она отпросится и придет.

Мать кивнула, с тоской глядя вслед уходившему сыну.

— Все спешат, все торопятся, — сказала она тихо, присаживаясь к столу. — Взглянул и убежал. Оставайся, мать, и жди Тасю. Может, и Тасе некогда… Видно, не следовало мне приезжать. Степану и Тасе ничего от нас не надо. Так и скажу Василию.

Оттого, что она снова осталась одна, ей стало тоскливо, сердце сдавила такая тупая, ноющая боль, что Анна уронила на стол голову и заплакала.

Тася влетела в комнату, увидела плачущую Анну и остановилась у порога.

— Мама! Что с вами?

— Что-то взгрустнулось. — Анна с трудом улыбалась, ладонью вытирая слезы. — Ну вот, уже и повеселела…

— Кто вас обидел? Неужели Степа?

— Да ты что, Тася!

— Значит, тетя Надя? Да?

— Милая Тася, никто меня не обижал.

— Почему слезы?

— Так, сами навернулись. — И снова Анна через силу улыбнулась. — Вот приехала… Ну как вы тут, Тася?

— Хорошо! — Тася повернулась перед зеркалом, как бы желая показать, как ей к лицу платье официантки с коротким, в кружевах, передничком. — Вот только Степе без привычки трудно. Редактор и то ему поручает, и это от него требует. И все срочно! Знаете, мама, Степа пишет и в редакции, и дома. От бумаги не отрывается… А это что? — Тася раскрыла мешок. — Картошка! Вот хорошо, что привезли. Сейчас я пожарю. Вы любите жареную картошку с салом и с луком? Степа очень любит! Сало у нас есть, то, что вы дали. И лук найдется.

— Подсобить?

— Управлюсь! Я быстро.

Тася сияла косынку, подтянула передничек. Стройная, красивая, с закрученной на затылке косой, она убрала со стола папку, бумаги, чернила и занялась приготовлением картошки.

— Плохо, что у нас один стол.

Анна смотрела на статную, с топкой талией невестку, на ее проворные руки, быстро и умело очищавшие клубни, и радовалась, что у ее сына такая славная жена. «Может, всю жизнь и проживут играючись и радуясь. А может, и не проживут? Кто знает! Пойдут дети, а с ними припожалуют всякие горести»…

— Наш «Подсолнух» днем работает как столовая, а вечером как ресторан, — рассказывала Тася, ставя на примус сковородку с мелко нарезанной картошкой. — Степа всегда приходит за мной. До полуночи, пока я кончу работу, сидит дома и пишет, а потом идет меня встречать.

— Что же он по ночам пишет? — спросила мать.

— Как матери, скажу вам по секрету: пишет повесть.

— О чем же та повесть?

— Про любовь.

— Ну и как? Получается?

— Не знаю… Еще мало написано.

Когда на столе уже стояла сковородка с подрумяненной картошкой и по комнате расходился запах жареного лука, Анна, принимаясь за еду, спросила:

— Тася, а у тебя как на работе?

Тася двинула плечами.

— У меня что главное? Старание. — Тася попробовала картошку, взяв ее вилкой. — Вкусная!.. И еще на моей работе нужно иметь особый подход к посетителям, а у меня мало опыта. Не научилась еще. По вечерам, особенно в субботу и в воскресенье, народу бывает много. Все столики заняты… А работа мне нравится. Отдежурю смену и сутки свободна, могу постирать, приготовить для Степы обед. Был у меня смешной случай, я вам расскажу. Посетители, особенно когда выпьют, дают официанткам «на чай». Смешно! Я сказала Степе. Как он рявкнет на меня: «Не смей! Если, кричит, возьмешь хоть десять копеек, я жить с тобой не стану». Сумасшедший!

— Мужа, Тася, надо слушаться, — посоветовала Анна.

— Да я и так слушаюсь. — Тася поставила на стол чашки, чайник. — Варенье к чаю у нас то, что вы дали… И еще сознаюсь вам: Степа не хочет, чтобы я оставалась в «Подсолнухе». «Осенью, говорит, поедешь учиться в Степновск». Там есть пищевой техникум. Сам он тоже собирается учиться — заочно.

— Учитесь, дети, пока молодые, — сказала Анна, наливая себе чаю. — А вот как с жильем? Наступят холода…

— Мы переберемся к тете Наде, — не задумываясь, как о чем-то давно решенном, сказала Тася. — У нее комната и большая, и теплая.

С улицы долетели частые сигналы автомобиля. В раскрытую дверь Анна увидела подкативший к воротам «Запорожец» рыжего цвета.

— Вот и Коля приехал за мной. — Анна встала. — Спасибо, дочка, за угощение. Ежели вам что потребуется, то дайте знать. Живете-то близко.

— Хорошо, мама.

Анна обняла Тасю, поцеловала в румяную щеку и не спеша направилась к машине.

19

Белокурая миловидная девушка раскладывала по полкам толстые папки и не обращала внимания на топтавшегося у порога Степана. Льняные ее волосы, спадавшие на плечи и на щеки, мешали ей, закрывали глаза, и она, подобрав их, с улыбкой взглянула на Степана и спросила:

— Вы из «Кубанской зари»?

— Да. Я вчера опоздал.

— Степан Беглов?

— Откуда вы меня знаете?

— Отец о вас говорил. Он же редактор «Кубанской зари».

— И что же он обо мне говорил?

— Хвалил… Ему все, кто служил в армии, нравятся. А почему же вы вчера опоздали?

Степан сказал, что его задержали непредвиденные обстоятельства, а что вот сегодня он нарочно пришел пораньше. В это время распахнулась дверь и вошел Елистратов, рослый, представительный мужчина с завьюженными сединой висками. Он поставил на стол тяжелый, набитый бумагами портфель, поздоровался за руку с девушкой и со Степаном и сказал:

— Вот хорошо, что сегодня вы не опоздали. — И к девушке: — Люся, позвони Трифонову, пусть приходит ровно через час. Товарищ корреспондент, часа времени нам, полагаю, хватит?

Степан утвердительно кивнул и по-солдатски оправил под поясом гимнастерку.

— Тогда прошу в кабинет, — сказал Елистратов. — Не станем терять времени. Люся, подберите материалы Холмогорского комплекса.

Трудно давался Степану очерк о новостройке в родной станице, и ему казалось, что после беседы с главным архитектором, который охотно и подробно говорил о проекте и хвалил Дмитрия Беглова как автора проекта, работа у него пойдет легко и быстро. Внимательно слушая Елистратова, Степан спешил записать все, что ему требовалось для очерка. Были записи совсем краткие, понятные ему одному, а были и такие, что хоть бери их из блокнота и переноси в очерк. «В Холмогорской мы строим межхозяйственный мясопромышленный комплекс при долевом участии восьми колхозов и шести совхозов, причем паевой взнос „Холмов“ составит более пятидесяти процентов, — записал Степан слова Елистратова. — На этом межхозяйственном комплексе труд людей полностью заменят машины и механизмы». Или: «Не станет ни холмов, ни степных маков, но зато четырнадцать хозяйств каждый год будут получать столько первосортной говядины и свинины, сколько обычным, не комплексным способом не смогли бы получить и за пять лет». И еще: «Не крестьяне, а производители продукции сельского хозяйства, и не станица, а агрогородок». Когда же Елистратов развернул глухо шуршавший ватман, прикрепляя его кнопками к шкафу, и когда на фоне синевших вдали Кавказских гор Степан увидел общую панораму будущей стройки, он и вовсе не сомневался, что теперь-то очерк напишет; он даже придумал, как ему показалось, красивое название: «Степные маки и комплекс».

Оказалось же, что и впечатляющий вид стройки, и более чем часовая беседа с архитектором не облегчили, а еще больше усложнили и без того трудную для Степана работу. В редакции он просидел до вечера и не написал ни строчки. Не знал, с чего начать. Перечитывал свои записи, мысленно продолжая разговор с Елистратовым, переносился в Холмогорскую, бродил по ее улицам, выходил за околицу, к холмам, видел и маки, и ковыль-траву. Запомнились слова архитектора: «Не крестьяне, а производители продукции сельского хозяйства, и не станица, а агрогородок». Ему хотелось начать свой очерк с рассказа о том, что же происходит в Холмогорской сегодня, может быть, уместно было бы вспомнить и вопрос отца: — «Куда идет станица?»

Домой он вернулся поздно, спать лег все с теми же мыслями об очерке. И как же он обрадовался, когда рано утром, проснувшись от резкого стука, увидел в дверях Дмитрия… Соскочил с кровати, подтягивая трусы и мигая сонными глазами, все еще не веря, что перед ним стоял брат. «Вот Митя мне и поможет», - мелькнула радостная мысль.

Братья обнялись, легкая синтетическая шляпа свалилась с уже начавшей лысеть головы Дмитрия. Степан поднял ее, смеясь и не зная, что сказать.

— Митя! Какими судьбами?

— Завтра на исполкоме утверждается мой проект Холмогорского комплекса. — Дмитрий снова обнял Степана за голые мускулистые плечи. — А где же молодая жена?

— На работу убежала ни свет ни заря. В «Подсолнухе» у нас завтракают рано.

— Какое поэтическое название — «Подсолнух»! — воскликнул Дмитрий. — Только подумать: могли ли появиться в Рогачевской и ресторан, и такое необычное название, допустим, этак лет тридцать назад? Степа, а не позавтракать ли и нам в «Подсолнухе»? Кстати, познакомишь с женой.

— Ты ее знаешь. Помнишь, у бабушки Никитичны, по соседству с нами, жила Тася? Я с нею в школу ходил.

— Шустрая такая девчушка?

— Вот-вот, она самая!

— Все одно познакомь. — Дмитрий прошелся и как-то уж очень пристально осмотрел комнату. — Да, жилье у тебя неказистое.

— Нам с Тасей нравится.

— Я тебе помогу. С председателем здешнего исполкома Иваном Петровичем Якушевым у меня добрые отношения. Сегодня же я поговорю с ним о тебе.

— Прошу этого не делать, — решительно заявил Степан.

— Нельзя же сыну Василия Беглова ютиться в этой, извини, хибаре. Позволь на правах брата…

— Не позволю! Ни в коем случае!

— Ты чего взбеленился? Аж позеленел… Ну ладно, одевайся, и пойдем завтракать в ресторан с поэтическим названием «Подсолнух».

Они молча шли по улице, направляясь в «Подсолнух». Посмотришь им вслед и ни за что не скажешь, что это братья. Все у них разное. И походка, и рост, и одежда. Степан был в армейских брюках и в сапогах, застиранная, от времени потемневшая на плечах гимнастерка была затянута армейским широким ремнем. Он шагал вразвалку, как шагают солдаты, получившие увольнительную на весь день. Рядом с ним Дмитрий выглядел этаким залетным франтом. Ростом был на голову выше брата, в светлом, отлично сшитом костюме, синтетическая, тоже светлая шляпа, на руке висел легкий плащ и шел Дмитрий, подняв голову и не глядя по сторонам.

В семье Бегловых Дмитрий родился третьим, после Дарьи, — за два месяца до войны, — и был он старше Степана на шесть лет. Уже после войны родились Степан, Эльвира и Гриша. Почему-то с детства Степан привязался не к Максиму и не к Дарье, а к Дмитрию. Вместо они ходили на Кубань купаться, удить рыбу. Дмитрий научил Степана плавать. Он покупал ему книжки с красочными рисунками, краски и карандаши для рисования, сам хорошо рисовал, приохотил к этому брата и еще до поступления в школу научил его читать и писать. Когда пришло время идти в первый класс, Степан взял новенький портфель, тоже купленный Дмитрием, и зашагал по улице вместе с братом-старшеклассником. Через четыре года Дмитрий уехал из Холмогорской в Москву и поступил там в Архитектурный институт. Степан заскучал без брата.

Братья Бегловы поднялись по лестнице и увидели перед собой не стену, а небо в кучевых, легко плывущих облаках и на фоне неба — яркий свет и море цветущих подсолнухов. Дмитрию и Степану показалось, что они вдруг очутились в степи и перед ними до самого горизонта желтели подсолнухи.

— Красиво! — остановившись, сказал Дмитрий. — Молодец художник! Могу поручиться, что эту подсолнечную панораму создал сын хлебороба! Посмотри, какой простор и простор, и эти залитые солнцем желтые цветы! Горожанин такое не увидит и не напишет!

Тася заметила их еще на лестнице и, на ходу поправляя косынку и краснея, вышла навстречу.

— Ну, Митя, узнаешь? — спросил Степан. — Это и есть Тася. Та самая…

— Здравствуй, Тася! — Дмитрий пожал Тасе руку. — Да, действительно, теперь тебя узнать трудно!

— Дмитрий Васильевич, а вот я вас сразу узнала. — Тася разрумянилась еще больше. — Вы все такой…

— Какой же?

— Представительный…

— Я же в командировке, — улыбаясь, сказал Дмитрий.

— Ну, Тася, чем нас попотчуешь? — спросил Степан.

— Садитесь к столику, вот меню. — Тася с нескрываемой радостью смотрела на братьев. — Хотите яичницу с ветчиной? Или кролика в сметане? Кролик в сметане — наше фирменное блюдо. Очень вкусно приготовляется. Даже с перчиком.

— Фирменное блюдо! — Дмитрий подмигнул Степану. — Ты слышишь, Степа? В Рогачевской свое фирменное блюдо!

— Для закуски возьмите салат из свежих помидоров, — советовала Тася, мило улыбаясь. — Между прочим, помидоры-то из холмогорских парников.

— Еще новость! Помидоры рано весной и из парников родной станицы! — все с тем же восторгом говорил Дмитрий. — Что может быть вкуснее холмогорских помидоров! Значит, Тася, так: фирменное блюдо — обязательно, салат — тоже, остальное сообрази на свой вкус и выбор.

— Дмитрий Васильевич, как насчет водочки?

— Степа, что скажешь? — спросил Дмитрий.

— Ты же знаешь, когда я с тобой, то всегда следую твоему примеру, — ответил Степан.

— Тогда вот что, Тася, принеси шампанского, только нашего, из кубанских погребов! — Дмитрий одной рукой обнял Степана, другой — Тасю. — Милые вы мои! Как я рад за вас! Сейчас мы выпьем шампанское за счастье молодоженов!

Бокалы были наполнены, казалось, не вином, а пенистым янтарем, и перед тем, как выпить, Дмитрий, поцеловав Степана и Тасю, сказал:

— За ваше семейное счастье, друзья! А теперь к столу.

— Дмитрий Васильевич, мне нельзя, я же на работе.

— Как, Степа? Отпустим?

Степан кивнул. Тася ушла, ладная, стройная, и братья невольно посмотрели ей вслед.

— Ну что, Митя, узнал шуструю девчушку?

— Как она изменилась! Красавица!

— Так уж и красавица, — краснея, сказал Степан. — Обыкновенная…

— Ну-ну, не скромничай!

— А как поживает твоя Галина? — спросил Степан.

— Работает все там же, в музее! Хочется ей, бедняжке, стать кандидатом искусствоведческих наук, да что-то не получается.

— Митя, надолго в Рогачевскую?

— Наверное, с недельку пробуду. — Дмитрий принял из рук Таси тарелку с кусочками зажаренного в сметане кролика. — Отличное блюдо!.. Степа, а как поживает наш своенравный батя?

— Да все так же. Надеюсь, навестишь родную хату?

— Не так давно я был в Холмогорской. Повидался с Максимом, с Дашей, с матерью, а отца так и не видал. Он все время в степи. Старик уже, пора бы бросить трактор.

Некоторое время братья ели молча.

— Посмотри на нашего батю отвлеченно, так сказать, философски, и ты без труда поймешь, что таким, каков он есть, Василий Максимович Беглов стал не сам по себе, таким его сделало время, то есть те условия жизни, в которых он пребывает вот уже много лет, — рассудительно говорил Дмитрий, вытирая салфеткой губы. — Если же смотреть на батю вблизи и просто, по-житейски, то перед нами обыкновенный станичник малограмотный казачишка, какие жили в Холмогорской до коллективизации, да к тому же еще и чудак!

— Ну и что? — спросил Степан. — К чему это ты?

— А ничего, констатирую, так сказать, факт. — Дмитрий некоторое время молчал. — Вот Максим пойдет дальше своего отца. У Максима есть своя цель, свое, я бы сказал, мировоззрение. И хотя в своей нравственности Максим явно забегает вперед, но это мне лично нравится. Ведь в нем, в этом Максимовом забегании вперед, есть то, к чему все мы рано или поздно придем — одни раньше, другие позже.

— Отец тоже живет честно, даже, я бы сказал, слишком честно, — вставил Степан. — У него тоже есть своя цель, и он служит примером для других, в том числе и для Максима.

— Согласен. Наш батя честнейший труженик, десятки лет пашет землю, сеет пшеницу, на зорьке трусит свои верши, половину пойманной рыбы раздает соседям. Весной, в пору цветения маков, выходит на холмы, сидит там и мечтает. О чем? Может быть, о нас, о своих детях? Ведь он убежден, что всех шестерых воспитал неправильно, и только потому неправильно, что никто из нас не сел за руль трактора… Вот и Гриша, последняя его надежда, скоро распрощается с Холмогорской.

— Если хорошенько подумать, то отец по-своему прав, — возразил Степан. — И мы, дети, понять его обязаны.

— Интересно, в чем же он прав? Узкий житейский практицизм!

— Хотя бы в том мы обязаны понять отца, что никто из нас не продолжил его дело.

— Нет, в этом он не прав, — стоял на своем Дмитрий. — Почему же отец не хочет понять своих детей — тебя, меня, Дашу, Эльвиру? Ведь у отца может быть одно призвание, к примеру, призвание механизатора, а у его сына или дочери — совсем другое. Да и как же может быть иначе? Где, как не в нашей стране, способности и таланты людей проявляются в полную меру! По убеждению же нашего бати выходит: дети крестьян должны быть крестьянами, дети рабочих — рабочими, а, допустим, дети музыкантов — музыкантами. Неправильно! А если у крестьянской девушки талант, скажем, как у Людмилы Зыкиной? Тогда что? Сажать ее на трактор? Вот ты тоже не стал пахать землю. А почему?

— Не смог, потянуло в газету. — Степан смущенно улыбнулся и наклонил голову. — И все же душой я на стороне отца. Я же вижу, как он завидует дяде Андрею, потому что у Андроновых свое тракторное звено.

— Пример нашего дяди Андрея Саввича лишь подтверждает правильность моей мысли, — как всегда, уверенно говорил Дмитрий. — Во-первых, это доказывает, что у Петра и у Ивана призвание механизаторов, что они любят машины. Во-вторых, ни Петра, ни Ивана дядя Андрей Саввич не заставлял силой садиться на трактор, они сами этого пожелали. — На румяном лице Дмитрия появилась знакомая Степану улыбочка. — Так что наш батя напрасно на нас обижается.

— У него свой взгляд на жизнь, свой, так сказать, житейский кодекс.

— Не кодекс, а известная крестьянская ограниченность, — стоял на своем Дмитрий. — Я помню, как он говорил нам, подросткам: «Дети, любите труд физический, только в нем найдете для себя счастье». А почему? Всякий труд и важный, и почетный, и любить больше всего надо тот, который тебе по душе. — Дмитрий прошелся по комнате. — А как он живет? Даже дом себе не построил. По всей Холмогорской растут дома, и какие! Только один Василий Максимович Беглов ютится в развалюхе. Герой войны, герой труда, почетный колхозник, только бы намекнул Барсукову!.. А я создал бы проект. Это был бы не дом, а загляденье!

— Барсуков сам намекал, пробовал.

— Ну и что?

— Батя и слушать не стал. «Мне, говорит, в своей хате хорошо живется, и нечего выделяться среди своих станичников». Повернулся и ушел.

— Вот он такой и есть, — сказал Дмитрий.

Свой разговор братья Бегловы продолжали в гостинице, где остановился Дмитрий. Из небольшой комнаты окно смотрело на станичную площадь, к нему поднимался молодой ветвистый осокорь, так, что жесткие, темного оттенка листья касались стекла. Дмитрий распахнул рамы, и ветка, качнувшись, заглянула в комнату. Он прислонил к губам твердый лист и спросил:

— Степан, как твоя повесть? Пишешь?

— Нет, не пишу.

— Почему?

— Моя голова занята не повестью, а очерком о Холмогорском комплексе. — Степан с виноватой улыбкой посмотрел на брата. — Помоги, Дмитрий. Ты же автор; проекта. Я уже беседовал с Елистратовым, но все одно мне многое еще не понятно. Не знаю, как написать, с чего начать.

— Советую начать с того, что в Холмогорскую, в прошлом заурядную казачью станицу, нынче приходит индустрия, — сказал Дмитрий, и веселые его глаза заблестели. — Но ты пиши не о механизмах и не о холмах. Своим очерком постарайся ответить на вопрос нашего бати: куда же идет станица? Наш батя, хотя человек и малограмотный, однако перемены в жизни Холмогорской видит не хуже нас с тобой. А вот понять, куда же идет станица, не может. Каким-то своим, я бы сказал — мужицким, чутьем угадывает, что то крестьянство, которое ему так знакомо и к которому сам он принадлежит, безвозвратно уходит в прошлое, и это пугает нашего батю. — Дмитрий отошел от окна, ладонью пригладил усики и задумчиво улыбнулся. — Недавно я прочитал повесть «Земля родимая». Ее автор — фамилию не помню — оплакивает крестьянскую старину-старинушку, и в этом он чем-то похож на нашего батю. Он воспевает цветущие луга в июле, дружную работу косарей, этаких кряжистых мужичков. Позвякивают косы, слышится веселый говор косарей, а рядом, в селе, дружные петушиные голоса будят зорю…

— Митя, извини, перебью. — Степан тоскливо посмотрел на брата. — Завтра утром мне надо сдать очерк о Холмогорской стройке, а он у меня не получается. Помоги, Митя…

— Пожалуйста, я готов, — охотно согласился Дмитрий. — Садись к столу, бери бумагу. Я буду говорить, а ты записывай.

Помощь Дмитрия пошла на пользу. Вечером, вернувшись домой, Степан переписал очерк набело и в понедельник к девяти часам пришел в редакцию. Оправил под поясом гимнастерку, поглубже вздохнул и, приподняв голову, смело прошел в редакторский кабинет. Степан знал, что Алексей Алексеевич Елагин пришел в «Кубанскую зарю» из дивизионной газеты «Выстрел» в звании майора в отставке и что ему уже было давно за пятьдесят. Невысок ростом, широкоплеч, лицо скуластое, сухое, с толстыми черными бровями. На крупной голове ни плешины, ни залысины, высоко подстриженный чуб лишь слегка посеребрен сединой. Степану не верилось, что у этого молчаливого, никогда не улыбающегося человека есть такая симпатичная дочка Люся, и ему казалось, что секретарша Елистратова сказала неправду, Когда назвала редактора «Кубанской зари» своим отцом. Удивляло то, что Елагин, сменив офицерскую фуражку на фетровую шляпу, а китель на пиджак, все еще никак не мог привыкнуть к своему новому одеянию и чувствовал себя в нем как-то неуютно. Он продолжал носить армейские сапоги и армейские бриджи, ходил твердыми, широкими шагами, всегда бодрый и подтянутый. Говорил отрывисто, тоном приказа, в сотрудниках редакции превыше всего ценил молчаливое подчинение. Придя в редакцию, первое, что Елагин хотел сделать, — это изменить название газеты: оно ему не нравилось, он считал, что в самом слове «заря» нет никакого боевого духа. Как-то на приеме у секретаря райкома партии Солодова он сказал, что название газеты «Кубанская заря» следует заменить одним словом — «Вперед!». Солодов скупо улыбнулся, подумал и инициативу Елагина не поддержал. «Пусть остается „Кубанская заря“, — сказал он. — В этом есть что-то от поэзии, да и рогачевцы к нему привыкли»…

Степан вытянулся по стойке «смирно» и не сказал, а четко, по-солдатски, отрапортовал:

— Алексей Алексеевич, очерк о холмогорской стройке готов.

Он положил на стол уже переписанную на машинке рукопись, и тут впервые на мужественном лице Елагина затеплилось что-то похожее на робкую улыбочку. Но он сразу же погасил эту улыбочку и начальственным тоном сказал:

— Молодец, Беглов, хвалю! Очень хорошо, что еще хранится в тебе армейская выучка. — Он взял первую страницу, стал читать, и густые, нависшие над глазами брови задвигались… — Так, так… Что это такое — «Степные маки и комплекс»?

— Название! — живо ответил Степан.

— Лирика? Не годится!

— Почему же, Алексей Алексеевич? — Степан вытянулся еще стройнее. — Очень хорошее название. Я долго думал…

— Не понимаю, почему оно хорошее? Совсем оно не хорошее.

— Степные маки — душевность, а комплекс…

— Беглов, разговорчики! — Елагин вышел из-за стола. — Опять тебя занесло в лирический кювет? Сколько раз говорил: лирика и там всякие пейзажи — не для на шей газеты… Ну, садись к столу и читай вслух. Что там у тебя получилось в целом? А заголовок зачеркни. Не годится!

Степан читал, а Елагин повернулся лицом к окну и, глядя на одиноко стоявший тополь, слушал. Когда Степан перевернул последнюю страницу и умолк, некоторое время царила тревожная тишина. Наконец Елагин отошел от окна и, меряя кабинет твердыми шагами, сказал:

— В общем и целом — ничего, годится. Только убери голубое небо и эти — как они у тебя? — кучевые облака, ни к чему!

— Это же пейзаж…

— Обойдемся без облаков. Ты, Беглов, насколько мне известно, не Михаил Шолохов… Да, маки убрать тоже все до единого, чтобы не маячили понапрасну и не отвлекали внимания читателя от главного. О холмах упомяни только в том месте, где говорится о проекте. И сократи ровно наполовину.

— Это уже будет не очерк, — несмело возразил Степан.

— Опять разговорчики?! Стране, Беглов, нужно мясо, а не лирика и там разные облака и маки-цветочки! Понятно? А назовем так: «Новое строительство в Холмогорской». Просто и понятно. Даю два часа на исправления. Можешь идти!

Степан нарочно, как бы желая показать свою армейскую выучку, красиво повернулся на каблуках и строевым шагом вышел из кабинета.

20

Управившись с приготовлением обеда, Анна Саввична Беглова с перевешенным через плечо полотенцем помыла руки и, вытирая их, обрадованная, счастливая, подошла к мужу.

— Ну вот, Вася, теперь остановка за гостями, — сказала она. — У меня все готово. Даже холодец застыл.

— Гости придут к сроку.

— А ты почему еще не приоделся?

— Успею, время есть.

— А оброс-то как! Пошел бы к Жану, пусть бы он тебя подмолодил.

— Побреюсь и сам, не впервой.

И все же Василий Максимович посмотрел в зеркало, ладонью потер заросшие щеки, разгладил усы. В это время в комнату вошел Жан.

— Жанушка! — воскликнула Анна. — Какой же ты легок на помине!

В белом халате, с коричневым чемоданчиком, Жан был, как всегда, без головного убора, и его шевелюра, казалось, курчавилась еще больше.

— Василий Максимович, я спешил к вам, — сказал Жан. — До сбора гостей еще почти три часа. Давайте я быстренько вас подстригу и побрею.

— Стоило из-за этого бросать работу, — обиделся Василий Максимович. — Я мог бы и сам…

— Сам — это не то! Не будем терять времени. — Жан раскрыл чемоданчик, вынул из него простыню, ремень для наводки бритвы, оселок, какие-то пузырьки, ножницы, с десяток бритв. — Прошу сюда, к столу. Зеркало поставим вот здесь. Очень удобно! Мамаша, дайте горячей воды.

Привычным движением рук Жан укрыл Василия Максимовича простыней, концы ее заколол булавками как-то по-особенному, как это умеют делать одни парикмахеры, и начал работать гребенкой. Расчесывал волосы то спереди, то сзади, отходил на шаг и строгим взглядом оценивал, что же у него получалось.

— Василий Максимович, ваш возраст, осанка вашей головы дают мне законное право принять вариант «под полечку», и не вообще «под полечку», а «под полечку мягкую», с легкими височками, — сказал Жан, не переставая звенеть над ухом ножницами. — Стрижка «под мягкую полечку» вам будет очень к лицу. Зачес сделаем на левый пробор, затылок подберем повыше и не округло, а уголками. Височки, как я уже сказал, оставим не косые, а ровные и короткие. Ну как, Василий Максимович, согласны?

— Не мне тебя учить, Жан, — ответил Василий Максимович, тоскливыми глазами глядя в зеркало. — Подстригай так, как находишь нужным. Ты же мастер своего дела.

Словно бы желая показать Василию Максимовичу, как он умеет стричь, Жан начал действовать ножницами. Над ухом, не умолкая, ножницы вызванивали так, точно выговаривая: «А мы стараемся, а мы очень спешим!» Легко касаясь гребенки, ножницы не то чтобы стригли, а как бы слизывали волосы, и на белое покрывало падали и падали седые клоки. Казалось, что над головой работали не руки, а какие-то умные механизмы. «Ай да Жан, ай да мастак!»

Василий Максимович задумчиво смотрел в зеркало, видел свое заросшее щетиной лицо, вислые усы и думал о том, как придут Максим, Даша, Эльвира, зятья, внуки и как одной большой семьей сядут они за стол, начнется неторопливая беседа, и все о том же: о жизни, о станице. Ему хотелось послушать и Максима — большой охотник потолковать, было бы только с кем, и Дашу — настоящий оратор, за словом в карман не лезет, и зятьев, особенно Николая, парня умного, рассудительного. «Может, и Гриша что-нибудь скажет, — думал он. — Люди они молодые, культурные. И пусть пояснят старику отцу о том, куда же идет станица. И пусть ответят на вопрос: может или не может случиться так, что постепенно все привычное, свое, хлеборобское куда-то уйдет, а что-то не свое и непривычное приживется? Тогда как быть? Вот в чем закавыка»…

— Василий Максимович, с головой, как видите, все получилось в наилучшем виде, — сказал Жан, касаясь расческой усов. — Следующая, так сказать, задача — определить форму усов. Сейчас я взгляну издали и как бы посторонними глазами… Да, ничего не скажешь, это прекрасно! Василий Максимович, с вашего разрешения я остановлюсь на «а-ля Ги де Мопассан»! Как вы полагаете, мой выбор правильный?

— А что оно такое, это «аля»? — мрачнея, спросил Василий Максимович. — Как его надо понимать?

— Ваши усы уже сейчас похожи на усы великого писателя Франции, — пояснил Жан. — Вы посмотрите внимательно. У вас от природы мопассановские усы, честное слово! — Расческой Жан стал показывать, что и как нужно сделать. — Если в этом месте мы слегка подберем и приподымем, а кончики малость сузим, то это в точности и будет «а-ля Ги де Мопассан».

— Жан, сынок, а нельзя без этого, без «аля»? — вмешалась Анна, видя рассерженное лицо мужа. — Василию Максимовичу надо землю пахать, быть на тракторе, средь людей. А с этим, с «аля», чего доброго, станичники за своего не признают.

— Что вы, мамаша! — искренне удивился Жан. — Еще как признают! Уверяю вас, все будет прекрасно. Ведь усы Василия Максимовича — это же готовая натура, бери ножницы и делай то, что уже почти сделала сама природа. Мамаша, прошу вас, отойдите и посмотрите издали… Ну что?

— Ладно, валяй! — Василий Максимович тяжело вздохнул. — Поглядим, что оно получится.

И вот отзвенели ножницы теперь уже над усами, по намыленным щекам погуляла бритва, а Василий Максимович, помолодевший, пахнущий одеколоном и, по уверению Жана, удивительно похожий на Мопассана, все еще сидел, пригорюнившись, перед зеркалом.

— Что ж вы молчите, Василий Максимович? — спросил Жан.

— Да, верно, в моем обличии что-то сильно переменилось, — сказал он грустно. — Жан, ты и в самом деле чародей!

— Ну что вы, папаша! — скромно улыбаясь, ответил Жан. — До настоящего чародея мне, разумеется, еще далеко. Но я не отрицаю: дело свое знаю и люблю. Вы же теперь сами убедились, что сработано все правильно. — Жан не утерпел и снова отошел к окну и оттуда посмотрел на своего клиента тем строгим, критическим взглядом, каким смотрят на свое творение разве что мастера резца и кисти. — Да, прекрасно! Именно таким и должен быть современный хлебопашец. Именно таким! — повторил он громко. — Труженик земли с затвердевшими мозолями на ладонях и с внешностью интеллигента. Прекрасно! А ведь на днях я привел в порядок бороду Евдокима Максимовича.

— Это что же, сам пожаловал? — спросил Василий Максимович. — Что-то с ним случилось, так, зазря, не пришел бы.

— Варвара Тимофеевна привела, бедовая женщина, — продолжал Жан. — Вы еще не видели его обновленным?! Теперь борода у него чудесная и усы полные, с оттенком. Не хвастаясь скажу: это моя удача! Сработал хорошо. Отошел, издали посмотрел и удивился: совсем же другой человек! И стрижку сделал соответственно… Ну, я побегу в салон, там меня ждут клиенты.

— Смотри, Жан, не опаздывайте с Эльвирой к обеду, — сказала Анна, ласково глядя на зятя. — У меня все уже готово.

— Мамаша, явимся точно, как часы, в пять!

Жан поспешно собрал свои инструменты и удалился.

К пяти часам начали собираться гости. Первыми пришли Николай и Даша с Людочкой и Сашей и сразу же, с порога, заметили, что дедушка Вася подстрижен как-то не так, как подстригался раньше, и что усы его совсем нельзя было узнать.

— Василий Максимович! — воскликнул Николай. — Да в таком виде вы смогли бы сойти за министра, честное слово! По всему видно, работенка Жана.

— Батя, и мне нравятся такие усы, они вам к лицу, — сказала Даша. — Есть, есть у Жана вкус, ничего не скажешь!

Затем пришел Максим со своей Анастасией, с сыном Василием и дочкой Олей. И пока бабушка занималась науками, Максим и Анастасия разговаривали с отцом.

— Батя, вы стали и молодым, и красивым, — смутившись и покраснев, сказала Анастасия.

— Да неужели, дочка? — нарочито удивился Василий Максимович.

— Умело подстриженные усы, хорошая прическа — дело не простое, — рассудительно сказал Максим. — Постарался Жан, молодец!

Когда собрались все и за стол уселись взрослые и дети, Жан заговорил о том, каким ему видится внешность сегодняшнего хлебороба, и все с ним согласились, с улыбкой одобрения глядя на Василия Максимовича.

Николай поднялся с рюмкой в руках.

— Дорогие товарищи, первую чарочку за здоровье интеллигентного хлебороба! — сказал он, весело обводя всех глазами. — За нашего дорогого батю и его супругу, за нашу мамашу Анну Саввичну!

Выпили и загалдели кто о чем.

— Батя, все мы, ваши дети и внуки, желаем вам счастливой борозды! — сказал Максим.

— Батя, отныне будете стричься и подравнивать усы только у Жана, — сказала Эльвира.

— О чем печаль-забота? — Василий Максимович сурово сдвинул седые брови. — Борозда счастливая, усы красивые — понятно.

— А что вам не понятно, папаша? — спросил Николай. — Сейчас мы закусим и во всех непонятных делах разберемся.

— Ешьте, ешьте, потолковать еще успеете! — сказала Анна и наклонилась к внукам: — Внучата мои милые, вы не прислушивайтесь к разговорам, а ешьте. Вот я вам подложу картошечки, возьмите огурчики! Люда, Вася, может, хотите рыбки?

— Поясните мне, дети, текущий момент, — сказал Василий Максимович, не притрагиваясь к еде. — Люди вы и молодые, и образованные, и вы-то обязаны знать: куда идеть наша станица? Что будеть с нею в конечности?

— Папаша, что же тут неясного? — удивился Жан, кладя в свою тарелку кусок жареного усача. — Обратимся к нашему салону. Дело, известно, в станице новое, непривычное. Что в салоне хорошо и что плохо? Окна во всю стену, свету много, зеркала, кресла — хорошо! А какова культурность клиентов? Плохая! Входит этакий плечистый детина, прибыл прямо с поля. Ноги не вытирает, свою замасленную фуфайку на вешалке не оставляет и так садится в кресло. Хорошо это? Плохо, никуда не годится!

— Я не про то, — перебил Василий Максимович. — Не об том моя печаль-забота.

— Беру наглядный пример — подстрижку. — Жан весело посмотрел на всех, улыбнулся: вы, мол, послушайте, что это такое. — В кресло садится труженик полей. Голова у него косматая, нечесаная, давно не мытая. Говорю вежливо: сперва подстригу, все, как положено, а потом вымою голову. И что слышу в ответ? Возражения: «Ты, браток, головомойку мне не устраивай, обделай побыстрее, а то я спешу»… Что это такое? «Головомойку не устраивай»… Смешно!

— А что мы видим в дамском салоне? — спросила; Эльвира, понимающе глядя на мужа. — То же самое. В Степновске, помнишь, Жан, на завивку и на прическу женщины записывались в очередь за неделю вперед. А что происходит в Холмогорской? Буквально каждой женщине, моложе, допустим, сорока лет, нужна прическа или завивка, нужна окраска бровей и ногтей. Салон к их услугам. И вы думаете, создается очередь? Ничего подобного! А почему? Не идут! — Эльвира подмигнула Даше. — Даже сестренка не приходит. А почему, Даша?

— Обхожусь, — смутившись, ответила Даша. — Как-то без модной прически привычнее.

— Недавно мы пригласили доярок, чтобы сделать им прически и маникюр, — продолжала Эльвира. — Послали за вами автобус. Ждем, думаем, что приедет их полный автобус, а приехали две девчушки, бывшие школьницы. Вот и выходит, Даша, что и дояркам так, без парикмахерской, жить привычнее. А почему привычнее? По причине нашей деревенской бескультурности.

— Василий Максимович, трудности у нас имеются, это верно, без них, по всему видно, нам не обойтись, — как всегда, спокойно и рассудительно заговорил Николай. — Салон — это не производство. А у меня, к примеру, в автопарке сто восемьдесят четыре грузовика и восемнадцать легковых. Имею отличные боксы, своя автомастерская, две автоматические эстакады, есть горячая мойка, своя аккумуляторная. А вот запасных частей нету и взять их негде. В настоящий момент двенадцать грузовиков и пять легковых находятся на приколе потому, что нету запасных частей. А ведь на носу уборочная страда. Как выйти из этого затруднения? Специально ездил в Рогачевскую, думал раздобыть наряды. И что же? Раздобыл… шиш с маслом. Вот и пребываю в тревоге. Ложусь спать — о запасных частях думаю, встаю — опять же о них, проклятых, моя печаль-забота.

— А что, к примеру, делается на молочном заводе? — спросила Даша, обращаясь к Николаю. — Никак не можем привести в порядок новый холодильный цех. У тебя, Коля, нету нарядов, а у молочного завода наряды имеются, а оборудование по ним получить не можем. Дело-то идет к лету, молока прибавится, наступит жара. — Даша мило улыбнулась Максиму. — Вот у Максима хорошо! Стал за станок, приладил деталь, и работа пошла!

— Э, нет, сестренка, это не так, ты совершенно несправедлива, — возразил Максим, отодвинув тарелку. — Станок — существо не простое, и чтобы он тебя слушался и безупречно трудился, за ним нужно смотреть и смотреть. Хорошо приладить деталь мало. Требуется смекалка, как во всяком деле.

— Максимушка, есть к тебе важное дело. — Даша наклонилась к брату, понизила голос. — Хочу посоветоваться.

— О чем? — живо спросил Максим.

— О текущих делах и… о Михаиле Барсукове.

Максим улыбнулся.

— Назревает конфликт?

— Ну, что ты… Просто нужен твой совет.

— Говори.

— Не здесь. Я приду к тебе завтра.

В это время Жан и Николай, краснея от натужного смеха, говорили о чем-то смешном. Эльвира увела Настеньку к окну, поближе к свету, и показывала ей свою вязаную кофточку. Василий Максимович сидел с поникшей головой. Вот и случилось то, чего он боялся: ни зятья, ни дочери, ни Максим со своей Настенькой или не поняли того, что его волнует, или не пожелали понять. И когда Максим и Настенька ушли первыми, сказав, что детям пора спать, а за ними Николай и Даша с Людой и Сашей; когда Жан и Эльвира отправились на восьмичасовой сеанс в кино, Василий Максимович остался за столом один и долго сидел, обняв ладонями седую голову.

Анна давно убрала со стола, посмотрела на мужа, покачала головой, спросила:

— Спать-то собираешься?

Он поднялся, расправил сильные руки, прошел по комнате.

— Разошлись. А где Гриша?

— Ушел вместе с Жаном и Эльвирой, — ответила Анна. — Вася, на детей не обижайся. Ить у нас свое, а у них свое.

— Это верно, — согласился Василий Максимович. — Слушал я их и удивлялся. Для Жана и Эльвиры важнее всего прически и стрижки. Николай завел речь о запасных частях, Даша — о молочном заводе, Максим — о токарном станке. А Гриша вовсе промолчал. Вот и выходит: напрасно, мать, старалась с обедом, беседы за семейным столом не получилось.

— Да так оно и должно быть, и ты не обижайся, — желая хоть как-то успокоить мужа, сказала Анна. — Для них мы люди уже старые, свое отжившие. А ты к ним со своим вопросом. И чего это влезла тебе в голову станица? Мы тут родились и тут помрем, а станица пусть себе идет туда, куда надо. Есть же у нас руководители, они-то знают, что и как.

— Руководители — само собой, а люди простые тоже думают, что к чему, — возразил Василий Максимович. — И все ж таки кто-то должон мне растолковать. Погляди, мать, как станица обрастает заводами и фабриками. Что ж оно будет в будущем? Потолковать бы с умным человеком.

— А ты пойди к Мишке Барсукову. Он же стоит у власти, ему все известно.

— У Михаила забот полон рот, ему не до разговоров.

— Тогда иди к сыну Максиму. Это он тут, за столом, спорил с Дашей и говорил о своем станке. А наедине с тобой скажет все, что нужно. — Анна добавила с гордостью в голосе: — Книжник наш Максим, все соображает.

— И Максим не скажет мне того, что я хочу знать.

— Или поезжай к Дмитрию. — Анна выжидательно посмотрела на мужа. — А что? Митя грамотей, он объяснит все, как надо.

— Нет, мать, с Дмитрием разговор у меня не получится. Как-то я уже пробовал… Дмитрий стал умнее батьки. Да и мерка на жизнь у него не наша, не станичная.

В постели, ворочаясь, подбивая под голову подушку, Василий Максимович то ложился ничком, то навзничь и вздыхал глубоко, всей грудью.

— И чего так сильно расстроился, Вася? — спросила Анна. — Так и до утра не уснешь.

— Разные думки одолевают. Я разумом, головой понимаю: тому, мать, что жизня наша меняется, надобно радоваться, — мечтательно говорил Василий Максимович. — Только сильно меня беспокоит: что будеть с крестьянством? По всему видно, что крестьянского племени вскорости не станет, переродится оно и переведется. Старые, такие, как мы, поумирают, а те, что народятся и вырастут, на нас не будут похожими. Но как это произойдеть? Что с людьми свершится в будущем? Кто ответит и кто пояснит?

— Ночью, Вася, надо не раздумывать, а спать.

Василий Максимович надолго умолк. Однако уснуть он не мог. Слышал, как ко двору подошел Гриша, и не один. Долетел звонкий смех и девичий голосок: «Гриша, не забудь, ровно в девять!»

«И у этих тоже свое, и Гриша прибывает до хаты уже не один, а с какой-то девчушкой, — думал Василий Максимович. — Красивая у них пора жизни, зацветают, словно маки на холмах»…

Затем он слышал, как пришли Жан и Эльвира, как они зажгли свет — розовая стежечка пробивалась сквозь дверную щель — и разговаривали шепотом. «Моя родная дочка с мужем припожаловали на жительство в станицу, — думал он. — А какие же они станичники? Да никакие. Горожане — это да. Эльвира в шароварах казакует по станице. А Барсуков Эльвирой и Жаном дорожит больше, чем механизаторами, квартиру обещал в новом доме. Даже по этим двоим видно, как сильно в станице изменилось людское население»…

Как всегда, Василий Максимович поднялся до восхода солнца, взял пахнущее жареным жмыхом ведерко и отправился на Кубань. Вернулся с полным ведерком трепещущих голавлей и усачей. Анна смотрела на него с сияющей улыбкой, протянула газету «Кубанская заря» и сказала:

— Порадуйся, батька! Степа пропечатал о нашей станице. Так складно написано, прочитай. Молодчина Степа!

— Ладно, прочитаю. — Василий Максимович свернул газету и сунул ее в карман пиджака. — Побыстрей собери поесть, а то я поспешаю в поле. — Уселся за стол, согнутым пальцем пригладил «мопассановские» усы. — Вот что, Анюта, не забудь сходить к Андроновым.

— Я и сама собиралась проведать брата, — сказала Анна, ставя на стол сковороду с хорошо поджаренной картошкой. — А ты что хотел? Понести им рыбы?

— Можно, можно, но я не об этом… По своей дурости Андрей затевает сватовство, — сказал Василий Максимович, принимаясь за картошку. — Хочет засылать сватов к Горшковым, решил ихнюю Нину засватать за своего Ивана.

— Да неужели? — Анна всплеснула руками. — А как же Иван? Согласный?

— Решил сватать без Ивана. Ты же знаешь, Иван снюхался с докторшей, и что там у них дальше будет неведомо. Отговори Андрея. Это получится смех, а на сватовство.

— Да как же Андрей так? Я и не знала.

— Вот так, взбрело ему в голову черт знает что. Вздумал действовать по старорежимным казачьим обычаям и попер напролом. Был у меня с ним разговор, да только без пользы. — Ладонью Василий Максимович смахнул с усов хлебные крошки. — Думает, что своей отцовской волей нынче можно насилком женить парня. Дурак! Меня запрашивал в сваты. Я отказался, потому как вижу в этом одно безрассудство. Рассердился на меня Андрей, не здоровается, не разговаривает. Нельзя допускать эту дурацкую затею, может произойти скандал на всю станицу. Сваты припожалуют, сосватают девушку, а Иван откажется. — Василий Максимович тяжело вздохнул. — А какой Андрей механизатор — золото! Династию посадил на машины, трудом показывает пример для других, а в голове у него, выходит, сидит дурость… Ты сурьезно потолкуй и с Феклой, пусть она отговорит Андрея от этой никчемной затеи.

Позавтракав, Василий Максимович уселся на мотоцикл и укатил, только сухой треск мотора еще долго слышался на укрытой утренним холодком улице.

21

Статью в «Кубанской заре» Василий Максимович прочитал лишь в полдень, когда к нему подкатил горючевоз и прямо на борозде начал заправлять трактор. Василий Максимович прилег на пахоте, прочитал написанное сыном и задумался… Обидная, давно им не испытанная боль кольнула сердце, в глазах приютилась тоска.

— Вот и конец холмам, — сказал он сам себе. — Да как же это так? Сгубить такую красоту?

Газета выпала из рук, ветерок, шелестя ею и играясь, перекинул ее в борозду. Когда грузовик-горючевоз уехал, оставив на пахоте след рубчатых колес, Василий Максимович скомкал газету, сунул ее в карман и пошел к трактору. Держа руку на рычаге, он вел машину, оглядывался, по привычке посматривал на старательную работу лемехов и на подплясывавшие следом бороны. Лемеха жадно входили в землю, переворачивали ее, и белесая пыль дымком курчавилась над ними. Василий Максимович смотрел на пахоту, а перед глазами — холмы, в седой ковыль одетые. «Сбылось мое предчувствие, — думал он, видя, как грачиная стая, давно уже увязавшаяся за плугом, кружилась и припадала к взрыхленной земле. — И почему те строения надо ставить на холмах? Разве вокруг станицы мало места? Придумал-то ту затею не кто-нибудь, а мой же сын. Один вознамерился изничтожить холмы, а другой расписал об этом как о какой-то радости. Нужно куда-то идти, кому-то жаловаться. А куда пойдешь и кому пожалуешься? Завтра сызнова побываю у Барсукова, он же мне наказывал, чтоб я не тревожился»…

На другой день Василий Максимович был свободен от смены и потому рано утром, позабыв о своих вершах, умылся, причесался и заспешил в правление: знал привычку Барсукова являться на работу до восхода солнца. За станицей над степью только-только заполыхала заря, а Барсуков уже находился в кабинете. «Работенка у него хлопотная, вот и заявляется ни свет ни заря. Хозяйство огромное, забот много, а тут еще и я припожаловал со своей бедой», — думал Василий Максимович, войдя в кабинет.

Барсуков не вышел из-за стола, как, бывало, выходил раньше, не протянул руки. Он откинулся на спинку вращающегося кресла и, приглаживая ладонями шевелюру, разговаривал с какими-то невидимыми людьми, и разговаривал так запросто, словно те люди сидели тут же, возле стола. Перед ним стоял замысловатый ящик с множеством кнопок, и Барсуков нажал одну из них, кивнул, здороваясь с Василием Максимовичем, спросил в микрофон:

— Второй зерновой? Виктор Петрович, как озимые? Повеселели после воскресного полива?

Из ящика — басовитый мужской голос:

— Еще как! Просто не узнать. Вчера специально ездил, осматривал весь массив. Отличные стоят хлеба.

— Это хорошо, спасибо, спасибо, порадовал. Есть ко мне вопросы?

— Все тот же: комбайны.

— Сколько просишь к тем, что уже имеешь?

— Всего четыре. Я не жадный…

— Через часок я к тебе подъеду, вместе посмотрим озимую и договоримся обо всем.

— Буду ждать.

Щелкнула кнопка, Барсуков наклонился к ящику:

— Комплекс птицеводческий? Кто на линии?

Послышался приятный женский голос:

— Это я, Колпикова!

— Привет, Елена Сергеевна! Как с планом продажи яиц?

— Задерживают тару и упаковочный материал. Но я обещаю в этом месяце план перевыполнить.

— Снова обещания? Слышал я их и с трибуны и по селектору.

— Михаил Тимофеевич, плохо у нас с доставкой кормов.

— Почему? Кто виноват? Ты же хозяйка комплекса!

— Вчера не подвезли ракушечник.

— Королев знает об этих безобразиях?

— Никак не могу дозвониться…

— Хорошо, я сам разыщу Королева и сейчас же направлю его к тебе. Еще вопрос: когда начнешь отправку живой птицы?

— Наряды на автотранспорт отосланы давно. Вчера ждали грузовиков, а они не прибыли.

— Сейчас же позвони в гараж, Прохорову, и от моего имени скажи, чтобы через час грузовики были на комплексе. Желаю успеха! — Барсуков нажал соседнюю кнопку. — Илья Гаврилович?

— Так точно, я!

— Ну, что хорошего надумал?

— Приблизительно то же самое.

— Что заладил? Я не могу ни жить, ни работать по твоей приблизительной теории. Отвечай: когда выполнишь план? Нужны не разговоры, а дело, не обещания, а отправка кабанов на мясокомбинат. У меня план по мясу горит сизым пламенем! А ты кормишь меня обещаниями!

А что я могу?.. Надо бы провести совещание.

— Какое совещание? Зачем? Дело, дело нужно, а не разговоры! Илья Гаврилович, ты же безответственная душа! По бабам ходить мастак, а дело вести не умеешь. Сегодня я буду у тебя…

Барсуков выключил селектор, поднялся и, вытирая щитком побелевший, в мелких испаринах лоб, подошел к Насилию Максимовичу, протянул руку.

— Здоровеньки булы, батя. По делу?

— Разве без дела к тебе можно заявляться?

— Прошу, батя, не обижайтесь, подождите немного в приемной. Я еще поговорю по селектору, а вам, полагаю, слушать это неинтересно. Галя скажет, когда вам войти.

Пришлось старику выйти из кабинета. В приемной, обставленной диванами и стульями, стоявшими вдоль стен, было пусто. Галя еще не пришла. Вскоре она, запыхавшись, вбежала, стуча толстыми подошвами модных туфель. Глаза у нее заспанны, она вынула из сумочки зеркальце, торопливо подпудрила нос, щеки, оправила копенкой сидевшую черную как смоль прическу, одернула узкую и короткую юбчонку и, застучав каблуками, смело пошла к Барсукову. Вернувшись, она виновато улыбнулась Василию Максимовичу и, как бы в чем-то оправдываясь перед ним, сказала:

— Разве вы не знали, что Михаил Тимофеевич принимает по средам с четырех часов?

— Знал, дочка, знал, да дело у меня неотложное.

— Сегодня он сделает исключение, — сказала Галя, — примет вас и Овчинниковых. Так что посидите, подождите. Овчинниковы что-то задержались.

«„Посидите, подождите“, — думал Василий Максимович, поудобнее усевшись на мягком диване. — К чему ни обратись, на что ни погляди, повсюду узришь новшество. Вместо бригад завелись комплексы, а при них не бригадиры, а начальники. Словцо это — комплекс — зараз у всех на языке, с него разговоры начинаются и им же кончаются. Был бы жив мой батя, поглядел бы на нынешние порядки. От тех артелек, какие были когда-то в Холмогорской, нынче не осталось и следа. Вся станица — один колхоз „Холмы“, и Барсуков — это же не председатель, а директор. С самой зари летят по проводам его указания, слушай и исполняй. Все переменилось, все стало не таким, каким было. Приемы только по средам, в иной-прочий день не заявляйся. Эта ожидалка — хоть конем по ней скачи. А кабинет? Министры в таких заседают. И рядом Галя с напудренным носиком, юбчонка куцая, на голове что-то непонятное, видно, дело рук моей Эльвиры… Вот тут и разберись, куда идет станица»…

Робко переступив порог, в приемную вошла Валентина Овчинникова. Она что-то сказала Гале, но так тихо, что голос ее не был слышен.

— Подождите, он занят, — ответила Галя.

Из сумочки Валентина взяла платочек, вытерла ими пересохшие губы и присела на краешек стула. Оправила юбку, на колени положила сумочку и, опустив голову, смотрела на пол. Потом она взглянула на Василия Максимовича сумрачными, ничего не видящими глазами, поправила за ушами завитки черных волос. «Если бы кто знал, как мне тошно здесь сидеть, а я пришла и сижу, и когда этому мученью придет конец, я не знаю», — говорил ее тоскливый взгляд.

Как-то еще зимой, простудившись, Василий Максимович приходил в поликлинику, и тогда врачиха показалась ему совсем еще молоденькой. Теперь же ее нельзя было узнать. Она и постарела, и на бледном ее лице улеглась давняя печаль, и большие ее глаза ввалились и затравленно блестели. «Видно, не сладко ей живется, — посочувствовал он. — И все через Ивана. Чего, скажи, прилип к замужней и натворил горя и ей, и себе. Красавицей-то ее не назовешь, смахивает на горянку. Ить в станице сколько девчат — и поядренее, и покрасивше. А вот случилась беда, и ничего, видно, с нею не поделаешь… Есть, есть тут что-то не от разума».

Виктор Овчинников, в легком плаще и в шляпе, в узких брюках, неожиданно появился в дверях и, ни на кого не глядя, степенно прошел в угол и уселся там на стул, закинув ногу на ногу… Вот Виктора, колхозного мелиоратора, Василий Максимович знал хорошо, встречался с ним и в поле, и на совещаниях. Виктор не поздоровался с Василием Максимовичем, не взглянул на него, словно и не видел. Он снял шляпу, положил ее рядом на стул, расческой старательно пригладил жесткий чуб. «Худощавый и лицом ничего, парень как парень, — думал Василий Максимович. — Жить бы им вместе по-хорошему, спокойно. Приехали в станицу, считай, ни с чем, а уже имеют свой домик. Чего еще нужно? Нет, появился перед ее очами Иван и заслонил весь свет… Тоже припожаловали к Барсукову. А что Барсуков? Сердечные недуги ему не подвластны. Что он может сделать? Жизнь не склеит, не стянет ее обручами»…

У подъезда остановилась машина, чмокнула, закрываясь, дверка, и на ступеньках послышались быстрые шаги. Вошла Даша, повязанная цветной косынкой, легкий плащ перехвачен пояском. «Вот и моя дочь, чем не городская женщина», — подумал Василий Максимович.

Даша поздоровалась с Галей, потом подошла к Валентине:

— Валюша, не ко мне ли?

— Нет, я к Михаилу Тимофеевичу, — тем же своим тихим голосом ответила Валентина. — Я не одна…

Даша понимающе посмотрела на сидевшего с поникшей головой Виктора и подошла к отцу. Не ждала встретить его здесь.

— Батя, а вы чего тут?

— Пожелал узнать, когда главное начальство приходит на службу.

— Узнали?

— Ничего, молодцы, просыпаются с петухами.

— А если без шуток. Что у вас?

— Дело есть к Михайле.

— Просьба? О чем?

— Секрет. Вот побеседую с ним, а потом, может, еще и к тебе придется обратиться. И не как к дочке.

— Так вы заходите в кабинет.

— Велено ждать.

— Сейчас, одну минутку.

Даша ушла к Барсукову, и сквозь раскрывшуюся дверь донеслось: «Ох, смотри, Сагайдачный! Головой поплатишься! Знай, этого я не потерплю!» В это время, запищав тормозами, у подъезда остановилась еще одна машина. Снова послышалось глухое хлопанье закрывающихся дверок и бубнящие, веселые мужские голоса. Частый топот на ступеньках, и в приемную вошли трое — в шляпах и в плащах, в руках кожаные портфели. Грузный мужчина с широким, в завитках, затылком не мог сдержать смех, говорил:

— Да ну тебя, Николай, к лешему! Ни за что не поверю!

— Ведь это же курам на смех! — сказал мужчина с узкими плечами и рассмеялся. — Правильно, Яков Тарасович, верить этому нельзя!

Смеясь и разговаривая о чем-то своем, мужчины, никого не замечая, направились в кабинет, и тот, что посолиднее, в дверях крикнул:

— А-а! Вот он, неуловимый Барсуков! Доброго здоровья, Михаил Тимофеевич! Наконец-то мы тебя изловили! Теперь ты наш пленник!

— Шумный народ. — Василий Максимович обратился к Гале: — Кто такие?

— Красногорцы, — ответила Галя. — Тот, высокий, — директор совхоза, а те, что с ним, наверное, его заместители. Они всегда вместе. Вчера два раза приезжали, а Михаила Тимофеевича не было. Так сегодня они прибыли пораньше.

— Видать, бедовые ребята, — заметил Василий Максимович.

В это время из кабинета вышла Даша и, смущаясь и краснея, сказала:

— Извините, батя, придется вам еще подождать. Заявились нежданные гости из Красногорской. Но они скоро уйдут.

— Ничего, посижу, место мягкое. Сама-то куда собралась?

— В район, на семинар.

Даша ушла, и Василий Максимович услышал, как зашумела и отъехала машина. Он склонил голову, задумался и не заметил, сколько прошло времени. Очнулся, когда гости, стуча каблуками и громко разговаривая, направились к выходу. Их провожал Барсуков.

— Я уже сказал: нет и нет! — говорил он. — И в обмен мне ничего не нужно.

— Тебе, верю, не нужно, — сказал высокий, солидный мужчина. — А «Холмам»?

— «Холмам» тоже! Наш банковский счет вам известен. Переводите денежки и получайте десять элитных телочек. Хоть завтра!

— Послушай, Михаил Тимофеевич, для ровного счета — двадцать! — Представительный мужчина поднял руки, как бы желая обнять Барсукова. — Так как, а? Двадцать и наш магарыч!

— Десять — и точка! — стоял на своем Барсуков. — И никаких магарычей! Я и так согласился продать вам телочек только потому, что вы соседи.

— Михаил Тимофеевич, а ты, оказывается, жила! Ну хоть пятнадцать!

— Сказано — десять, и на этом кончим разговор. — Барсуков поспешно проводил гостей за двери и, забыв о них, обратился к Гале: — Позвони Ивану, пусть подъезжает. — Подошел к Валентине, поздоровался за руку. — Валентина Яковлевна, вам придется подождать, а вас, Василий Максимович, прошу, входите… Я тороплюсь, меня давно ждут в первом зерновом, — добавил он, войдя в кабинет.

— Все спешишь, все торопишься, — заметил Василий Максимович. — Беспокойная у тебя, Михайло, жизнюшка…

— Я привык.

Барсуков подошел к окну. Солнце уже поднялось над станицей, молоденькие тополя выстроились на площади в круговой танец и были залиты слепящим светом. Гости из Красногорской уселись в свою «Волгу» и укатили.

— Ну и настырные, черти! — Барсуков отошел от окна. — Вынь да положь! Думали, что на дурачка напали, хотели поживиться. Нам и самим нужны породистые телочки. — Он начал складывать какие-то бумаги в кожаный, захватанный руками портфель. — Так что у вас ко мне, батя?

— Что у меня? — грустно переспросил Василий Максимович. — Да все то же… Знать, что же получается? Погибнут холмы?

— Это зачем же им погибать? — искренне удивился Барсуков. — Напротив, скоро они станут приносить нам пользу… Да вы присядьте, батя.

— Ничего, постою. На диване насиделся вволю. Михайло, ты же говорил, чтоб я не беспокоился. А что получилось? — Василий Максимович вынул из кармана газету. — Это читал?

— А! Да, да, как же, читал! Молодец, Степан, красиво написал.

— Больно мне, Михайло, пойми…

— Понимаю — ковыль, маки. Но ковыль трава несъедобная, а маки всего только цветочки. — Разговаривая, Барсуков не переставал укладывать бумаги в портфель. — Поймите, батя, и меня: мне нужны не ковыль и не маки, а бекон и говядина, которую через два года мы будем производить на том месте, где сейчас стоят холмы, — это уже факт реальный и сугубо жизненный. — Василию Максимовичу показалось, что Барсуков сердито защелкнул замок портфеля. — Мясопромышленный комплекс — это как раз то, что мне нужно сегодня. Да знаете ли вы, батя, какая ожидается прибыль? Нет, вы ничего не знаете! И хотя мы строим комплекс на паях, так сказать, в складчину, но я вношу в общий котел немалый куш, так что смогу откармливать такое количество кабанов и бычков, что для «Холмов» проблема продажи мяса решается полностью — раз и навсегда! Кроме того, у меня будет свой небольшой завод по производству окороков и домашней, колбасы, а это тоже деньги, и какие! Так что, дорогой. Василий Максимович, и вам, как нашему знатному механизатору, следует не печалиться, а радоваться. Рождается еще одно механизированное предприятие по производству свинины и говядины, то есть именно то, что мне необходимо во как! — Он ладонью коснулся кадыка. — И вы не хмурьтесь, не смотрите на меня так грустно. Да, я знаю, там, возле холмов, геройски погибли воины, среди них и мой отец. Вот и пусть памятником им будет межхозяйственный комплекс. Сама жизнь благословляет нас…

— Михайло, а ежели отменить? — перебил Василий Максимович.

— Нельзя, невозможно. Если бы я даже захотел что-то изменить, то все одно не смог бы. Строительство утверждено на исполкоме…

— Знать, все, конец?

— У Дмитрия, вашего сына, есть такое особенное выражение: привязка объекта к месту… Так вот, Василий Максимович, объект мясопромышленного комплекса не только утвержден, но и накрепко привязан к месту, отвязать его ни я, ни кто другой уже не может. К тому же место облюбовали специалисты вместе с вашим сыном, архитектурный проект, смета, проектное задание на нынешний год тоже утверждены, и я уверяю вас, батя, пересматривать и изменять их никто не станет. Понятно?

— Нет, Михайло, что там ни толкуй, а мне это непонятно… Сердце и разум не принимают… Ну, прощай покедова.

Ударяя картузом о ладонь, Василий Максимович направился к выходу.

«Обиделся старик. А в чем моя вина перед ним? Да и чего обижаться?» — подумал Барсуков и, наклонившись к микрофону и нажав кнопку, сказал:

— Прошу Овчинниковых.

Лодка-плоскодонка покачивалась, как бы желая успокоить сидевшего в ней Василия Максимовича. Уронив голову на грудь, он тоскливо смотрел на замедленное течение. Знал, что в горах давно уже не гремели грозы, не поливали дожди и Кубань заметно обмелела. Ее берега поднялись, сурово чернея кореньями и камнями, вербы, что еще не так давно по пояс бродили в воде, словно бы подросли, вытянулись, их стволы снизу были грязные, с клочками высохших водорослей.

Вода убавилась, и рыба не шла в верши, — наверное, уплыла в низовье, в заросшие камышом плавни. В ведерке метались два голавля да резвилась, звеня о жесть хвостами, юркая плотва. «Надо убирать верши, кончилась моя рыбалка, — думал Василий Максимович, не отводя взгляда от воды, а мысли сами по себе возвращались к холмам. — Беда в том, что настоящий разговор с Барсуковым у меня не получился. В мечтах я говорун, могу хоть с кем поспорить и все высказать, а вот в яви не смог, слов не хватило. Выходит, ни холмы, ни ковыль, ни маки никому нынче не нужны. Требуется мясо… А сердце болит, ноет. Нутром чую: не прав Михайло. Ить не одним же богатством живут люди. Как же нам теперь обходиться без холмов? Сколько годов стояли они добрыми нашими соседями, и теперь их не станет… Все уже, оказывается, решено, все попривязано, пристегнуто, и отстегнуть, отвязать нельзя… А может, можно? Пойду к Солодову. С ним я прошел войну, с ним мне надо по душам потолковать. Не подсобит Солодов — отправлюсь в Степновск. К сыну Дмитрию обращусь: так и так, сынок… Неужели родного батька не послушается? Попрошу Никитина, вот как только покончим с зябью, пусть за меня поработает, а я займусь хлопотами… Эх, холмы, холмы, как же без вас»…

Небо над рекой опрокинулось, чистое, без единого облачка. Солнце поднялось высоко, под его лучами вода пламенела, искрилась серебром. Там, где Кубань круто поворачивала, берег был обрывист, к нему черным кушаком подходило шоссе, а дальше, сколько охватывал глаз, распластались поля и поля, и курилась над ними сизая дымка марева. И вдруг Василий Максимович увидел, как мимо лодки, откуда ни возьмись, проплыла гусыня с выводком пушистых гусят. Совсем еще крохотные, как желтые комочки, они легко держались на воде, старались опередить свою мамашу. Василий Максимович невольно залюбовался гусятами, их розовыми, старательно работавшими в воде лапками и улыбнулся в усы. Задумчиво провожал глазами гусыню-мать, гордо поднявшую голову и смотревшую по сторонам, словно боясь, как бы какой шустрый малец не отстал на быстрине. Думал, что тут, на реке, глядя на гусят, он избавится от грустных мыслей. А на душе было все так же неспокойно, и теперь уже тревожили не холмы, а странная, не понятная ему встреча с Барсуковым. Получилась эта встреча не такая, какой бы ей нужно было быть. «Не понравился мне сегодня Михайло, увидел я в нем что-то такое, чего раньше не видал и не замечал, и, может, через то и разговор у нас не получился, — думал Василий Максимович, все еще глядя на уплывавший по течению гусиный выводок. — Да, сильно переменился Михайло, сделался не человеком, а персоной. О чем бы ни толковал, а на языке то „я“, то „мне“, будто в Холмогорской он живет один, без людей. Нехорошо… И когда это он научился якать? Вырос же в моей семье, был парень что надо: и скромный, и послушный, и в учебе прилежный. Да и опосля, когда уже стал председателем, хорошо трудился, старался, сумел и хозяйство наладить, и станицу обновить, а вот сам за эти годы, выходит, испортился. В „Холмах“ завел порядки, чтоб все делалось по его приказу, сидит за столом и по проводам командует, будто это уже и не колхоз, а его вотчина… Нехорошо… И как это раньше ничего плохого в нем я не замечал, а сегодня вдруг заметил? Нет, не тот уже Михайло, каким он был, не тот. Неужели этих перемен в нем не видит Даша? Она же с ним рядом, и кому-кому, а Даше надо бы это видеть»…

22

Еще задолго до рождения Андрюшки они уже жили каждый в своей комнате, как чужие или как совсем незнакомые люди. Не здоровались, старались не встречаться ни в умывальной, ни на кухне, ни на улице. Каждый раз утром Валентина прислушивалась, подойдя к дверям своей комнаты, ждала, когда глухо простучат каблуки и, заскрипев, хлопнет входная дверь, и только тогда уходила из дому. Чаще же всего старалась пораньше улизнуть, когда Виктор еще спал. Они знали, что этот сообща нажитый дом заставлял их жить под одной крышей и в таком близком соседстве и что с домом им надо было что-то делать. Нужно было идти к Барсукову. Но как? Вместе или каждому отдельно? И когда идти?

Вчера вечером Виктор постучал в ее дверь и сказал:

— Валентина, открой! Есть дело.

— Что у тебя? Говори, мне слышно.

— Я упросил Барсукова принять нас завтра рано утром.

— Что мы ему скажем?

— Так, мол, и так, пришли сказать, что горячо любим друг друга.

— Оставь при себе свои глупые шутки.

— Разве не знаешь, о чем нам надо говорить с Барсуковым? Ссуду на дом брал я, она висит на моей шее. Продадим дом, верну ссуду и уеду из станицы. Но для продажи дома требуется твое письменное согласие… как жены.

— Я согласна на все.

— Вот об этом и скажешь Барсукову.

— Скажу… Я тоже здесь не останусь.

— Твое дело. — Виктор усмехнулся. — Можешь, задрав юбчонку, помчаться за Ивановым трактором.

— Дурак!

— Не ново, уже слыхал… Так ты не опоздай к Барсукову. Или тебя разбудить?

Она не ответила. Виктор потоптался у дверей, кашлянул и ушел. А Валентина повалилась на стол и заплакала. Она готова была идти или к Барсукову, или к кому-то еще, соглашалась на все, лишь бы скорее кончились ее мучения. Для себя она твердо решила: вернется к родителям и к сыну. Уже было подано заявление об уходе с работы. Об Иване она думала часто с тревогой на сердце, а встречаться с ним не хотела. С того времени, как он уехал, оставив ее в Предгорной, она ни разу его не видела. Как-то он, прикинувшись больным, пришел в поликлинику, и она, сухо глядя в его виноватые и такие милые ее сердцу глаза, сказала, что часы приема окончены, и захлопнула дверь. Теперь Валентина думала о том, как ее жизнь устроится в Предгорной. В душе она радовалась, что наконец-то уедет из Холмогорской, оставит и Виктора, и Ивана, все забудет и начнет новую жизнь. Завтра она скажет о своем решении — нет, не Ивану и не Виктору, им-то зачем знать об этом, а Барсукову, — и ей хотелось спокойно, без слез, обдумать, что и как она будет говорить. В голову же набивались мысли совсем о другом. Шмыгая носом, она разделась, забралась под одеяло, уткнула мокрое лицо в подушку и притихла. В доме копнилась тишина, четко, торопливо выстукивали настольные часики. Луна заглядывала в окно и своим печальным светом навевала грусть. На улице совсем близко звонкий девичий голос подпевал, под гармонь страдания. «Наверное, влюбленная и счастливая». Валентине хотелось представить себе лицо этой девушки, мысленно поговорить с нею, а в голове свое: «Как и когда случилось с нами это несчастье? И почему мы стали мужем и женой? Это что, судьба или ошибка?» Память опять, в который уже раз, печатала картинки того горестного дня… Она, студентка-выпускница и уже жена Виктора Овчинникова, тоже студента-выпускника другого, сельскохозяйственного, института, условились с ним по телефону, что в воскресенье приедет к нему в общежитие, познакомится с его товарищами, а потом они отправятся в кино, и, как на беду, из-за трамвая опоздала. Виктор встретил ее суровым, негодующим взглядом.

— Где пропадала?

— Что случилось? И почему так смотришь?

— Случилось то, что с ума можно сойти. — Он помог ей снять короткое легкое пальтишко с узкой полоской кроличьего меха на воротнике. — Ну, побыстрее, побыстрее, а то мои хлопцы скоро вернутся. Веришь, я еле-еле упросил их освободить комнату.

Горячо дыша, он обнял ее и хотел было увести к кровати. Покраснев, она отскочила, толкнув его кулаками в грудь.

— Виктор, ты что? Здесь? В своем уме?

— Валя, Валюша, умоляю…

— Не смей подходить!

— А я подойду, непременно подойду. Ты же моя жена!

— Пойдем в кино. Слышишь?

— Ничего я не слышу и ничего не понимаю! Ну чего упираешься, Валюша? Что же тут такого…

— Подумал ли ты обо мне… Как же можно… Пойми, Виктор, тут нельзя, не могу…

— Какая совестливая! Зачем же замуж выходила?

— Эх, какой же ты!..

Она не успела досказать. Скривившись, как от страшной боли, Виктор ладонью, не размахивая, ударил ее по щеке. Валентина качнулась, чуть было не повалилась на стол, по иссиня-белым ее щекам покатились крупные слезы. Она схватила свое пальтишко и выскочила на улицу. Он бежал следом, звал ее, умолял остановиться, а она, не оглядываясь, ускоряла бег… «Вот в тот день и пришло начало конца, — думала она, натягивая на голову одеяло, чтобы не слышать счастливого голоса подпевавшей под гармонь девушки. — Потом мы помирились, но уже без радости, потом снова ссорились и не замечали, как мы все дальше и дальше уходим друг от друга»…

После выпускных экзаменов Валентина охотно взяла направление в Предгорненскую больницу — поближе к родителям. В этой горной станице не было никаких заливных угодий, и Виктору, агроному-мелиоратору, делать там было нечего. Месяца два он слонялся без работы, скучал. В это время подвернулся Барсуков со своими тысячами гектаров заливных земель, познакомился с Виктором и пригласил его и Валентину переехать в Холмогорскую, где только что была открыта новая больница и поликлиника и врачи были очень нужны. Правление «Холмов» выделило для молодых специалистов денежную ссуду, отвело участок для застройки, а Барсуков, имея связи в Степновске, помог приобрести готовый, сборный двухкомнатный домик, и в какие-то три месяца Овчинниковы устроились так, что лучшего, казалось, и желать не надо. Была работа, Виктор поливал посевы, проводил воду на поля и огороды, Валентина лечила больных, и был у них свой домик с молодым садиком, а жизни спокойной, радостной не было. Днем они почти не виделись, а ночью Валентина либо отворачивалась от Виктора, притворяясь спящей, либо сжимала колени, завертывалась в простыню и плакала. Виктор злился.

— Валентина, прекрати издеваться, — кричал он. — Эти твои выходки хоть кого взбесят! Нельзя так жить, нельзя!

Она молчала, содрогаясь всем телом.

После того, как Валентина познакомилась с Иваном, она и вовсе старалась не встречаться с мужем и на ночь закрывала свою комнату. Виктор стучал кулаками в дверь, грозился вырвать замок. Однажды ночью она сама открыла дверь и, стоя на пороге, сказала спокойным голосом, что позовет милиционера. Виктор притих, говорил ласково, просил не сердиться на него.

В декабре, еще задолго до родов, Валентина уехала в Предгорную, к родителям, взяв отпуск по уходу за неожиданно заболевшей матерью. В Холмогорскую вернулась весной, исхудавшая, с синеватыми кругами под глазами, тихая, умиротворенная. В тот же вечер пошла к двору Андроновых. Стояла под деревом возле ворот и с затаенной радостью смотрела на светившиеся окна. Увидела соседского мальчугана, попросила сходить в дом и позвать Ивана. «А что, если он в поле, как же я его повидаю?» — думала она, а Иван уже укрывал ее полой своего плаща, еще не веря, что под его рукой зябко вздрагивала Валентина. Ночь давно уже навалилась на станицу черным пологом, не было видно ни хат, ни плетней. Они шли по темной улочке, набрели на какое-то дерево и остановились. И только тут Иван стал ее целовать.

— Валя, родная моя, куда же ты пропала?

— Не пропала я, нет… Сына твоего, Андрюшку, рожала.

— Значит, подарила мне казака?

— Казачонка, совсем еще маленького…

— Андрея Ивановича!

— Только он не Иванович…

— Как же так? Ты что?

— А что я могла сделать… Переделаем, перепишем, придет время.

— Где же он, Андрюшка?

— Остался у мамы. На попечении у своей заботливой бабушки.

— Как же он без материнского молока?

— Плохая я мать, Ваня. — Она уткнула лицо ему в грудь и, словно боясь, что ее кто-то услышит, перешла на шепот: — Грудью кормить не могла, молоко у меня пропало… Но мальчик хорошо пьет молоко коровье и козье, такой славный, шустрый, как ты. — Она тихонько смеялась. — На тебя похож — вылитая копия, честное слово. Головка беленькая, волосики как пушок…

…Натягивая одеяло на голову, она сжималась в комок, а воспоминания наплывали и наплывали, и конца им не было. В тяжелой дремоте смыкались веки, на какое-то время она забывалась, и тогда являлся Иван на мотоцикле, и они, ничего не видя, мчались в непроглядную темень. «Ваня, включи свет, мы же разобьемся». — «Ничего не бойся, Валя, зато в темноте нас никто не увидит». Она прижималась к нему, замирала в страхе, телом своим чувствуя его согнутую, играющую мускулами спину. Потом дремота, как влажная вата, сползала с глаз. Валентина просыпалась и снова думала об Иване. А на улице давно уже смолкла гармонь, отзвенел радостный девичий голосок. В доме улеглась плотная, пугающая тишина.

Поднялась Валентина, как только начало рассветать. Забелело окно, было слышно, как над домом защелкали скворцы. Она накинула юбку поверх ночной рубашки, заглянула в зеркало. Глаза припухли, волосы измяты. Ощущая тяжесть в голове и хинный привкус во рту, она взяла полотенце и пошла умываться; ей хотелось пораньше, пока Виктор спал, уйти из дому. Когда она, на ходу вытирая шею полотенцем, вернулась, в комнате стоял, поджидая ее, Виктор. Лицо осунулось, одутловатые, небритые щеки испятнала темно-серая тень. Старая застиранная майка наспех вобрана в брюки, голые жилистые руки скрещены на груди, ноги босые, весь он выглядел измятым и жалким.

Она остановилась, прижимая к груди полотенце и не сводя с Виктора испуганных глаз. Она никак не ждала увидеть его здесь, а он смотрел на нее тяжелым взглядом, и в уголках плотно сжатых его губ шевельнулась напряженная, вымученная улыбка. Не двигаясь и еще сильнее прижимая к груди и к шее полотенце, Валентина спросила:

— Кто позволил входить?

— Сам вошел… Без позволения.

— Что тебе здесь нужно?

— Валя, нам надо поговорить… спокойно, не злясь, не нервничая.

— О чем же мы станем говорить?

— Не надо так, Валя, не надо… Я всю ночь не спал, все думал… Не понимаю, зачем мы сами себя терзаем? Зачем изломали свою жизнь? Забудем, Валя, все обиды, поговорим по-хорошему, и к Барсукову не пойдем.

— То есть как это не пойдем?

— А так, не пойдем, и все. Сами, без посторонних помиримся, простим друг друга… Валя, ну с кем не случается… Каждая семья…

— Поздно, Виктор… Очень поздно! Ты же сердце мое изранил! Или уже позабыл? И потому вздумал мириться?

— Ну, я прошу, прости меня… Выбрось из голов вы. Я все забыл…

— А пощечину помнишь? Или и ее уже позабыл? А вот я помню и никогда не забуду!

— Не злись, не надо… Последний раз прошу: давай начнем все заново. Я никогда и ни в чем тебя не упрекну.

— Начинать все заново? Да ты что, смеешься?

— Я серьезно, я много думал…

— Ни за что! Никогда этого не будет! Слышишь, никогда! Никогда!

Понурив голову, Виктор с минуту стоял молча, не знал, что сказать, не находил слов. Потом, все еще слыша звонкое: «Никогда!», он с трудом шагнул вдруг отяжелевшими ногами и вышел из комнаты.

После того, как в репродукторе прозвучали слова: «Прошу Овчинниковых», Валентина и Виктор еще некоторое время сидели, словно ничего не слышали.

— Овчинниковы, вас просят войти, — напомнила Галя.

Только после этого Валентина поднялась как-то нехотя, оправила юбку, на плечи накинула шерстяной, мелкой вязки шарф и, зябко сжимая на полной груди руки, прошла в кабинет. Она остановилась у порога, потупив глаза, и лицо ее побледнело. Следом за ней вошел и Виктор, смело приблизился к Барсукову и, как бы вспомнив что-то важное, поспешно отошел к окну, присел там на стул, положив, как провинившийся школьник, ладони на колени.

— Ну что у вас, рассказывайте.

— Что рассказывать? — Виктор поднялся и, не отрывая ладоней от колен, сразу же сел. — Мы пришли насчет дома. Как известно, недавно я взял ссуду, а заплатить долг не могу.

— Почему не можешь? — спросил Барсуков. — Тебе же дана рассрочка на десять лет.

— Михаил Тимофеевич, вы же все знаете… Мы расходимся.

— Но ведь был же суд…

— Что суд? Мы не можем жить вместе, — поспешила сказать Валентина глухим, осевшим голосом. — Я уеду из Холмогорской, уже подала заявление об уходе с работы.

— Я тоже здесь не останусь. — Виктор быстро встал и снова сел. — Вот и надо решать вопрос о доме. Я мог бы прийти один, но тут юридически требуется наше общее согласие.

— Эх, черти молодые, натворили дел! — Барсуков прошелся по кабинету, остановился перед Виктором. — А теперь нашли о чем печалиться — о доме. Да разве ваша беда в том, как быть с домом? Дом — дело пустяковое, его легко построить, а еще легче разрушить. А подумали вы о том, что рушится не дом, а гибнет семья?

— Что семья? Ее, семьи, не было и нет, — тем же осипшим голосом говорила Валентина. — Можете ли вы как председатель и как человек, понять: мы давно стали чужими, мы только живем в одном доме, как живут квартиранты… И я не могу понять: почему суд нас не разводит, почему тянется эта волокита?

— Я не согласен на развод и никогда не соглашусь, — гневно сказал Виктор, не поднимая головы.

— Почему же ты не даешь развод? — спросил Барсуков.

— Не я ей, а она мне изменила… Ты скажи Михаилу Тимофеевичу: изменила?

— Да, изменила! — чистым, окрепшим голосом ответила Валентина. — И не раскаиваюсь.

— У вас же есть сын. — Барсуков озабоченным взглядом посмотрел на Валентину. — Зачем же его лишать отца?

— У моего сына есть отец! — смело сказала Валентина. — А суд все одно нас разведет, потому что самой жизнью мы уже разведены… А дом мне не нужен, и я пришла сюда, чтобы сказать вам, Михаил Тимофеевич, что я на все согласна.

— Меня это не радует. — Барсуков подошел к селектору, нажал кнопку, как бы прислушался к сухому чмокающему звуку. — Илья Гаврилович, я задерживаюсь… Минут через сорок, не раньше… Нет, без меня не езжай. — И снова обратился к Валентине: — То, что ты не все согласна, приносит мне одно только огорчение. Я понимаю: у вас все это личное, семейное. Но как же с ним быть? Вопрос не простой. Ведь оно, это свое, личное, черт возьми, никак неотделимо от не своего, от не личного. «Холмам» нужен врач, а еще больше «Холмам» нужен мелиоратор. Обоих вас я отыскал в Предгорной, пригласил переехать в Холмогорскую, помог устроиться с жильем. Сделано все, что надо: живите и работайте.

— Я уже сказала, мы чужие, как же нам жить? — Валентина с мольбою во взгляде смотрела на Барсукова. — Это вы можете понять?

— Все это я понимаю, — сказал Барсуков. — Но что мне делать, позвольте вас спросить? Себя поставьте на мое место. Поэтому я говорю: отпустить с работы ни того, ни другого я не могу! Знаю, над Валентиной Яковлевной власти я не имею, у нее есть главврач — Петр Петрович Снегов. Но свое мнение главврачу я скажу. Что же касается тебя, Виктор Петрович, то я не нахожу причины для твоего ухода с работы. Помнишь, ты обещал мне создать в «Холмах» свой микроклимат, вот и создавай. Наступает сезон полива пшеницы, а у меня одной только «Авроры» более тысячи га. Мы обязались взять по семьдесят центнеров с каждого гектара, все подготовили, протянули поливные борозды. Вчера впервые поливали «Аврору». Прекрасно! Сколько это стоило труда. А теперь что? «Аврора» останется без дождя? Так, что ли, Виктор Петрович?

— На поливных землях дело налажено, обойдутся без меня, — сказал Виктор.

— Как это обойдутся? Нет, брат, раз взялся, дал слово, то и сдержи его… Как же мне быть без мелиоратора?

— Тогда разведите нас, разъедините! — Виктор развел руками, как бы показывая, как это нужно сделать. — Не то что в одном доме, мы не можем жить в одной станице.

— Я не суд, — ответил Барсуков. — Если суд не находит нужным и возможным…

— Я уеду, и никто меня не удержит. — Валентина смотрела на Барсукова злыми, полными слез глазами. — Ему требуется мое согласие на продажу дома? Я согласна, только избавьте меня…

— Ну зачем же плакать, Валентина Яковлевна? Слезы ни к чему, — говорил Барсуков. — И не надо в таком деле торопиться. Давайте посоветуемся с Дарьей Васильевной. Ее женское сердце к чужому горю чуткое…

Что он еще говорил, Валентина не слышала. По ее омытому бледностью лицу катились крупные слезы, и она, не вытирая их, покусывала нижнюю губу и молчала. «Есть, есть в ней какая-то особенная привлекательность, и понять Ивана Андронова можно, — подумал Барсуков. — А вот как понять Виктора Овчинникова?»

— Михаил Тимофеевич, ни в чьих советах я не нуждаюсь. Обойдусь! Как-нибудь…

Словно от нестерпимой боли, Валентина скосила к плечу голову и опрометью выбежала из кабинета.

Наступило неловкое молчание.

— Что ж теперь? — Барсуков сердито застегнул портфель, вышел из-за стола. — Я тебя спрашиваю, Виктор?

Переступая с ноги на ногу, Виктор кашлянул в кулак, сел и тотчас встал.

— Михаил Тимофеевич, как же с домом? — спросил он. — Честное слово, платить у меня нечем.

— Разве об этом надо печалиться? Жену теряешь, а ты о доме.

— Я давно ее уже потерял…

— Вот это и плохо. — Барсуков остановился возле дверей. — Вот что, Виктор, напиши заявление вместе с Валентиной. Рассмотрим на правлении, может быть, возьмем твой дом на баланс колхоза. В нем мы можем поселить семью, а тебе, одинокому, дам комнату в новом доме. Но предупреждаю: из Холмогорской ты не уедешь, без мелиоратора я не могу. Валентина может уехать, там у них, у врачей, свои порядки. А ты забудь и думать об отъезде!

В приемной Барсуков встретил Казакова.

— Михаил Тимофеевич, в какую сторону? — спросил Казаков.

— В первый зерновой. Поеду посмотрю «Аврору», как она там чувствует себя после полива. — Они прошли к стоявшей у подъезда «Волге», Барсуков приоткрыл дверку. — Алексей Нилыч, что-то не вижу нового дворника. Опять увильнул Евдоким Беглов?

— А-а… — Казаков махнул рукой. — Видишь ли, его казачье высочество не соизволило прийти на работу, не пожелало.

— Ну и шут с ним, с этим казаком. Есть, Нилыч, дело поважнее. — Барсуков проводил взглядом ссутулившегося, выходившего из ворот Виктора. — Сегодня же посмотри дом Овчинникова, прикинь в уме условную цену. Может, придется взять дом на свой баланс.

— Все ж таки разваливается гнездо? Я так и знал…

— Что знал, знал? — сердито спросил Барсуков. — Сделай то, о чем тебя просят, и без этого… без трёпа.

— Понимаю, понимаю… Все будет сделано, Михаил Тимофеевич.

— Да, чуть было не забыл о самом главном. — Барсуков порылся в портфеле, отыскал там какую-то бумагу, потом посмотрел на свои ручные часы. — Часа через два к нам припожалует важная особа.

— Кто таков?

— Анчишин… Сам напросился в гости.

— А, Павел Кузьмич! Милейшей души человек!

— Прохвост, каких мало… Но не об этом зараз речь. — Барсуков передал Казакову бумагу. — Возьми этого Анчишина на свое полное попечение. Надо встретить, угостить, — словом, все как полагается.

— Понимаю.

— В этой бумаге изложены все наши нужды по машинному парку. Анчишину они отосланы еще зимой, уже скоро уборка, а он, как говорится, не мычит и не телится. — Барсуков подумал, пожевал губами. — Что нужно, Нилыч? Во-первых, покажи Анчишину всю нашу технику, особенно старые, к делу уже не пригодные машины. Во-вторых, побывай с ним в мехмастерских. Пусть Анчишин воочию убедится, какие у нас плохие дела с запасными частями. Затем, конечно, Казачий курень. Заранее позвони Конькову, пусть этот куренной приготовит обед. Скажи ему, пусть на угощение не скупится, и чтоб обязательно были свежая рыба и раки к пиву.

— Михаил Тимофеевич, сам в курень заглянешь?

— Нет, нет, только без меня.

— Как же без тебя? Да почему же, Тимофеич?

— Видеть не могу этого Анчишина. — Барсуков взял Казакова под руку, отвел от машины. — Прояви, Нилыч, дипломатию. В курене, за обедом, так, как бы между прочим, покажи наше послание. Добейся от Анчишина твердого слова, пусть скажет, что мы получим и когда получим. Если спросит обо мне, скажи, что меня срочно вызвал Солодов. Да, вот еще что. Будешь провожать гостя, положи ему в багажник… что у нас созрело в парниках?

— Закрасовались первые помидорчики, — ответил Казаков, хитро прищурив левый глаз. — Правда, еще не очень крупные, но красные и на вид прелесть!

Положи ящичек помидоров, черт с ним, где наше не пропадало. — Барсуков помрачнел и, сам того не желая, косым привычным взглядом увидел свою Золотую Звезду. — Только вот что, Нилыч: ранние помидорчики — при условии, что Анчишин даст твердое слово. Если же твердого слова не будет, проводи этого сукина сына безо всего. Понятно?

— Это мне понятно, и без твердого слова Анчишина я не отпущу, — уверенно заявил Казаков, снова хитро сощурив левый глаз. — Вот только жаль, что тебя не будет в курене. Анчишин — это же компанейский товарищ. А как любит застолье! Не уступит любому кавказцу, честное слово! — От радости у Казакова по-кошачьи заблестели глаза. — Как-то в Рогачевской мы близко познакомились. Было совещание, а потом небольшой компанией мы отправились в «Подсолнух». Ну, скажу тебе, этот Анчишин такой весельчак, что куда там! Помирали со смеху! А какие произносил тосты, а какие рассказывал анекдоты! Заслушаешься! Жаль, что не приедешь в курень…

— Было б мне позволено, взял бы я за грудки этого весельчака и любителя застолья да тряхнул бы. — Барсуков скривился, как от зубной боли. — Ну, в общем, Нилыч, действуй. Для меня важнее всего вовремя получить новую технику и запасные части… Да, не забыть бы вот о чем. Запиши, это очень важно. — Барсуков подождал, пока Казаков вынимал из кармана затрепанный блокнот и карандаш, и сказал: — Скоро созреет черешня. Это десятки тонн первосортной и вместе с тем скоропортящейся ягоды. Тут медлить нельзя, иначе останемся в большом убытке. Потребуются специальная тара и грузовики. Кто поможет? Кто выручит? Елизар Афанасьевич Якубович, только он один. Без Якубовича с черешней нам не управиться. Вот поэтому ты сам поезжай к Якубовичу и от моего имени пригласи его в «Холмы». Сперва покажем ему нашу черешневую рощу, вечером — художественную самодеятельность, он это любит! После самодеятельности отправимся в Казачий курень. Я тоже поеду. Угощение сделаем на славу: Якубович — это не Анчишин. Я обязан во что бы то ни стало доставить свежую черешню и в Москву, и в Ленинград, и в Степновск. Насчет самолетов я уже договорился.

— Тимофеич, люблю тебя и уважаю за остроту ума и зоркую дальновидность, — растроганно сказал Казаков. — Ведь лично мне такое, скажу честно, и в голову не могло бы прийти! Хватка у тебя, Тимофеич, хватка! Позавидуешь!

— Не расхваливай, не люблю, да и стараюсь-то не для себя. — И опять Барсуков будто бы и не хотел, а все ж таки мельком все тем же заученным косым взглядом посмотрел на свою Золотую Звезду. — На этой же неделе все устрой так, чтобы Якубович был моим гостем. Понял мысль?

— И понял, и записал, — ответил Казаков, вытирая платком заслезившиеся глаза. — Будет исполнено!

Барсуков пожал Казакову мягкую, тонкую в кисти руку, уселся рядом с Ванюшей, и «Волга» не покатилась, а точно бы поплыла по асфальту.

23

Собираясь пораньше отправиться к Максиму, Даша поднялась до восхода солнца, когда над еще дремавшей станицей держался туман. Она быстро оделась, умылась, перед зеркалом причесала гладкие волосы и, повязавшись косынкой, вышла во двор. Увидев настежь распахнутый гараж и гнедого «Запорожца», стоявшего, как строевой конь, посреди двора, Даша вспомнила, что сегодня было воскресенье и что она обещала мужу и детям поехать с ними на Труновское озеро. Раскорячив босые, голые до колен, волосатые ноги, Николай наклонился над мотором, звеня ключом и что-то там делая. На нем были до смешного куцые, испачканные маслом и пылью брючки, застиранная и грязная майка; лицо, руки, даже рыжая чуприна запятнаны машинным маслом.

— Коля! На кого ты похож?

— А, Даша! Чего так рано поднялась?

— Схожу к Максиму.

— А ехать на озеро?

— Успеем. Я же знаю, раз ты занялся своим скакуном, то провозишься с ним часа три, не меньше. Да и девочки пусть сегодня поспят. Я вернусь быстро, позавтракаем и уедем.

— Приглашай Максима с семьей на озеро.

— Хорошо бы. Но как мы уместимся на твоем шарабане?

— Сделаю два рейса. Тут близко… Даша, а чего ты вдруг собралась к Максиму?

— Есть к нему дело… Важное дело, — добавила она.

— Хоть сегодня, в воскресенье, поживи без своих важных дел.

— Не могу. Дело-то у меня к Максиму не только важное, а и особенное.

То важное, особенное дело, с которым по еще пустынной, овеянной утренним холодком улице Даша спешила к Максиму, касалось Барсукова. По дороге она невольно вспомнила, как однажды на заседании парткома, выступая с обвинением Барсукова в том, что в «Холмах» он стал единоначальником, что ни с чьим мнением не считался, она сказала:

— Ты не председатель, а директор!

Барсуков посмотрел на нее ласково и с такой снисходительной улыбкой, с какой взрослые смотрят на своих рассерженных детей, и она, разумеется, не знала, что он думал в эту минуту. «Даша, а ты все такая же красивая, по-прежнему мила и даже гневом своим радуешь меня, — думал он. — Я нисколько не обижаюсь, и это потому, что я все еще люблю тебя и мне всегда приятно и смотреть на тебя, и слушать твой голос»…

— Называй меня как хочешь, только не мешай мне, — ответил Барсуков.

Члены парткома поглядывали на Дашу, пожимали плечами, не понимая, как же можно такое говорить о Барсукове. После заседания они остались одни, и Барсуков сказал:

— Видишь, Дарья Васильевна, члены парткома тебя не поддержали, они были удивлены. А почему? Да потому, что твоя критика ничего не дает, ею, как говорится, сыт не будешь. Нужны хлеб, мясо, молоко, а не разговорчики. «Холмы», как тебе известно, план по продаже сельхозпродуктов перевыполняют из года в год. Холмогорцы живут обеспеченно, зарабатывают хорошо, станица преобразилась. Чего еще нужно? И ежели что-то у меня получается не так, как тебе хотелось бы, ежели я даже допускаю, как ты посмела выразиться, какие-то ошибки, то это я, извини и пойми меня, делаю не ради личного удовольствия, ибо, как совершенно справедливо говорил поэт, кроме чисто вымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. — И тут же, самодовольно улыбаясь, тем же косым взглядом заметил на своей груди блеск золота. — Так в чем же, Дарья Васильевна, моя вина? Я ее не вижу!

— Очень плохо, — спокойно ответила Даша. — Видно, что-то у тебя со зрением…

Был у нее еще один, более продолжительный разговор с Барсуковым. Как-то поздно вечером, когда дети уже спали, он неожиданно заявился к ней в дом, веселый, в отличном настроении. Даша раскинула льняную скатерть на круглом столе, собираясь угощать гостя чаем, поглядывала на экран телевизора — охотник с ружьем и собакой пробирался по лесным зарослям — и не переставала думать, что так, без причины, Барсуков не пришел бы. Что-то привело его сюда. А что? Она не знала. Она попросила Николая поставить на плиту чайник, принесла посуду, вишневое варенье в высокой вазе.

— Даша, может, обойдемся без чаепития? Ведь я пришел к тебе по делу.

— Знаю, без дела не пришел бы. Но ведь можно поговорить о делах и за чашкой чая. Или что, снова начнем ругаться?

— Ну что ты, Даша, зачем же нам ругаться?

— Михаил, спиртного не предлагаю, знаю, что не употребляешь. Между прочим, для председателя этот фактор весьма положительный.

— Ну, спасибо, что знаешь и ценишь хоть это мое положительное качество! — весело сказал Барсуков. — Да, Николай, чуть было не забыл… Есть важная новость!

— Какая?

Николай поставил на стол вскипевший чайник и приготовился слушать.

— В самые ближайшие дни будут у меня и запасные части, и комбайны «Нива» и «Колос», и три колесных «Кировца», и двенадцать грузовиков, и даже два «Москвича» — раздобыл специально для начальников зерновых комплексов.

— А я недавно ездил в Рогачевскую, со мной и говорить не стали, — сказал Николай. — Как тебе это удалось?

— Сумел… Дарья Васильевна, не смотри на меня так строго. Да, да, я не скрываю, был у нас Анчишин, возили его в курень, угощали. Если бы можно было, я не подпустил бы его и к станичной околице. Поставил бы на холмах пушку и палил бы по Анчишину. Но нельзя! Мне нужны машины и запасные части, а без Анчишина получить их не могу. Вот положеньице: ненавидишь, а люби!

— Сам возил Анчишина в курень? — спросила Даша.

— Не дождется! — Барсуков прошелся по комнате, заложив за спину руки, молодой, стройный. — По куренным делам у меня есть большой мастер — Алексей Нилыч. Это его старания.

— Ну, садись, Миша, к столу.

— Я вас оставлю, — сказал Николай и незаметно подмигнул Даше, говоря этим, что он тут лишний. — Схожу к соседу — у него телевизор что-то барахлит. Может, починю.

— Мой Коля все умеет, мастер на все руки, — сказала Даша, когда Николай ушел. — Бери, Миша, варенье. Вишня из собственного сада.

— Варенье из вишни, сознаюсь, давняя моя слабость. В детстве, помнишь, мать, Анна Саввична, по воскресеньям ставила перед нами вот такую же вазу с вишневым вареньем. Никогда не забуду! — Барсуков положил в рот сочную ягоду и от удовольствия закрыл глаза. — Очень вкусно.

— Ну, так что у тебя, Михаил?

— Все то же… Не понимаю, не могу понять твои кавалерийские наскоки… Не улыбайся, Даша, ничего веселого в этом нету. — «Вот точно так, помню, ты улыбалась еще тогда, когда была школьницей, — невольно подумал он. — Улыбалась и позже, когда мы стояли на берегу Кубани, прощались с станицей и мечтали о будущем, и мне эта твоя улыбка так знакома и так мила, и эти ямочки на щеках»… — Даша, мы росли вместе, — заговорил он, — под одной крышей и в одной семье и теперь волею судьбы впряжены в одну телегу. Вот и везти бы нам эту телегу мирно, спокойно. А ты бунтуешь, обвиняешь меня в каких-то грехах… Прошу тебя, скажи, как сестра брату: в чем же моя вина?

— Я говорила тебе, и не раз… Да ты пей чай, а то остынет… Скажу еще чистосердечно, по-дружески: Миша, я хочу тебе помочь. Ибо если я не помогу, не сумею, то уже никто тебе не поможет, и ты можешь кончить очень плохо.

— Угрожаешь?

— Зачем же… Просто говорю.

— Хорошо, давай спокойно разберемся. — Барсуков надолго задумался и к чаю не притрагивался. — Я и ты живем одной и той же заботой: сделать жизнь в станице как можно лучше — и материально, и культурно. Ведь так же, Даша?

— Так… А что дальше?

— Забота о благе холмогорцев — иного желания лично у меня не было и нет. Но, по-твоему, в «Холмах» я единоначальник, этакий холмогорский диктатор, и в этом, как ты полагаешь, состоит моя главная беда. Так ли это? Обратимся к фактам. Кто я? В прошлом сирота, мой отец погиб на войне. Я получил высшее агрономическое образование и вот уже десять лет руковожу «Холмами». Так что же я? Бюрократ? Недоступный для людей чиновник? Или деспот? А может быть, я не умею вести хозяйство? Разве у меня нет прибылей? Разве «Холмы» в чем-либо отстают? Не улыбайся, а отвечай…

— Ну что ты понес? Конечно же ты не бюрократ и не деспот. — Даше трудно было удержать улыбку. — И хозяин заботливый — это все знают.

— Чего же еще хочешь от меня? Я не корыстолюбив, и больше всего пекусь о других и меньше всего о себе, — тем же твердым голосом продолжал Барсуков. — Но я, верно, единоначальник, и это, как я считаю, хорошо! «Холмы» хозяйство крупное, многоотраслевое, каждый день от меня требуются оперативные решения, и я не только их принимаю быстро, без проволочек, а и быстро, оперативно претворяю в жизнь. Так что в этом плохого?

— А приезд Анчишина?

— Так ведь жатва на носу, не могу же я сидеть сложа руки! Наступает самая горячая пора — уборка хлеба, и тут потребуется еще более твердая рука единоначальника, то есть человека, который не за страх, а за совесть принимает на себя, как командир в бою, всю полноту ответственности. Что в этом плохого?

— Плохо то, что ты поставил себя над всеми… Вот и сейчас все «я», «мне» да «мое». Зачем? Почему бы не «мы», «нам», «наше»?

— Знаю, знаю свой грех… Но ведь дело-то не в словах!

— Почему не проводишь заседания правления?

— Разговоров у нас, Даша, и так предостаточно — и на заседаниях парткома, и профкома, и комсомола, и всяких комиссий. Хорошо, что хоть я не отрываю людей от дела. — Барсуков совсем забыл, что перед ним стоял стакан с уже остывшим чаем. — Как ты не можешь понять, Даша, что «Холмы» — это предприятие и что моя задача состоит не в том, чтобы устраивать дискуссии, а в том, чтобы осуществлять оперативное руководство и давать стране как можно больше сельхозпродуктов, что я и делаю.

— Уже слышала.

— Послушай еще! И ответь на мой вопрос: как же я добился высоких показателей в полеводстве и в животноводстве? Как же мне удалось сделать Холмогорскую такой, какая она есть сейчас? С помощью заседаний или без оных? Каждый год «Холмы» продают государству тысячи тонн зерна, мяса, молока, шерсти, более миллиона штук яиц, и все это делается без дебатов и без прений… Между прочим, в том году, когда за рекордный урожай пшеницы я был награжден вот этой звездочкой, — Барсуков слегка наклонил чубатую голову и правым скошенным глазом уловил отблеск червонного металла на лацкане своего пиджака, — да, так вот, к твоему сведению, в том самом высокоурожайном году я не провел ни одного заседания. Стало быть, заседаний не было, а урожай был, и какой! Так что же в этом плохого, спрашиваю?!

— Печаль-то моя не об этом.

— О чем же она, твоя печаль? Говори.

— Все о том же, о Михаиле Барсукове… Не бюрократе и не деспоте. Боюсь, как бы этот добрый, заботливый хозяин не превратился бы в этакого новоявленного работодателя. Дескать, я даю холмогорцам хорошо оплачиваемую работу, забочусь об их материальном благополучии, благоустраиваю станицу. Чего же им еще надо? Так?

— Если холмогорцы живут в достатке, если я забочусь…

— Погоди, — перебила Даша. — Ведь ты не один заботишься об урожае, не один благоустраиваешь станицу, и не одного тебя беспокоит, чтобы холмогорцы хорошо зарабатывали и могли бы построить новый дом или купить «Жигули». — Белым, согнутым подковой гребнем Даша причесала и заколола волосы. — И совершенно ни к чему уверяешь себя и других, что «Холмы» предприятие. Нет, Михаил, «Холмы» — это сельхозартель со своим примерным уставом и своими демократическими порядками, и забывать тебе об этом нельзя.

— Теперь начнешь корить за Казачий курень? Но если разобраться…

— Разбираться-то нечего, все и так ясно, — решительно перебила Даша. — И Казачий курень не причина, а следствие. Причина же — ты, Михаил Барсуков, и в первую очередь следует говорить не о курене, а о тебе. Нельзя в угоду одному человеку тысячи людей устранять от правления своей сельхозартелью. В этом отношении тебе бы надо поучиться у нашего соседа — Василия Васильевича Харламова.

— У Харламова учиться я не буду.

— Это не делает тебе чести… Если бы ты мог посмотреть на себя со стороны, ты бы понял…

— Нечего мне смотреть на себя со стороны!

«Нет, видно, слова мои были ему не понятны, и увидеть себя со стороны так, как вижу его я, он уже никогда не сможет. Так что же делать? Поговорю с братом, может, он что посоветует», — с этими мыслями Даша и вошла во двор Максима.

24

Уютный, не по-крестьянски опрятный двор Максима с квадратными плитами, лежавшими от калитки до крыльца, с темными шатрами виноградника, с цветами и деревянным столиком под развесистой вербой нравился Даше давно, а сегодня, когда она увидела этот зеленый двор перед восходом солнца, он понравился ей еще больше. На что ни смотрела, всюду видела хозяйскую заботу, казалось, что Максим только тем и занимался, что наводил чистоту в своем дворе. Нравился невысокий штакетник, окрашенный в зеленый цвет и обсаженный кустарником, и столбики ворот, и калитки, увенчанные, как шляпками, разными дощечками. По обе стороны дорожки кустилась смородина, дугами поднималась виноградная лоза. От виноградника вела дорожка — уже без плит, посыпанная песком, — в сад и на огород. «Любит мой братушка чистоту и порядок, — подумала Даша, — Такой станичный двор хоть показывай на выставке»…

На веранде распахнулось окно, и Настенька, еще в ночной рубашке, непричесанная, увидев Дашу, крикнула:

— Максим! Погляди, кто у нас! Даша пришла!

— Красиво живете, Настенька, — сказала Даша, обнимая подбежавшую Настеньку. — Как на курорте!

— Это старание Максима и Васи.

Максим поздоровался с сестрой, сказал:

— Рано заявилась, Даша. Я еще не брился и не умывался.

— Ничего, и так красивый, — сказала Даша. — Верно, Настенька?

— Когда умоется и побреется, то будет еще красивше, — смеясь, ответила Настенька.

— Рад, очень рад видеть тебя, Дарьюшка, в своем доме, — сказал Максим. — Прошу, присаживайся к столику под вербой. А в винограднике у меня есть особенная беседка. Для важных гостей.

— Значит, мы посидим в беседке.

— Даша, у тебя дело ко мне?

— Даже два. Первое — приглашаю всех поехать с нами на озеро. Поедемте, а?

— Не поместимся в «Запорожце».

— Николай сделает два рейса. Так что, согласны?

— Как ты, Максим? — У Настеньки счастливо заблестели глаза, и Максим понял, что ей хочется поехать на озеро. — Я согласна.

— А что? Поедем, порыбалим, — пробасил Максим. — Говорят, там серебряные карпы сами выскакивают на берег… А второе дело? — спросил он.

— Требуется твой совет.

Настенька разбудила Васю и Олю, и они, узнав о поездке на озеро, наспех умылись, приоделись и, отказавшись от завтрака, побежали к дяде Коле. Пока Максим брился и умывался, Настенька готовила в дорогу харчи: в кладовке взяла кастрюлю для ухи, с огорода принесла пучок зеленого лука и петрушки, в полотенце завернула буханку хлеба. Тем временем ко двору подъехал Николай, и Даша сказала ему, чтобы сперва отвез Настеньку с детьми, а уже потом ее и Максима. Повязанная косынкой, в ярком платье, Настенька села рядом с Николаем, на колени посадила Олю, сзади уместились Люда, Шура и Вася, и проворный «Запорожец» укатил по заросшей бурьяном Беструдодневке так быстро, словно понимал, что ему сразу же нужно было возвращаться в станицу. Когда «Запорожец» скрылся, Даша и Максим вернулись во двор и, не уговариваясь, молча направились в ту самую особенную беседку, что пряталась за листьями в глубине виноградника.

День уже разгорался, сухой, теплый, а в винограднике все еще было прохладно и сыро. Листья нависали зеленым шатром, сквозь них просачивались лучи выглянувшего из-за дома солнца. Максим уселся рядом с Дашей, и по тому, как он сочувственно посматривал на нее и, опираясь локтями о столик, приготовился слушать, она поняла, что брат догадывался о цели ее прихода. И она, ничего не утаив, рассказала и о тех мыслях, которые не давали ей покоя, и о том, что именно не нравилось ей в Барсукове, и о последнем разговоре с ним. Внимательно слушая, Максим сорвал виноградный лист и, покусывая черенок, искоса поглядывал на сестру. Когда Даша умолкла, он положил лист на стол и начал рассматривать на нем красноватые прожилки, как будто в них видел что-то для себя важное.

— Самый простой и самый верный совет — партком, — сказал он, не отрывая взгляда от листа. — Вынеси на партком вопрос о Барсукове и взгрей как следует.

— Видишь ли, взгреть, как ты говоришь, можно бы. Но нужно ли? — Теперь уже и Даша, наклонившись, рассматривала прожилки на виноградном листе, словно бы хотела что-то прочитать на нем. — Если бы это был не Михаил… Михаила я знаю с детства, он же совсем не такой, каким хочет казаться, да и натура у него такая, что рубить сплеча нельзя.

— А что можно?

— Необходимо, как говорится, подобрать ключи. Но как?

— Порекомендуй поехать в «Россию», пусть бы посмотрел, как там ведется хозяйство, как Харламов обходится, к примеру, без Казачьего куреня. Мне кажется, что Барсукову как раз и недостает харламовской школы.

— Не поедет он в «Россию» — посчитает для себя унижением. — Даша подняла голову и удивилась: весь виноградник был залит солнцем. — Как бы сделать так, чтобы без поездки в «Россию» и без взгрения на парткоме Барсуков увидел бы себя и свои промахи. Но как этого добиться? Вот я и пришла к тебе…

— Может, подобраться к нему с тыла? — спросил Максим, улыбаясь и с еще большим вниманием рассматривая прожилки на листке. — Подойди оттуда, откуда он тебя не ждет, и возьми не силой, а умением.

— Как? Что предлагаешь?

— Пошли к нему колхозных гвардейцев. А что? Не улыбайся, именно гвардейцев! Для беседы…

— Ты пойдешь?

— Не гожусь. Кто я для Михаила? Сверстник, токарь, вместе росли — и все. А ты подбери людей пожилых, знатных, да чтобы они сумели сказать веское слово. Нужны настоящие гвардейцы!

— Кого же, по-твоему, следовало бы послать?

— Ну, прежде всего нашего батю. Он взрастил Михаила, сам герой войны и герой труда, знатный механизатор — авторитет непререкаемый. Затем Андрей Саввич Андронов, в станице он самый справедливый из всех справедливых и самый честный из всех честных. Я знаю, Михаил очень уважает Андрея Саввича. Третьим советую взять Кузьму Яковлевича Нечипуренка, лучшего слесаря, так сказать, представителя рабочего класса. Ну как, принимаешь мой совет?

У ворот послышался шум мотора, и вскоре в калитки появился Николай.

— Хорошо, на озере мы об этом еще поговорим, — ответила Даша.

— Вот и я! — крикнул Николай. — Быстро обернулся? Даша, а какое удачное мы выбрали место! Берег отлогий, зарос травой, по одну сторону камыши стоят стеной, по другую — курчавится лесок. Я уже заезжал в курень, повидался с Коньковым. Он обещал моторку.

— Зачем она нам? — спросила Даша.

— Детей покатаем и рыбы наловим. Самые крупные карпы водятся на средине озера… Ну, прошу, садитесь в машину, не мешкайте. А денек-то какой выдался! Тепло, на небе ни тучки!

Даша села рядом с мужем, «Запорожец» быстро набрал скорость. Сожалея о прерванном разговоре, Даша повернулась к сидевшему сзади Максиму и сказала:

— Гвардейцы… В этом что-то есть.

— Только их необходимо как следует подготовить.

— Постараюсь.

— Вы о чем? — спросил Николай.

— О делах, — ответила Даша.

— Оставьте в покое свои дела, едем же отдыхать.

Через неделю Даша вошла к Барсукову и сказала:

— Михаил, принимай гвардейцев.

— Ты о чем? — Барсуков пожал плечами. — Какие еще гвардейцы?

— Свои, холмогорские.

— Делегация, что ли? Кто такие?

— Андрей Саввич Андронов, Кузьма Яковлевич Нечипуренко и наш батя. Меня попросили договориться о дне приема.

— Что у них? Жалоба? Или насчет холмов?

— Не жалоба и не насчет холмов. Хотят поговорить.

— Пусть приходят в среду с четырех часов.

— Я прошу принять их не в среду, а завтра.

— Ну, если ты просишь… — Из нагрудного кармана Барсуков достал блокнот и начал перелистывать. — Завтра вторник. Попробую отыскать окошко для гвардейцев. Так, так… вторник. На двенадцать я пригласил твоего Николая и заведующего мастерскими. Разговор затянется. В четыре меня ждут на птицеводческом комплексе. Там задержусь допоздна. А вот утром я свободен. — Он что-то пометил карандашом. — Вот я и приму гвардейцев рано утром, часов в шесть.

— Я им передам, — сказала Даша. — Во вторник в шесть утра.

25

Никита Андронов издавна любил поговорку «Своя рубашка ближе к телу», — любил потому, что видел в этих немногих словах глубокую и важную для себя житейскую мудрость. Первый раз он услышал эту поговорку давно, когда еще был школьником. Как-то летом Никита вместе с соседским пареньком Яшей удил на Кубани рыбу. Домой вернулся веселый, принес десятка два пескарей и четыре голавля, почему-то нанизанных не на один, а на два кукана. Бабушка Васюта взяла рыбу и не спросила, почему внук принес два кукана. Никита сам ей сказал, что один кукан его, а другой Яшин. «Когда Яша ходил за червями, я перепрятал в воде его кукан, и Яша подумал, что рыба уплыла. Долго он искал свой кукан, бродил по воде, а я молчал»… Бабушка Васюта потрепала внука за вихрастый чубчик и сказала: «Да, славная рыбешка, зараз я ее поджарю на сливочном масле. — Потом приласкала Никиту и добавила: — Известно с незапамятных времен, что своя рубашка ближе к телу. Завсегда так было, и завсегда так будет».

Бабушки Васюты давно нет на свете, а сказанные ею слова как запали юнцу в душу, да так там и остались; иногда Никита даже слышал тихий бабушкин голос: «Завсегда так было, и завсегда так будет». И вот что интересно: тогда, в детстве, поговорка «Своя рубашка ближе к телу» понравилась ему только потому, что слова в ней звучали как-то по-особенному, непривычно, и ему казалось, что придумать их могла одна его бабушка и никто другой. Значительно позже, когда Никита вырос, стал шофером, а затем женился и обзавелся своим домом, эти слова нравились ему еще больше, и он не раз на практике убеждался, как же, оказывается, права была бабушка, потому что все свое всегда было тебе и ближе, и родней, и дороже. Еще позже, став уже отцом семейства, Никита начал сомневаться: нет, не могла же, в самом деле, старая неграмотная женщина сама придумать такую важную по смыслу и очень понятную всем поговорку. Наверное, бабушка Васюта от кого-то ее слышали, Тогда от кого же? Кто тот умный человек, что простыми, до сердца доходящими словами сумел сказать так много о том, о чем все эти годы думал и чем жил он, Никита Андронов?

Мысленно Никита все чаще и чаще от поговорки переходил к известным ему жизненным фактам, примерял слова к делам своим и своих знакомых и близких, сравнивал их со своим двором, домом и всякий раз убеждался в том, что каждый человек, оказывается, живет на земле не вольной птицей, не сам по себе и не так, как ему вздумается, а по каким-то своим, им самим установленным законам и правилам. Так, если говорить о нем, о шофере Никите Андронове, то для него и наивысшим законом и приемлемым правилом было и, наверное, навсегда останется именно правило своей рубашки. «А что? Прекрасно! Мне такое правило сильно по душе, — говорил Никита сам себе. — А почему же оно, это мое правило, не по душе моему бате? Выходит, у сына одни законы, а у отца другие, выходит, моя рубашка льнет к моему телу, а рубашка отца к телу вовсе не притрагивается. Батя у меня такой честный да справедливый, что уже и ехать дальше некуда, от своего готов отказаться. Меня вызвал, поучал, грозился, накачку делал, а у меня все это летит мимо ушей… Потому как его жизнь для меня не подходит, это надо быть дураком, чтобы не видать, где свое, а где чужое… Или вот у моего родича Максима Беглова, тоже законы не такие, как у меня, Максим тоже мудрит. Двор у Максима чистенький, красивый, нету ни скотиньего запаха, ни собачьего лая. Дорожка от порога до калитки уложена плитками, цветочки, телевизор, книжки, газетки… Вот и получается: моя рубашка, можно сказать, сама так и прилипает к моему телу, а у Максима ее ветром раздувает. Пример простой и весьма наглядный: я и Максим — мы двоюродные братья, сверстники, родились и выросли в Холмогорской. Вместе ходили в школу, вместе вступали в комсомол, да и зараз оба мы состоим в партии. Казалось бы, вылупились из одного гнезда, чего же еще! Ан нет, птицы мы разные, а потому и на текущую жизнь глядим не одинаково. А почему мы разные? Почему на окружающую жизнь смотрим не одинаково? Да все потому же, что те самые рубашки у нас разные. Берем пример глубже: вся моя жизнь находится тут, в моем дворе. Все, что нажил, — мое, и оно меня радует, и опять же радует потому, что оно мое. А что у Максима? У него ведь тоже имеется двор. Только это не домашность, и этакая дачка для благородного человека. В своем дворе Максим только отдыхает от трудов праведных. По всему двору развел цветочки, на шестах поднял скворечники, насажал виноградников. Мне видно через забор: придет с работы, возьмет газетку, читает, а вечером у телевизора наслаждается культурой. Никаких тебе домашних забот. Все его дела и помыслы там, в мастерской, и через то нету у него ни одного лишнего рубля: что заработал по сдельной оплате на токарном станке, то и твое. У меня, к примеру, к столу есть все, и оно не купленное, а свое, садись и ешь хоть до отвала, и есть, что в запасе, а у Максима на столе все из магазина. Вот и приходится задумываться: так почему же даже в том, чтоб кормиться, промежду нами установилось такое различие? Почему? Вот она в чем, закавыка Попробуй разгадай. Может, потому разъединило нас различие, что про ту свою рубашку, что постоянно льнет к своему телу, Максиму ничего не известно, а мне известно, оттого-то и живу я обеспеченнее, нежели все прочие мои соседи, и чем плотнее свое, родное притуляется к тебе, тем становится радостнее жить. Эта-то радость Максиму неведома, и в этом и состоит суть его беды»…

Всякий раз, размышляя о Максиме Беглове, Никита незаметно переходил к своему двору, к тому, что уже нажил в этом дворе и что наживет еще в будущем, и к своей сладкой и одному ему (в этом он был уверен) известной радости. Иногда же Никита как-то вдруг начинал мрачнеть. В такие минуты он обычно думал о том, что является шофером автопарка колхоза «Холмы» и что он такой же, как и Максим Беглов, член партии. От этой мысли он злился, багровел, ему становилось не то что совестно, а как-то неловко, вроде бы не по себе, и он старался думать не о том, что отличает Никиту Андронова от Максима Беглова, а о том, что их сближает и даже роднит. К примеру: партийные собрания Никита посещает так же регулярно, как и Максим, и, как Максим, своевременно платит членские взносы; так же как и за Максимом, по работе за ним нет никаких провинностей, а к тому же они еще и родичи, — и после этого и зло, и эта холодящая, похожая на стыд неловкость быстро проходили, и на сердце у него становилось тепло и покойно.

Иногда он сознавался сам себе, что давно уже не любил Максима. Почему — не знал, а не любил. Просто неприятен был ему этот человек. Встречаясь с ним, он смотрел на Максима и видел в нем не двоюродного брата и не соседа, а своего недруга. Ему не хотелось ни говорить с ним и тем более думать о нем, а мысли как-то сами по себе обращались к Максиму, и случалось это часто. И сегодня рано утром, поставив грузовик на ремонтную яму, чтобы заменить в картере масло и осмотреть тормозные колодки, Никита отправился домой, — ремонтники сказали, что машина простоит на яме до вечера. В отличном настроении Никита шел по Беструдодневке, и нарочно думал о своем, хорошем, о том, что в субботу из Степновска приедут за кроликами, а в голове опять он, Максим Беглов. Вспомнилось, как однажды (это было зимой) они возвращались с работы и случайно встретились. Чтобы не идти молча, Никита сказал, что у него совсем нет времени для посещения политкружка, а секретарь партбюро требует посещать этот кружок два раза в неделю.

— А у тебя, Максим, есть свободное время?

— Ты о чем спрашиваешь? — Максим остановился и с удивлением посмотрел на Никиту. — Как это так — нету времени? Нет, вижу, тут вопрос не в том, что у тебя нету свободного времени.

— В чем же?

— В том, что этот кружок тебе не нужен.

— Это как же мне, братуха, понимать твои обидные слова?

— Так и понимай. Ведь живешь же для себя, все, что делается вокруг, для тебя безразлично. Одно тебя тревожит — твой двор и то, что во дворе, а потому и нету у тебя времени для кружка.

— Да ты что, шутишь?

— Говорю совершенно серьезно. Нажива — вот твоя беда.

— Ну и шутник же ты, Максим, ей-ей шутник! — Никита показал толстые, с загрубевшими пальцами ладони. — Погляди! Мозоли — это что? Бывает, что сутки не встаю из-за руля. Значит, кто я? Труженик, вот кто!

— Верно, за рулем ты труженик, а вот в душе у тебя сидит собственник. Ты же весь, со всеми потрохами, врос в свое подворье. Все богатеешь. Свиньи, куры, кролики. Вот и нету времени для политкружка.

Никита молчал, думал, что же ответить. Максим поравнялся со своей калиткой, открыл ее и, не взглянув на Никиту, словно его и не было рядом, ушел в свой двор.

Все же дома он старался не думать о Максиме, было не до него. Сперва Никита заглянул в свинарник; там на соломе валетом лежали, тяжело посапывая, два кабана с белыми широкими спинами, готовые, откормленные, — первосортную свинину можно было хоть завтра отправлять на базар. «Да, ничего, подходящее будет мясцо, так что хорошую цену можно брать спокойно, не кривя душой». Он подумал еще и о том, что не следует отправлять на базар двух кабанов одновременно, ни к чему, не по-хозяйски. Необходимо сделать так: вот этого кабана, что подлиннее и в спине пошире, хорошо бы продать через недельку, а со вторым подождать до осени, приладив к нему в сажок подсвинка. Затем, не спеша проходя мимо клеток, Никита любовным хозяйским глазом осматривал кроликов. Все они имели отличную упитанность и смотрели на своего хозяина веселыми, несколько косившими, зайчачьими глазами. Нравились ему эти забавные, пушистые и удивительно белые зверьки, с длинными, настороженно поднятыми ушами. Их было много, они садились на задние лапки, словно бы подмигивали Никите, он улыбался им, и на сердце у него было тепло и покойно. «Превосходный товар жареный кролик в сметане, кушанье первый сорт, а шубки, шубки какие, черт! А вот только существа вы слишком нежные, и сам я убивать вас не могу, душа не лежит к этому смертоубийству»… Так, обойдя весь двор и потрепав вздыбленную шею кобеля, Никита наконец вошел в дом, помыл руки и уселся за стол. И снова одолевали мысли о Максиме, и не хотел, а думал о нем, и оттого мрачнело, хмурилось лицо, а в глазах тоска. На вопрос Клавы, почему он такой невеселый, ответил:

— Чему радоваться-то? В голову лезет черт знает что.

— Или опять с Максимом повстречался?

— Ни с кем не встречался. Налей-ка чаю, да позаваристее.

— А завтракать?

— Что-то нету желания… Вот чаю выпью с охотой.

Клава принесла стакан чаю, сахарницу и подсела к столу. Никита любил пить чай вприкуску, отхлебывая из стакана, искоса поглядывал на Клаву и еще больше хмурился. Не нравилось ему, что жена у него худенькая, щуплая, с тонкими, жилистыми руками. И лицо у нее не то что бледное, а какое-то пепельное, и в покорных ее глазах давняя, устоявшаяся печаль. А ведь до замужества Клава была и красивая, и статная, и румянощекая, бывало, пройдет по станице, а парни выходят на улицу, чтобы взглянуть на нее. Выходил и Никита, любовался Клавой, и так она ему тогда понравилась, что осенью к сестре Клавы Надежде пришли отец и мать Никиты и на расшитом крупными цветами рушнике принесли свежеиспеченную паляницу (Клава лишилась своих родителей, когда была ребенком). В первые годы замужества Клава расцвела еще ярче, особенно после родов — родилась двойня, Витя и Петя. И вот прошло много только десять лет, а перед Никитой сидела совсем другая Клава, некрасивая, болезненная, и почему-то ее левое плечо, узкое и худое (сквозь кофточку проступала ключица), опускалось вниз. «Или она заболела, или что-то тяжкое у нее на душе — не поймешь, — думал Никита, позвякивая ложечкой в стакане. — Вянет, как подрубленное дерево, смотреть на нее больно… Вот и приходится, хочешь не хочешь, искать бабу на стороне»…

— Клавдия, гляжу на тебя и удивляюсь, — сказал Никита. — Не пойму, отчего вид у тебя такой сильно квелый? Исхудала, на лице у тебя нету ни радости, ни довольства.

— Трудно мне…

— Отчего тебе трудно? Разберемся в этом вопросе. Живешь ты в своем доме полной хозяйкой, пища у нас, слава богу, добротная, на столе завсегда мясо и все прочее…

— Что-то в сердце у меня колет, иной раз дышать не могу.

— Чего бы ему колоть, сердцу-то? Ты же еще молодая…

— Не знаю… И что-то плечо у меня вот тут. — Клава скривилась и склонила голову к левому плечу. — Тоже болит, руку нельзя поднять.

— Удивительно! Отчего бы ему болеть? Может, ненароком, что-то тяжелое подняла?

— Кто его знает, болит — и все… Трудно мне одной управляться по хозяйству. Может, взять в подмогу какую женщину?

— Это что же — нанять? — удивился Никита. — Держать в доме батрачку? Так я тебя понял?

— Не батрачку… Но надо же как-то… облегчить…

— Сам вижу, что надо, да нельзя. — Никита отодвинул стакан с недопитым чаем. — Тебе известны те порядки, каковые существуют в нашей жизни? Нынче никто не имеет права пользоваться чужим трудом. Так что и мы с тобой обязаны обходиться своими силами, без найма. Думаю, что это тебе понятно. Есть еще вопросы?

— Нету… Только одной мне трудно… не под силу.

— А кому нынче не трудно, кому? Всем трудно, всем. Думаешь, у меня за рулем курорт? — Никита смотрел на жену с жалостью и с упреком. — Клавдия, ты мало ешь, через то и силенка в тебе ослабела. А оттого, что силенка стала слабая, заболело и плечо. Надо больше потреблять жирной пищи. — И тут же Никита подумал: «Катюша, вдовушка из Подгорного, не баба, а налитое яблоко. Посадить бы ее рядом для наглядности… Нет, не повезло тебе, Никита, с женою, немощная она, болезненная, через то и приходится заглядывать на хутор Подгорный… А тут, как на беду, еще и плечо заболело, руку не может поднять… Молодая еще, а сердце у нее уже больное»…

Клава молчала, и Никита видел, как застаревшая тоска в ее глазах замутилась слезами. Он наскоро допил остывший чай, вышел из-за стола, закурил.

— Ну, хватит о болезнях, поговорим о делах. До сдачи кролей осталась неделя, их надо готовить к отправке. — Никита курил и прохаживался по комнате. — Я их только что осмотрел, зверьки отличные! А как у нас с молодняком? Будет чем заполнить пустые клетки? Ежели своих не хватит, то можно купить десяток или два у Гаврилиных. У них прекрасное маточное поголовье и крольчата всегда есть в излишке.

— Молодняка и своего хватит, — ответила Клава, и слезы мелкими капельками рассыпались по щекам. — Обойдемся без Гаврилиных.

— Вот и прекрасно, лучше обходиться без Гаврилиных! — Никита с доброй улыбкой наклонился к жене, концом косынки вытер ее щеки. — А вот плакать тебе не надо. Слезы ни к чему… И кабаны у нас — я тоже подходил к ним — хорошие, можно сказать, прекрасные кабаны! Лежат, как господа, на мягкой соломе, чистые, холеные. И на кролях и на кабанах я вижу старание. А чье оно, это старание? Твое оно, Клава. И не плакать тебе надо, а радоваться, черт!

— Эх, Никита, Никита, о чем говоришь! Да я уже давно позабыла, что оно такое — радость.

— Это почему же так? Непонятно. — Никита подошел к окну, поправил занавеску. — Живем мы, как говорится, слава богу, безбедно, в станице люди мы не последние. Все, что человеку требуется, у нас имеется, и все, что мы имеем, с неба к нам не свалилось, своим трудом нажито. У нас подрастают два сына, и мы, как родители, об ихнем благополучии заботимся, чтоб и они жили в достатке. В этом и есть наша радость.

— Сыновья не тянутся к нашей жизни.

— Еще глупые, что они смыслят.

— Витя как-то спрашивал: зачем нам столько кроликов?

— Ничего, подрастет, все поймет.

— А вчера пришли со школы, накормила их. Вижу, что-то оба надутые, молчат, — продолжала Клава. — Петя не смотрит на меня, опустил голову, а Витя — он побойчее — спрашивает: «Мама, это правда, что наш батя хоронит деньги в кубышке?»

— Так и спросил? Чертенок! И что ты ответила?

— Сказала, что неправда.

— И откуда им, стервецам, такое известно?

— Говорят, что в школе слышали от мальчишек. — Клава с жалостью, влажными глазами смотрела на мужа. — Никита, чтоб люди не болтали, не держи деньги дома, положи их от греха на книжку. Сколько же им храниться под периной?

— Пусть полежат, хлеба не просят.

— Купил бы что-нибудь. Люди покупают…

— Что покупают? Барахло, да?

— Вон зоотехник Анастасьев недавно заимел «Москвича». Брат твой Петро собирается покупать «Жигули». Ты же шофер, вот мы бы и ездили.

— Куда нам ездить? Зачем ездить? Эх, Клавдия, умная ты баба, а дура! — Никита рассмеялся. — Одного грузовика с меня предостаточно, посидишь день за баранкой, сойдешь на грешную землю, а тебя покачивает, как пьяного.

Завизжало, скользя по проволоке, кольцо, и Никита увидел в окно, как Серко, взъерошив загривок, с лаем кинулся к воротам.

— Поди, Клава, узнай, кто там к нам пожаловал, — сказал Никита, продолжая смотреть в окно. — Ежели из гаража, то скажи, что меня нету дома, мол, еще не приходил.

Клава с трудом усмирила хрипевшего от злости Серка, отвела его к будке, там привязала и только потом уже вышла за калитку. Вернулась в дом и сказала:

— Дядя Евдоким. К тебе.

— Чего ради? — удивился Никита. — Я не приглашал. Наверное, негде бедняге пообедать, не у кого поживиться водочкой, вот он и забрел к нам. Шаблается, как приблудный!.. Ну что ж, скажи, пусть заходит, дорогой гостюшка, узнаем, чего ему нужно.

«А может, это и хорошо, что Евдоким к нам пожаловал? — подумал Никита. — Потолкуем с ним, пусть подсобляет Клаве. Дорого не возьмет, ему только покажи рюмку. А силенка у него еще имеется. Как это говорится, на ловца и зверь бежит»…

26

Встречаясь с Евдокимом, хотя и не часто, Никита смотрел на этого заросшего бородой человека то с удивлением, то с неприязнью и всегда видел в нем не родственника и не равного себе, а, как он любил говорить, «еще и до сей поры живущее кулацкое отребье». В души он радовался, что Евдоким носил старенькую черкеску, потертую кубанку, постоянно был голоден и никому не нужен. Ему нравилось, что Евдоким, раскинув на спине свой синий, давно вылинявший от солнца и дождей башлык, слонялся по станице, как попрошайка, в надежде где-нибудь поесть и выпить рюмку водки.

Проводив Евдокима в дом, Никита сразу же усадил его за стол, велел Клаве, чтобы поставила еду и водку. Никита тоже подсел к столу напротив Евдокима и с любопытством смотрел, как тот легко, охотно выпил водку, как жадно ел ломтиками нарезанное сало, пятерней брал соленый огурец, и засовывал его в косматый рот, и с хрустом жевал стертыми и еще крепкими зубами. Нравилось Никите видеть в своем доме не дядю, а «живого кулака», потому что можно было показать свое превосходство над ним, посмеяться над его казачьим одеянием, напомнить ему прошлое и сказать, как же далеко он отстал от жизни.

— Евдоким Максимович, чего это ты сегодня как новый гривенник? — спросил Никита, глядя на ловко подстриженную бороду Евдокима. — Кто это тебя так красиво подмолодил? Не иначе — муженек Эльвиры?

— Он самый, Жан Никитич, — ответил Евдоким. — Бедовый мастер! Ты к нему еще не захаживал? Поди, поди, пусть он твою кудлатую голову малость подчистит.

— Как-нибудь зайду. — Глаза у Никиты озорные, со смешинкой. — Евдоким Максимович, в таком подновленном виде ты сильно похож на Карла Маркса, честное слово! А вот одежонкой своей смахиваешь на побитого казачьего атамана времен гражданской войны, черт!

— Не насмехайся надо мной, Никита, и не гневи. — Евдоким ладонью вытер рот, продолжая жевать. — Раз уж посадил за стол и попотчевал водочкой, то и дай мне спокойно насытиться.

— Гневить тебя я не собираюсь, и ты ешь, насыщайся себе на здоровье, мне не жалко. — Все с тем же озорством Никита посмотрел на занятого едой гостя, налил ему вторую рюмку. — Выпей еще, мне ведь это зелье употреблять нельзя по причине моей шоферской профессии. — Подождал, пока Евдоким выпил водку. — Евдоким Максимович, мне давно хотелось с тобой потолковать о житейских делах, и чтобы мирно, спокойно, по родственному.

— О чем же мы можем толковать-то? Поясни.

— Ну хотя бы о том, что мы с тобой родичи, ходим по одной земле, живем в одной станице, а во всем, чего ни коснись, мы разные, — пояснил Никита. — Разные и по годам: я гожусь тебе в сыновья, — и особенно разные мы по нашему экономическому положению: у меня есть все, у тебя нету ничего. Но главное в том, что мы еще разные, как говорится, в самой нашей классовой сути. Тебе это понятно? Вот ты ешь мое сало, пьешь мою водку, а я гляжу на тебя, ты извини, как на живого кулака и думаю: интересно бы знать, что за эти тяжкие для тебя годы у тебя скопилось на душе? Что там, внутри, у тебя творится?

— Душа — потемки, ее не выверяешь, не покажешь.

— И не выворачивай, не показывай, не надо. Но скажи мне по-честному: все еще злобствуешь на советскую власть? Все еще живет в тебе, ворошится к ней злючая ненависть? Как, а?

— Хитер ты, Никита! — Теперь уже Евдоким сам наполнил рюмку, опрокинул ее в рот, закусывать не стал. Хочешь знать мою тайну?

— Хочу.

— Откровенно? По-честному и по-родственному? Так, что ли?

— Давай, давай, именно так!

— Могу сказать. Давеча смотрел я на твое подворье.

— Понравилось?

— Ничего, живешь хозяином. Жила в тебе крепкая, крестьянская. Хлев для кабанов, курятник, крольчатники — все чин по чину.

— Небось в душе-то ёкнуло, защемило?

— Допытываешься? Нет, Никита Андреевич, в души моей и не ёкнуло, и не защемило. Былое, как во сне. — Блестевшими, уже осовелыми глазами Евдоким смотрел на Никиту. — А все ж таки я порадовался, что живет в тебе, Никита Андреевич, хозяйская жилка, не умерла, не сгинула. Хотя и не увидел во дворе ни конюшни с конями, ни брички, ни плуга, ни бороны, а на сердце у меня — и ты должон меня понять, — на сердце отозвалось что-то свое, родное. И когда ты еще там, во дворе, сказал мне, что мы с тобою разные, я с этим не согласный. В том-то и штука, Никита Андреевич, что мы с тобою не разные, нет!

— Ты что, сдурел? Как это так — мы не разные?

— Так вот — не разные… По годам, верно, различие имеется, и в том, что я пребываю в бедности, а ты в богатстве, с этим не спорю. А в остальном прочем — нет, мы не разные. Ить свое, собственное, как когда-то меня, и тебя ишь как приголубило, обласкало, свое, родное, как и мне, тебе ближе всего и роднее всего. Так ведь?

— Смешной же ты старик! — Никита через силу смеялся, и лицо его багровело не от веселости, а от злости. — Да знаешь ли, кто ты есть? Или уже позабыл? Кулак! Понял? В банде пребывал, оружие против советской власти поднимал. Да как же ты можешь со мной равняться, черт!

— Равнение-то наше имеется промеж нас не по нашему нынешнему положению, а по нашему духу, им мы роднимся, и ты не кипятись, — спокойно говорил Евдоким и как ни в чем не бывало снова принялся за сало. — Теперешнее твое нутро-то и мое нутро прошедшее схожие; ей-богу! Вот в чем вся штуковина! И через то мин радостно.

— Так, так, значит, радуешься? — Никита усмехнулся. — Знать, роднимся мы духом и нутром? Придет же в голову такая чертовщина! Да ты сперва загляни в свое нутро. Нашу новую жизнь — это всем известно — ты возненавидел еще в молодости, оттого и бездельничаешь все эти годы, тунеядствуешь. Бастуешь! А я ее, нашу новую жизнь, люблю, труд свой в нее вкладываю и считаю, что никакой лучшей жизни человеку не требуется. Ты же и сейчас, уже состарившись, все еще ждешь, что колхоза не станет, бродяжничаешь по станице, родного брата, знатного труженика, и всех нас, твоих родичей, позоришь… Так где же, извиняюсь, в чем именно ты усмотрел это самое наше родство по духу и по нутру? Нету его, того родства, и быть не может, черт!

— Опять вскипел? Знать, взяло за живое. — Евдоким выпил еще одну рюмку. — А ты осмотрись хорошенько. По природе оба мы хозяева, жадные до собственности. Приведу пример. Допустим, прихожу я до Максима. Как и ты, свой племяш. Во дворе у него, как на курорте, чистенько, повсюду травка, цветочки, дорожки. Гляжу на всю эту красивость, а в душе моей пусто, ничто ее не тревожит и не радует. Вот и выходит: родной племянник, а чужие мы с ним. А прихожу к тебе, погляжу на твое подворье, и в душе моей все переворачивается. Былое вспоминается. И становится мне не только радостно, а и завидно… А почему? Да потому, что нутром своим мы с тобой родные. Смекаешь?

— Нечего нам в разную теорию вдаваться, — спокойно, рассудительно ответил Никита. — Лучше потолкуем о делах житейских, сказать, земных. Вот ты сам сказал, что все, что имеется у меня во дворе, тебя радует. А ить мне одному с жинкой ох как трудно. И я прошу тебя — подсоби…

— Это как подсобить? Чем?

— Трудом. Чем же еще? Видишь ли, жинка у меня хворая, малосильная. Сам же я день и ночь в пути да в дороге, от руля не отрываюсь. Вот и прошу как родственника: подсоби, Евдоким Максимович. — Никита смотрел на помрачневшее лицо Евдокима, ждал, что он скажет. Евдоким молчал. — Сильно перетруждаться тебе не придется. Один раз в день придешь ко мне часа на два-три и подсобишь жинке. Ну, само собой, отобедаешь, водочку обещаю завсегда и вдоволь. Так что, как говорится, будешь и сыт, и пьян, да еще и нос в табаке! Так что, Евдоким Максимович? Согласный?

— Не могу согласиться.

— Это почему же так? Водочку, знаю, обожаешь.

— Обожаю ее, стерву, это верно.

— Вот и давай по рукам.

— Не, не, из этой затеи ничего не получится.

— Да почему же? Вот чудак!

— Мне, брат, не такую работенку сулили, с обмундированием и со всем прочим… Отказался.

— Я тоже куплю для тебя спецодежду. За этим дело не станет.

— Знать, что? В батраки кличешь? — Евдоким потянулся к кубанке, начал не спеша примащивать ее на кудлатую голову. — Не-е, батрачить я не могу, сказать, совесть не дозволяет.

— Ах, вот оно что! Совесть! Да где же она у тебя припрятана? Не в башлыке ли? Не в рваной ли черкеске? — Никита рассмеялся. — Да и не батрачество это, а всего только подмога.

— Сказал — не могу, и не могу.

— А бродяжничать по станице да попрошайничать можешь, черт! Ишь ты, у него заимелась совесть!

— Не кричи на меня, хозяин. — Выходя из-за стола, Евдоким чертом покосился на Никиту. — Теперь, Никита Андреевич, нету ни батраков, ни кулаков, и сплаотировать чужой труд не дозволено.

— Какой умник отыскался! Уходи из моего дому, кулацкое отребье!

Евдоким молча направился к дверям. Следом за ним пошел Никита, проводил за ворота, затем отвязал Серка, потрепал его жесткий, как щетина, загривок и начал помогать жене очищать курятник. Куриный помет Клава уже собрала в две корзины, сплетенные из хвороста.

— Не таскай такую тяжесть, надорвешься.

— А кто будет таскать? Евдоким? Что он тебе сказал?

Побагровев, Никита не ответил, поднял корзину, поставил ее себе на плечо, отнес на огород и высыпал помет на кучу навоза.

— Да что и говорить, такая ноша явно не по твоим плечам, — сказал он, ставя на землю пустую корзину. — Но кто же будет носить эту тяжесть? Кто будет смотреть за животными? Не знаю. Хотел приставить тебе в помощники Евдокима. Думал, вслед за рюмкой водки с радостью побежит. Нет, не пожелал, дажеть на меня обозлился, черт! Пожрать и выпить за чужой счет — это он мастак, умеет.

— Что же он сказал? — вновь спросила Клава.

— Не может! У него, видишь ли, заимелась совесть. И это у кого? У бездомного бродяги! Ноги его не будет в моем доме, совестливый, черт! — Сдерживая гнев, Никита положил ладонь на костлявое, худое плечо жены, посмотрел в ее состарившиеся глаза. — Болит?

— И болит, и руку поднять не могу.

— Да, плохи наши делишки. Надобно иттить тебе к доктору. — Никита плюнул, выругался. — И что за жизнь пошла? За свои же гроши не можешь найти себе подмогу. Вот и живи как знаешь, черт! И ежели этот голодранец в башлыке дерет нос и кидается в благородство, то кто же еще согласится подсоблять? Никто! Нету таких, не найдешь. А почему не найдешь? Да потому, что все наше житье-бытье, как бы это выразиться, идет на перекос с нашими пожеланиями. Нынче все изделались господами, все желают быть равными, чтоб под одну гребенку и лодыря, и человека хозяйственного.

— Никита, может, и мы обойдемся без хозяйства, вот и легче будет, — робко намекнула Клава. — Максим же с Настенькой живут безо всего, и ничего, хорошо живут. Вот и мы…

— Что мы? Что? Уже умом тронулась? За Максимом не пойду! Максим из чудаков, а я человек земной и чудачить не умею. — Никита с горечью смотрел на Клаву, на ее левое, слегка опущенное плечо. — Максим что? Максим везучий, у него Настенька яблоко налитое. А на тебя смотреть больно. Извини, Клавдия, и пойми меня правильно. Я тебя жалею, видишь, не бросаю тебя, да и детишек жалко, их еще на ноги надо ставить. Но я не валух, а мужчина, и, чего кривить душой, мне требуется баба… А ты хворая, для этого самого неподходящая… Вот я и хочу тебе пояснить мое положение…

Клава покачнулась и присела, хватаясь руками за корзину. Лицо ее из желтого вдруг стало серым, она скривилась, как от мучительной боли, уткнула лицо в колени и заплакала навзрыд, трясясь всем своим худеньким телом. В это время отворилась калитка и вот Петя и Витя в школьных костюмчиках, с портфелями в руках, оба белобрысые, голубоглазые, как отец.

— Тихо, перестань выть при детях, — свистящим шопотом сказал Никита. — А, школяры! Ну что? Принесли пятерки? А есть хотите? Зараз мать вас накормит!

27

Ей было и горько, и до слез обидно, казалось, что в своей жизни она однажды где-то ошиблась, оступилась, а где именно это случилось, не знала. В эту ночь она впервые не легла рядом с мужем. Комочком, по-сиротски согнулась на диване, прикрылась плащом, смотрела в темное пространство, вспоминала, доискивалась, где и почему она оступилась и в чем же именно была ее ошибка. И чем больше Клава думала о своей жизни, тем отчетливее видела себя какой-то странной и такой непонятной, что ей не верилось, что это была она. Может быть, ту свою ошибку, которую необходимо было отыскать, она совершила давно, еще в молодости, когда была и здоровая и собой пригожая? Что это за ошибка? Одно было очевидным и понятным: только сегодня она стала не той Клавой, какой была, и что такой, на себя не похожей, ее сделали слова мужа: «Ты хворая, для этого самого неподходящая»… Но это только слова Никиты. А ее ошибка в жизни? Где она? Может, чего доброго, и ошибка случилась только сегодня? Нет, не сегодня и не вчера… Клава перебирала в памяти весь день и вечер. И больше всего ей запомнились слезы. Она управлялась по дому — и плакала. Кормила прибежавших с улицы детей и украдкой от них плакала. Укладывала их в постель, мыла им на ночь ноги — и снова плакала.

— Мама, ты чего плачешь? — спросил Витя.

— Что ты, сынок… Вовсе я не плачу.

— Тебя папа обидел?

— Ну что ты, деточка, никто меня не обижал. Ложитесь в постель, пора уже…

Никита ужинал один, на жену не смотрел. Она выносила тазик с водой, и он спросил, почему она не садится к столу.

— Опять отказываешься от пищи? Оттого и худеешь.

Клава не ответила, ушла с тазиком во двор и там, прислонившись к углу дома, поплакала вволю. Когда она вошла, Никита уже поужинал. Закурил, потянулся, зевая.

— Сегодня лягу пораньше, хоть высплюсь вволю, черт!

С виду все было обыденно, привычно, так, как вчера, как позавчера. Клава зашла к детям, посмотрела, спят ли, а потом, на ходу вытирая слезы, пришла в спальню к мужу. Это была небольшая комната с одним окном. Стояла кровать с панцирной сеткой, столик, платяной шкаф. Над кроватью до самого потолка распластался ковер. Никита уже лежал, укрывшись одеялом и, как всегда, у стенки. Крайнее место занимала Клава, потому что каждое утро просыпалась раньше мужа, и ей не надо было, вставая, перелезать через спавшего Никиту. Она не раздевалась, не спешила лечь в кровать. Присела на стул, скрестила на груди руки.

— Чего приютилась в сторонке? Садись поближе, на кровать!

Пружинная сетка, покрытая толстой пуховой периной, не угнулась, когда Клава села на нее, и Никита это заметил.

— Никакого веса в тебе уже не осталось, совсем высохла, — с упреком в голосе сказал Никита. — Сильно не нравится мне, Клавдия, что ты худеешь. А почему худеешь? Мало употребляешь пищи. Вот и сегодня не ужинала. Как же так можно? Ить у тебя остались одни косточки. Села на кровать или не села — не услышишь. — Никита усмехнулся, чмыхнул носом. — Ты что, али в балерины собираешься податься? Сказывают, будто балерины ничего не едят, живут одним святым духом.

Слова эти были обидные, они мучили ее, но Клава молчала, слезы давили, трудно было вымолвить слово.

— Чего не ложишься? — спросил Никита. — Или ждешь особого приглашения? Или так вот и просидишь всю ночь?

— Нам поговорить бы…

— О чем? Кажись, за все годы вволю уже наговорились.

— Давай переменим свою жизнь…

— Что? Ты что сказала? — Никита сбросил с себя одеяло. — Да ты что, дуреха, умом уже тронулась? Как это так — переменить жизнь? И для чего ее переменять? Какая в том надобность?

— Для себя… Я не могу так. Двенадцать годов терпела, а больше не могу, нету силы…

— Интересно! Что же, по-твоему, нам надлежит переменять?

— Продадим все, что у нас есть, и будем жить… У меня есть специальность медсестры, я поступлю на свою прежнюю работу.

— Грош цена твоей работе.

— Зато будем жить как люди…

— А, вот ты куда захотела! В общую кашу? Понятно! Хочешь жить как все? Как Максим Беглов? Так, что ли? — Никита отвернулся к стене, натянул на плечи одеяло. — Вот уж этой дурости не ждал от тебя. Да при чем же тут все прочие люди? — Он снова повернулся к Клаве. — Сказала бы прямо, без обиняков: силенки, дескать, осталось маловато, хворая я, вот в чем беда, черт!

— Беда, Никита, ежели хочешь знать, в том что тебе, бугаю проклятому, нужна не жена, а батрачка! — кажется, впервые смело сказала Клава. — Чего усмехаешься, как кот? Разве я говорю неправду? Мы только живем в одном доме, до сегодняшней ночи еще спали на одной кровати — и все. В остальном мы давно уже стали чужими.

— Как это чужими? Ты что, Клавдия?

— А то, что в Подгорном у тебя есть отрада, у нее, когда тебе надо, ты ночуешь… Я же все знаю, мне давно надо было бы уйти от тебя. А я не уходила, терпела этот позор. Из-за детишек, из-за них, сердешных. Малолетки, их-то жалко…

— Ну что ж, это даже лучше, что про Подгорный тебе известно. — Никита заложил руки за голову, молчал. — Но ты обязана войти в мое мужское положение… Не беспокойся, тебя я не брошу, будем жить, как жили. Дети пусть подрастают… А в Подгорный, верно, иногда заглядываю…

Что он еще говорил бубнящим голосом, Клава уже не слышала. Она словно бы задохнулась, в горле у нее застрял комочек боли, такой острой и противной, что Клава испугалась и сидела на кровати, как окаменевшая. Ни о чем уже не думая и ничего не соображая, она взяла подушку и, прижимая ее к груди, вышла из комнаты и тут же повалилась на диван. Тело ее дрожало, ей хотелось согреться, она укрылась плащом, поджала ноги, а болезненный комок в горле разрастался, ей казалось, что вот-вот она разрыдается, во рту пересохло, язык отдавал горечью. А ночь стояла тихая. За стеной провизжала цепь, — видно, Серко подбежал к воротам и почему-то не залаял. Клава смотрела в темноту и мысленно, сама того не желая, повторяла: «Хворая, для этого самого неподходящая». «Так вот оно что, уже не гожусь, стала неподходящей, стало быть, ненужной, — думала она, чувствуя боль теперь уже не только в горле, а и в груди, и особенно в левом плече. — А кто меня сделал неподходящей? Когда-то годилась, была подходящей, а теперь не гожусь. Как же это со мной случилось такое?»

Опять побежали, понеслись воспоминания. А жизнь-то ее еще короткая, вся она перед глазами. Родителей своих Клава не помнит. Отец погиб на войне, когда ей еще не было и года, а вскоре умерла и мать. Девочка росла, воспитывалась у старшей замужней сестры Надежды. После десятилетки, по совету Надежды, Клава поступила на курсы медицинских сестер. Год не проработала в станичной больнице и вышла замуж. И откуда он взялся, этот шофер «скорой помощи»? Весельчак, балагур, из-под картуза выбивается русый чуб. В Доме культуры Никита пригласил Клаву танцевать полечку. Танцевал он легко, красиво, и Клава в своем светлом платье рядом с ним, казалось, не танцевала, а порхала. Два или три раза они сходили в кино — и вот уже свадьба. Через год, как и полагается, роды, и как же Клава испугалась, когда она, ожидая одного ребенка, родила двоих мальчиков. «Он же любил меня, и как он тогда говорил, что двойня — это от большой любви, и он клялся, что будет любить меня всегда, — думала она, сжимаясь и сдерживая дрожь в теле. — И еще говорил, что в станице я самая красивая девушка, что моя красота расцветет еще больше, когда мы построим свой дом. „Клава, ты не беспокойся, я сделаю все для того, чтобы ты всегда была красивая“… Вот и сделал… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так где же и когда я совершила ошибку?»

Одна мысль опережала другую, и все о том же: что с нею случилось — нет, не до замужества, а после него? Ведь любовь как-то быстро увяла, куда-то ушла, пропала. А что осталось? Да ничего… Сперва строили дом, на это ушло лето и две зимы. Работа была тяжелая, от зари и до зари Клава не разгибала спину, старалась. А тут еще малые дети. И что удивительно: тогда, помнится, она была и весела, и радостна, и во всем соглашалась с Никитой. Он уверял ее, что все люди должны жить богато, быть материально обеспеченными, а для этого они обязаны хорошенько, не жалея сил, потрудиться, и что если сейчас, поначалу, им будет тяжело, то со временем, когда они заимеют свой дом со своим двором, жить им станет радостно, легко, они будут счастливы, и Клава верила, что именно так и будет. Она смотрела на Никиту полными теплоты и надежды глазами и утвердительно кивала, соглашалась. Потом они обзаводились живностью, купили телку, двух поросят, завели кроликов, кур, и, казалось, мечты Никиты сбылись. А жизнь их становилась все нерадостнее. Сразу же Клава уволилась с работы, будто бы по беременности, а на самом деле потому, что нужно было строить дом и управляться по хозяйству. Потекли дни, совсем не похожие на те, что были раньше, когда она работала в больнице. Клава не заметила, как и свой дом, и все, что плодилось и вырастало в своем дворе с двумя приставленными для охраны собаками, с каждым годом наваливалось и наседало на нее такой тяжестью, что ни о каком счастье или радости уже нельзя было и думать. «Значит, первая ошибка — это двор. И моя вина и моя беда тут, в своем дворе. Не было бы своего двора, не было бы и того, что случилось со мной. В нем, в своем дворе, я надорвала силы, стала больная, никчемная… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так когда же это случилось? И почему случилось? Разве я этого хотела?» — мучительно думала Клава.

Даже после того, как ей стало известно о связи мужа с какой-то Катюшей из хутора Подгорного, она не заплакала, соперницу проклинать не стала, ибо к тому времени ее физическая и душевная усталость так притупила ее сознание, что ей стало совершенно безразлично, с кем Никита бывал и ездил ли он на хутор Подгорный или еще куда. И вот теперь, согнувшись на диване, она обдумывала свою жизнь, что в этой жизни было хорошее, а что плохое, и еще яснее, чем когда бы то ни было, сознавала, что в нынешнем ее горе повинна не Катюша из Подгорного, которую она, кстати сказать, в глаза не видела и видеть не желала (да и беда, связанная с Катюшей, пришла значительно позже), а что всему виной был все тот же, теперь уже ненавистный ей двор и все, что в нем находилось. Ее сухие глаза смотрели на чуть светлевшее окно, и Клава понимала, что самым обидным для нее было не то, что Никита перестал ее любить и что полюбил какую-то Катюшу, а то, что в этом, своем дворе, где они с мужем мечтали найти свое счастье, она стала не только несчастной, а и одинокой, больной и никому не нужной. Все эти последние дни, чувствуя боль в плече и в сердце, она думала не о счастье — какое там счастье! — а о том, как бы ей живой выбраться из своего и двора, и не знала, как это сделать. Больше всего ее беспокоили дети, малые еще, как им рассказать о том, что с ней случилось, — не поймут. Утешала себя тем, что сыновья быстро подрастут, поймут ее и не осудят и с ними, со взрослыми Витей и Петей, ей будет легче, и поэтому, что бы с нею ни случилось сегодня, ему она их не отдаст. Обязательно возьмет с собой. А куда возьмет? Кто приютит ее с детьми? К его родителям она не пойдет, не станет унижаться. Может, надо поговорить с сестрой, посоветоваться? Надюша добрая, она поймет. Или сходить в больницу, к подругам? Неужели ее там совсем забыли? Были подруги, и нету подруг… И как только она подумала об этом, слезы потекли по щекам, и она, всхлипывая, закрыла ладонями лицо. Сдерживая рыдание, боясь, чтобы ее не услышали дети, она плакала тихонько, уткнувшись в подушку… Уснула только под утро.

— Слышишь, Клавдия, хватит вылеживаться. Кабаны уже голос подают, пойла просят, да и кроликам нужно готовить еду, птицам тоже. Вставай, уже утро.

Какое утро? Да и кто это? Чей голос? Чьи слова? И о чем они? Клава смотрела на Никиту, ничего не видя, ничего не понимая. Она поднялась поспешно, и не потому, что муж велел подняться, а как-то так, сама по себе, потому что за многие годы привыкла вставать с рассветом. Ни о чем не думая, она зажгла газовую плиту и, пересиливая боль в плече, поставила на конфорку двухведерный бачок с водой, насыпала в него отрубей и не спеша, как всегда размешала палкой. Пока пойло варилось, Клава посыпала курам зерна, положила кроликам травы, в неглубокие корытца налила воды. Сваренный и разлитый по ведрам кабаний завтрак остывал, а Клава тем временем доила корову, затем проводила ее за ворота, где пастух уже собирал свое небольшое стадо. Вернувшись в дом, она разлила в кувшины молоко. К тому времени темно-коричневая жидкость в ведрах стала теплой. Клава разлила пойло в два корыта, чтобы кабаны не ссорились и ели спокойно. Все, чем она занималась в это утро, к чему ни прикасалась, она делала быстро, привычно, не обращая внимания на боль в плече. «Все ж таки старательная у меня женка, работящая, ничего другого не скажешь», — часто думал Никита. И никогда он еще не задумывался ни о том, что у нее было на сердце, ни о том, что плечо ее болело. Он не знал, что вот уже много дней одна мысль, как боль в плече, мучила Клаву, не давала покою: уйти из дома сегодня или уже никогда. Так же, как всегда, она умело и привычно накрыла скатертью стол, поставила кувшин парного молока, нарезала хлеба. Завтракать не стала. Никита ел быстро: он торопился в гараж.

— Ну что твое плечо? — спросил он, не переставая жевать. — Болит или перестало?

Клава промолчала. Он допил из кружки молоко, закурил.

— Не злись на меня, Клавдия. Что поделаешь, жизнь штука трудная. — Надел фуражку, пиджак. — Авдеич, мельник, обещал два мешка отрубей и мешок кукурузы. Привезу ночью. Пригодятся и для кабанов, и для кроликов. Так что вернусь поздно.

— Может, к ней, к милухе своей, заглянешь?

— Про то не будем толковать. Сказал, что заеду к мельнику, значит, заеду.

Она молча смотрела на мужа и, когда он ушел, хлопнув дверью, опустилась на лавку и совсем тихо, словно думая, сказала:

— Все… Уеду, сегодня уеду.

Клава разбудила Витю и Петю и, трудно глотая комом ставшие в горле слезы, с видимой веселостью сказала:

— Эй, ребятки, побыстрее умывайтесь, а то опоздаете в школу!

— Мама, ты же знаешь, в школу мы с Петром еще никогда не опаздывали, — рассудительно, как отец, ответил Витя. — И сегодня не опоздаем.

Она причесала их — любила это делать — и всегда, причесывая, замечала, что у Виктора чубчик непокорный, он торчал вихорком, не поддаваясь прическе, а у Петра мягкий, как пушок. Усадила сыновей к столу, поставила перед ними вазу с клубничным вареньем, в стаканы налила молока. Присела на кровать и издали смотрела, как мальчуганы старательно пили молоко, намазывая на хлеб варенье. «Они же ничего, бедняжки, не знают, и как я им обо всем скажу и когда скажу?» — подумала она, и к горлу опять комком подкатила боль. Клава испугалась: как бы ей не расплакаться, отвернулась и вспомнила, как она ходила беременная, как Никита уверял ее, что у них родится сын, и ему заранее облюбовали имя, как им казалось, самое лучшее — Виктор. Витя. Вспомнила, как принимавшая ребенка медицинская сестра поздравила ее с рождением мальчика, и Клава, обессиленная и счастливая, подумала: «Ну вот и сбылось наше желание… Витя, Витенька». Когда же следом за Виктором появился еще мальчик, Клава потеряла сознание, и второго сына они назвали Петром — в честь брата Никиты — уже дома. Близнецы росли, и какие они были разные! Виктор — это отец, такой же, как и Никита, лобастый, у него такие же, как и у отца, торчащие уши и широко поставленные карие глаза, и говорил он, подражая отцу, ломаным баском, не спеша, рассудительно. Ростом Виктор был выше Петра и казался намного старше своего брата. Петро — вылитая мать, и в его лице с мягкими чертами и в голубых глазах затаилось слишком много не свойственной мальчикам нежности, да и по натуре Петя был тихий, послушный и улыбался, как и мать, как-то боязно, словно бы чувствуя в чем-то свою вину. Однажды Клава — это было давно, мальчики еще не ходили в школу — повязала Петю, так, от радости, косынкой и, весело глядя на мужа, сказала:

— Погляди, Никита, это же девочка!

— Да, точно, очень похож на девчушку, — согласился Никита. — Наверное, в самом деле готовился пополнить женский пол, а на свет божий появился мальчуганом. Видно, сама природа что-то тут перепутала, что-то недоглядела.

Петя первым положил свои книжки в портфель и не уходил. Ласково прильнул к матери, спросил:

— Мама, чего такая скучная? Уморилась, да?

— Что ты, сынок, придумал! Веселая я и не уморилась.

— Петру всегда что-то увижается. — Витя взял свой портфель, ударил им брата по спине. — Пошли, Петро, быстрее!

— Сыночки мои славные, хочу вам сказать, что я отлучусь из дому, — говорила Клава, провожая детей в школу. — Может случиться, что когда вы вернетесь домой, меня еще не будет. Обед для вас на плите. Витя, сумеешь разогреть?

— А что тут такого трудного? — Витя посмотрел на мать с ухмылкой, точно так, как не раз смотрел на нее Никита. — Сумею, дело привычное. Так что не бойся, голодными не будем!

28

«Вот так во всем, даже в каких-то мелочах, сыновья мои разные, несхожие, — думала Клава, свернув в переулок, выходивший на главную улицу станицы. — Витя и посерьезнев, и посмышленее, и все делает сам, а Петя поласковее, посердечнее. Витя ничего не заметил, ко мне не подошел и ни о чем не спросил, а Петя увидел, что я невеселая, сам приласкался, спросил… Эх, дети, дети, если бы вы знали, какой камень лежит у меня на сердце»…

Мысленно она обратилась к сестре. Наверное, в этот час дома у Нади никого нету: сестра и ее муж Антон Савельевич на работе. Антон Савельевич, мужчина солидный, щедрый на слово, любил поговорить, занимал должность колхозного бухгалтера-экономиста, а Надя заведовала станичной библиотекой. И Клава решила пойти к ней на работу. Уже давно, как только в Холмогорской был построен Дворец культуры, библиотека помещалась в этом большом белом здании. «Дворец какой красивый, а я в нем еще ни разу не была, и куда входить в библиотеку, тоже не знаю, — думала Клава, войдя в вестибюль. — И где тут искать Надю?» Она открыла наугад высокую дверь, прошла по залу и увидела сестру. Надя остановилась, удивленная, развела руками, не веря своим глазам.

— Ты ли это, Клава? — спросила Надя. — Домоседка! И почему ты здесь? Раньше ведь никогда не приходила. Да ты еще и плачешь? Что-нибудь случилось, Клава?

Надя проводила сестру в комнату с круглым, заваленным книгами столом, с высокими, от пола и до потолка, стеллажами, забитыми книгами. На новом диване тоже в беспорядке лежали книги, журналы. Надя отодвинула их, усадила сестру, сама села рядом, и Клава, не дожидаясь расспросов, всхлипывая и отворачивая заплаканные глаза, сбивчиво рассказала, что ее сюда привело.

— Ой, Клавушка, милая, что же это у тебя получатся? — Своим платком Надя вытерла Клаве щеки. — Ну, не плачь, не надо. Дело серьезное, и давай поговорим спокойно, без слез. Ты обдумала свой шаг, Клава?

— Я бы не пришла к тебе.

— Выходит, что жена убегает не только от мужа, а и от своего богатства. Ты бросаешь все тобою нажитое. Да кто этому поверит? Все скажут: дура, ненормальная. А ты не дура, ты нормальная, и лично мне твое горе понятно.

— Двенадцать лет терпела, чего-то ждала, на что-то надеялась, — сдерживая слезы, говорила Клава. — Надеялась, что будет же у нас с Никитой какое-то свое, особенное счастье. А где оно, это счастье? Разве там, в нашем дворе? Там счастья нету, теперь я знаю, и не будет. Так где же оно? Надя, ты грамотнее меня, книжки читаешь, скажи, где оно, мое счастье? И посоветуй, как мне поступить.

— Не знаю, Клава, ничего не знаю. Да и речь у нас не о счастье, а о несчастье. И оно, это несчастье, уже свалилось на твою голову, как кирпич с крыши. Как от него избавиться? Давай подумаем вместе… Ну, приютить тебя нетрудно. Дом у нас большой, живем мы вдвоем с Антоном, места для всех хватит. Дадим тебе комнату, живи.

— Спасибо, Надя, больше мне ничего не нужно.

— А дальше что?

— Пойду на работу в больницу.

— А дети? О них подумала?

— Что думать? Будут со мной, детей ему не отдам.

— Не отдашь? Правильно, каждая мать поступила бы так же. — Надя грустно смотрела на сестру — А что скажут Витя и Петя? Пойдут ли они с тобой? А если не захотят, тогда что?

— Как не захотят? — удивилась Клава. — Почему не захотят?

— Хотя бы потому, что у них есть отец.

— Мать им ближе.

— Ведь ты же с ними еще не говорила.

— Сперва хотела с тобой… С ними поговорю, успею… Надя, значит, ты согласна? Я сегодня же с детьми переберусь к тебе — и всему конец.

— Ой, не торопись, Клава, не пори горячку, — советовала Надя. — Давай вместе сходим к Дарье Васильевне. Секретарь парткома, женщина она умная, послушаем, что она посоветует… Да и тебе самой надо бы все обдумать, взвесить.

— Что мне обдумывать, что взвешивать? — В глазах у Клавы показались слезы. — И какие еще выслушивать советы, когда у меня вот здесь, в груди, все уже оборвалось? Пойми меня, Надя, больше я не могу. Все эти годы жила как на каторге, одна, без людей, а теперь довольно, хватит с меня!

— Сама разрушаешь семью. Подумай и об этом.

— Ее, семьи-то, Надя, нету. — Клава заплакала. — Есть два сына и есть двор и все, что во дворе. А семья… Где она?

— Но нельзя так бежать, бросив все. Если дело дойдет до развода, то тебе и детям по закону полагается большая половина из того, что вы совместно нажили, — сказала Надя. — И об этом следует подумать.

— Пусть он подавится своим богатством! — крикнула Клава. — Ничего мне не надо! Проживу…

— Тебе не надо, а детям надо.

— Надя, прошу тебя, помоги выбраться из этой ямы! К его родителям не пойду, я там не нужна. На тебя вся надежда, Надя.

— Ладно, перебирайся хоть сегодня, а с Дарьей Васильевной я все же поговорю, одна, без тебя. То, что с тобой случилось, не личное твое горе, и Дарья Васильевна обязана знать…

— Так я побегу, — не слушая сестру, сказала Клава. — А то мои сыночки скоро придут со школы… К вечеру перееду. — Она обняла Надю. — Спасибо тебе, сестренка!

29

Уже завечерело, уплотнялись сумерки над станицей, когда из темного переулка на главную, залитую розовым светом фонарей улицу выкатилась двухколесная тачка. Приземистая, ухватистая, с коротким дышлом и с чугунными колесами, это была тачка-работяга, в хозяйстве не заменимая. Подвезти ли с поля траву-корм для кроликов, вывезти ли на огород навоз — тачка все может, и только никогда еще ее широкие, чугунные колеса не катились, позвякивая, по асфальту. Они словно бы обрадовались и тут, на асфальте, вращались легко, проворно и почти что не звенели. На тачке горбатились, увязанные узлами, подушки, одеяла, какие-то домашние вещи, и тащили ее, впрягшись в дышло, Клава и Витя, а помогал им, толкая сзади, Петя. Наклонив голову, Клава, как воровка, не оглядывалась, никуда не смотрела, ей хотелось побыстрее избавиться от этой светлой улицы, чтобы ни с кем не встретиться и никого не видеть. Стараясь не попадаться людям на глаза, Клава свернула в узкую улочку, и тачка, почуяв под колесами бурьян, неслышно вкатилась во двор. Надя подбежала навстречу сестре, обняла Петю и Витю и, не зная, что им сказать, крикнула вышедшему на крыльцо мужу:

— Антон! Встречай гостей!

Антон Савельевич приласкал племянников, похвалил их, говоря, что они заметно подросли, и начал помогать Клаве и Наде вносить в дом вещи. В комнате, оставшись с сестрой, Клава шепотом сказала:

— Надя, дети ничего не знают. Я им сказала, что мы только переночуем у тебя.

— И они поверили?

— Думаю, что не поверили. Особенно Витя.

— Завтра же им в школу. — Надя обратилась к вошедшим в комнату племянникам: — Ну, школяры, уроки сделали?

— А как же! — ответил Витя. — Полный порядок!

— Они у меня старательные, — похвалила Клава. — Хорошо учатся.

— Молодцы! — сказала Надя. — Сейчас поужинаем, и можно ложиться спать.

— Тетя Надя, а смотреть телевизор? — спросил Витя, как всегда, серьезно. — Какие сегодня передачи?

— Ничего хорошего не передают. — Надя обняла племянников. — Ах, какие вы большие! И как быстро выросли!

— Тетя Надя, а почему мы будем у вас ночевать? — тем же серьезным тоном спросил Витя. — У нас есть свой дом.

— Разве у нас плохо? — не зная, что ответить, спросила Надя. — Переночуете, погостите у нас. От вашего дома школа далеко, а от нашего совсем близко, через улицу… Ну, пойдемте ужинать.

От ужина Клава отказалась, у нее еще больше разболелись голова и плечо, и как только дети поели, она помыла им ноги и отвела в соседнюю комнату, где на раскладном диване им уже была приготовлена постель. Надя убирала со стола, Антон Савельевич курил, стоя у раскрытого окна, и что-то бубнил себе под нос. Он любил не те слова, какие написаны на бумаге или возникали в мыслях, а те, которые произносились вслух и к делу, и любил так, что Надя, не в силах иногда ждать, когда он кончит говорить, перебивала:

— Да покороче, Антон! И так уже все ясно.

— В том-то и суть, что не все ясно, — отвечал он спокойно. — И позволь мне, Надюша, выразить свою мысль полно и до конца и именно так, как я хочу.

На собрании с трибуны, наедине с женой или с другом он говорил долго и обстоятельно, что называется, всласть, старался сказать все, о чем, как он полагал, необходимо было сказать. На партийном собрании — и к этому все привыкли — он брал слово первым и тут свое красноречие показывал так наглядно, что ему всегда не хватало тех минут, которые обычно отводились для оратора.

— Что ты уже бурчишь? — спросила Надя.

— Думаю о твоей сестре. Положение ее, надо говорить прямо, просто аховое. Бросить дом, уйти от мужа…

Вошла Клава и, скосив плечо, тяжело присела на стул, скривилась, ладонью вытирая слезы.

— Опять плачешь? — спросила Надя. — Не надо, Клава, перестань. Ну, как сыновья на новой постели? Уснули?

— Уже спят. Дети, что им… И все же Витя спросил, придет ли сюда отец. Что я могла ответить? Промолчала. — Заплаканными глазами Клава смотрела на стоявшего у окна Антона Савельевича, словно бы желая одному ему сказать что-то очень важное. — Мой Витя и суждениями, и смышленостью, и ростом выглядит старше Пети. Петя как лег, так сразу отвернулся к стенке и засопел. А Витя посмотрел на меня строго, ну точно как смотрит Никита. — Она глубоко вздохнула. — Наверное, Витя уже догадался, почему мы здесь…

— Дорогая Клава, в этом не может быть никаких сомнений! — как бы показывая, что поговорить он охотник, уверенно, как о чем-то очевидном, сказал Антон Савельевич. — Все те поступки, которые совершаем мы, взрослые, дети понимают не столько разумом, сколько сердцем, вернее сказать, чутьем. Помнишь, Надя, как росли наши Илюша и Володя? От них, бывало, ничего не скроешь. Илья молчун, все понимал, но помалкивал. Он и сейчас такой же — письма от него не дождешься. Говорит, что будущим ракетчикам, видите ли, писать некогда. А Володя, помнишь, никогда не молчал, у него что на уме, то и на языке. Таким и остался, став уже студентом, и письма мы от него получаем почти каждый день. У Владимира мой характер, — с гордостью добавил он. — А вообще дети, это всем известно, цветы жизни, и родительские невзгоды часто приводят к тому, что эти цветы увядают. Я не оговорился, сказав о родительских невзгодах. И тут возникает законный вопрос: как же так, в наше прекрасное время — и невзгоды? Да, именно невзгоды и именно в наше прекрасное время!

— Антон, ты же не на собрании, — перебила Надя, — ну чего разошелся?

— Погоди, Надя, не мешай мне, — продолжал Антон Савельевич. — И тебе, и Клаве надобно знать, откуда же эти житейские невзгоды приходят к людям. Как экономист, могу ответить: от сложившихся экономических противоречий! Да, да, именно противоречий! Твои, Клава, невзгоды, твое горе проистекают оттого, что жизненные интересы Никиты вступили в резкое противоречие с уже сложившимися экономическими условиями нашей жизни. Иными словами: социалистическая экономика нашей Холмогорской изменила воззрения большинства холмогорцев, в том числе и воззрение твое, Клава. Ибо вот уже более пятидесяти лет в станице идет переоценка всех житейских ценностей, и теперь то, что раньше, в старину, казалось людям прекрасным и полезным, сейчас кажется им уродливым и вредным. Вдумайся, Клава, что сегодня произошло на Беструдодневке. Если судить по старым, дедовским временам, там произошло что-то страшное: жена ушла от мужа только потому, что он, ее муж, стремится к богатству! Значит, несчастье в семье произошло не от бедности, не от нищеты, как оно, бывало, происходило раньше, а от богатства? Парадокс, то есть случай совершенно невероятный! Если бы Клава так поступила лет сорок назад, кто бы этому поверил? Да тебя бы, Клава, осмеяли, назвали бы дурой несусветной… А нынче то, что произошло на Беструдодневке, — это наша реальная действительность, и твой уход от мужа никого не удивит. Наоборот, многие скажут: молодец! Жена не хочет жить так, как живет ее муж, и то, что ты с детьми у нас, обязательно должно было случиться, пусть на год раньше или на год позже, а все одно случилось бы, потому что Никита Андронов нарушил нормы нашего, я подчеркиваю, социалистического, общежития и тем самым причинил тебе и другим страшное горе и сам разрушил свою семью…

— Антон, ну зачем эти скучные нравоучения? — снова, не утерпев, перебила Надя. — Клаве-то не до них. Лучше бы сказал, как ей помочь.

— Надя, ты не права, ибо Клаве именно теперь, когда ей тяжело, необходимо знать, что жизнь в Холмогорской только с виду кажется обычной, простой, — еще с большим желанием продолжал Антон Савельевич. — На самом деле она, жизнь Холмогорской, необычная и непростая. К примеру, по станице шаблается чудаковатый старик Евдоким Беглов, в бешмете, с башлыком за плечами, этакий старорежимный казачишка, дескать, поглядите, вот он, один, слава богу, еще сохранился! И тут же, в станице, живет его родной брат Василий — гордость и слава «Холмов». Евдоким со слезами на глазах рассказывает, как в молодости его лишили собственности, и из уважения его слушают, но горе Евдокима никому уже не понятно. И вот я подумал: что, если бы взять любого из нынешних молодых холмогорцев и так, ради смеха, дать ему коней, быков, десятин пять земли, плуг, бричку, сеялку, надеть на него казачью одежду и сказать: живи единоличником! Не смог бы, потому что теперешние молодые люди отвыкли от той жизни. И только один молодой холмогорец, твой, Клава, муженек, оказывается, еще не отвык, и горе старого казака Евдокима только ему одному, наверное, понятно. В чем беда Никиты? Да в том, что ему захотелось разбогатеть одному, без людей. А в нашей стране одному богатеть нельзя. Что вышло из желания Никиты? Горе! И свалилось оно на тебя, Клава, и на твоих детей. А вина Никиты в том…

В чем же была вина Никиты, Антон Савельевич так и не сказал. Он наклонился к окну, прислушался. Из темноты было слышно, как грузовик, грохоча пустым кузовом, подкатил ко двору. Запищали тормоза, умолк мотор, хлопнула дверка, скрипнула калитка, и, тяжело ступая, кто-то шел по двору.

— Ну вот, заявился, — побледнев, сказала Клава. — Что же мне делать? Ну пусть идет, пусть…

Не постучав, Никита распахнул дверь и остановился на пороге. Лицо багровое, вспотевшее, чуб взлохмачен. Раскорячив ноги и сжимая кулаки, он смотрел на Клаву, ничего не видя. Клава стояла у окна, прислонившись вдруг похолодевшей спиной к стене. Молчание нарушила Надя. Она подошла к Никите и сказала:

— Никита, хоть бы поздоровался для приличия. Нельзя же так, некультурно. Влетел, как сумасшедший, и стоишь истуканом. Или ты уже онемел?

— Кто? Кто позволил?! — охрипшим, простуженным голосом спросил Никита, не отвечая Наде. — Я не позволял и не позволю! Оставить двор и все, что во дворе… Это же безобразие, черт!

— Не кричи, детей разбудишь, — сказала Клава, плотнее прижимаясь спиной к стене. — Ты зачем приехал?

— Я у тебя спрашиваю: отвечай, кто тебе позволил?

— Сама себе позволила, и весь ответ. Сама!

— Так, так, сама себе… А как же теперь дом и все, что в доме? Как? Оно, нами нажитое, пусть все пропадает, да? — Быстрыми, мелкими шажками Никита подошел к Антону Савельевичу. — Антон, прошу тебя как шурина, как родича, помоги. Человек ты грамотный, поясни Клаве ее заблуждение. Скажи ей такое умное слово — ты же умеешь! — чтоб оно открыло ей очи, а то она, как слепая овца, ничего не видит и ничего не соображает. Говори, Антон, говори! Надя, и ты скажи! Ты же ей сестра, она тебе поверит… А! Молчите! Нарочно ее приютили! Тогда вот мое последнее слово: Клавдия, хватит дурачиться, собирайся, поднимай детишек, и поедем домой. И тачку погрузим в кузов. Нечего тебе тут ютиться бедной родичкой! Ты хозяйка, у тебя свой дом. Все у тебя есть. Поедем!

— Все есть, а жизни нету, вот в чем беда, — совсем тихо сказала Клава. — Нет, Никита, не поеду я, не вернусь.

Теми же мелкими, торопливыми шажками Никита подбежал к Клаве, посмотрел на нее полными слез глазами и вдруг так рухнулся на колени, что вздрогнул пол.

— Умоляю, Клава, вернись! — говорил Никита. — Ты меня знаешь, ни перед кем я еще не становился на колени, а перед тобой стою и прошу. Поедем домой, Клава! Не позорь меня и себя!

— Ни за что! Видеть не могу ни тебя, ни твой двор…

— Не можешь меня видеть? Ах, вот как круто поворачиваешь! — Никита поднялся, рукавом вытер взмокревшее лицо. — Ничего не желаешь видеть! Значит, не поедешь со мной? Ну что ж… тогда я один поеду. Но припомни, Клавдия: ты еще пожалеешь, да будет поздно!

Решительно ударом сапога распахнул дверь и покинул комнату. Стало тихо, и снова в темноте сперва послышались тяжелые, быстрые шаги, скрип калитки, затем хлопнула дверка, загудел мотор и грузовик загрохотал по улице.

30

После того как Никита оставил грузовик в гараже и пришел домой, его охватило чувство тревоги. Впервые в своем доме ему чего-то не хватало, и он, понимая, что «чего-то» — это были Клава и дети, — не находил себя места. Не зажигая света, ложился на диван, курил и прислушивался к ночной тишине, или становился у окна и смотрел в темноту, или брал электрический фонарик и, просверливая им черноту ночи, шел, сам не зная зачем, по двору. Заглянул в свинарник. Кабаны, со стоном посапывая, спали, белея широкими спинами. «Спят себе спокойно, как дети, и нету им никакого дела до того, что творится у меня на душе». Замедлил шаг возле курятника, приоткрыл дверь, посветил фонариком. На шестах папахами темнели куры. Остановился и возле крольчатника, тоже посветил фонариком. Кролики в клетках лежали валетом, плотно прижавшись один к другому и положив на спины свои длинные уши. «И эти славно спят, и что им до моих тревог». Увидев идущего к нему хозяина, Серко обрадовался, заскулил и, звеня кольцом и натягивая проволоку, подбежал к Никите, кинул ему на грудь тяжелые, когтистые лапы и лизнул щеку жестким горячим языком. «Бедняга, вижу, вижу, пить хочешь». Никита принес две цибарки с водой, одну поставил кобелю, другую — суке со щенком. Щенка взял на руки, приласкал. «Мягкий коротышка, какой же ты славный, ну иди, иди к своей матери и расти большой… Скоро станешь стражем, будешь оберегать мое добро». И тут он вдруг вспомнил о деньгах, тех, что лежали под периной. «Неужели забрала, опустошила все, неужели ограбила?» Опрометью бросился к кровати, поднял перину в изголовье и облегченно вздохнул. «Ну, слава всевышнему, тут, лежат на месте, наверное, торопилась и про все позабыла в спешке»…

Деньги складывались по-хозяйски, десятка к десятке, двадцатипятирублевка к двадцатипятирублевке (Никита во всем любил порядок). Затем каждая пачка — их было пять, в каждой по тысяче рублей — завернута в газету и перевязана шпагатом. Не спеша, чувствуя какую-то противную горечь на языке, Никита стал считать — не купюры, а пачки. И хотя и так было видно, сколько их, он все же посчитал, улыбнулся, и противной горечи на языке сразу не стало. Насвистывая какую-то песенку, он прошел в сенцы, отыскал там картонный, из-под консервов, коробок, завернул деньги в простыню и положил их в коробок. Прижимая к груди завернутый в мешке коробок, Никита с фонариком в руке поднялся по крутой, уходившей на чердак лестнице. На чердаке он перестал насвистывать и, покалывая темноту острым лучом, спрятал мешок в углу, прикрыв его старыми, пахнущими пылью стружками. Посидел, посмотрел на почти что неприметный бугорок из пыльных стружек и снова стал насвистывать какую-то песенку. Теперь он был уверен, что деньги находятся в надежном месте, и если Клава вздумает одна, без него, прийти в дом за деньгами, она их не найдет, и он спокойно спустился по лестнице. Тут, в доме, в нем снова почему-то ожило чувство тревоги и непонятной, неведомой до этого пустоты, и он, расхаживая по комнате, не знал, где остановиться и не то ложиться спать, не то вот так и ходить до утра, стараясь ни о чем не думать. Не помогли ему ни насвистывание, ни желание ни о чем не думать: из головы не уходила Клава с детьми. И обижало, злило не то, что Клава ушла от него, а то, что это случилось для него неожиданно, как ему казалось, ни с того ни с сего, без особой на то причины, и он никак не мог понять, как она, всегда робкая, послушная, могла решиться на такой гибельный для нее шаг. «Наверное, Надя-книжница да Антон помогли, присоветовали». Никита понимал, что той семейной жизни, какая была, когда они поженились, у них уже не было, и Клава как жена его не радовала. Ему казалось, что к этому он привык, что жить можно и так. Оказывается, нельзя, и Клава для него — это не просто Клава, а еще и Витя и Петя, и разделить их невозможно.

Как-то Клава, взгрустнув, сказала:

— Никита, что-то жизнюшка наша пересыхает, как степная речка в засуху.

— Знать, была та речка мелководная, — шуткой ответил он. — Подождем, может, скоро польют дожди…

Теперь же, когда он остался в доме один, Никиту пугала мысль не о том, пересохла речка или не пересохла, а о том, что в душе у него стало пусто, как в доме, из которого уехали жильцы. Завтра он проснется, а ни Клавы, ни детей нету. Ему нужно будет уходить на работу, а кто останется дома? Кто накормит и напоит кабанов? Кто подоит корову? Да и вообще обязан же кто-то находиться при доме?

Чтобы как-то успокоиться, он стал думать о Катюше, — нет, не о встрече с нею, а о том, главным образом, что она, Катюша из хутора Подгорного, смогла бы заменить ему Клаву, и он счастливо заулыбался. Удивительно, почему же раньше эта мысль не приходила ему в голову? «Так вот оно в чем мое спасение, в Подгорном, — шагая по комнате, думал он. — Не Клава мне нужна, а Катюша. А я, дурак, затосковал. Катюша любит меня, она непривередлива, пойдет ко мне, только помани. Эта загордилась, убежала, а та обрадуется. Да и как же ей не обрадоваться? Поеду! Завтра же с рассветом прикачу в Подгорный, объявлю и Катюше, и ее мамаше, что с Клавой у меня все кончено. Привезу Катюшу в дом, посажу в это кресло, как королеву на престол, — он потрогал кресло руками, словно уже видя в нем Катюшу, — и скажу: „Ну, Катюша, отныне ты моя жена и моя хозяйка, и все, что в этом доме, твое. А с Клавой разойдусь, как и полагается, по закону. Вот и все, и тревогам моим конец!“»

Тогда он еще не знал, что его тревогам, оказывается, конца не было видно… Только-только начинало рассветать, а плохо спавший Никита уже вскочил, напоил и накормил животных, сам с трудом, как смог, подоил корову и проводил ее в стадо. Выпил стакан молока, наспех побрился и отправился в гараж. И так как по наряду и сегодня ему предстояло ехать на мельницу, а отличная, блестевшая мокрым от росы асфальтом дорога пересекала Подгорный, то Никита подкатил к двору Катюши еще до восхода солнца. Евдокия Гордеевна, мать Катюши, поливала на огороде грядки и не видела, как Никита вошел в калитку. Катюша только что поднялась, собираясь уходить на дежурство. В короткой юбчонке, в накинутой на плечи кофточке, еще неумытая, непричесанная, Катя не удивилась раннему гостю. Как всегда, она встретила Никиту ласково, смущенно улыбаясь заспанными и все равно какими-то удивительно красивыми, светящимися глазами. Все ему нравилось в этой молодой, статной вдовушке: и легкая походка, и чуть заметная на губах улыбка, и даже то, что эта обыкновенная хуторская бабенка называла его не Никитой, а интеллигентно — Никой. Такое Клаве и в голову не могло прийти.

— Ника! — сказала она, протягивая руки. — Что это ты так рано? У тебя что-то случилось? Какая-нибудь неприятность?

— Да, случилось, и через то есть к тебе, Катюша, важное дело. Вот и заявился ни свет ни заря.

— Так что же у тебя, Ника? Говори.

— Позови мамашу. Дело касается вас обеих, — ответил Никита и невольно, с радостью глядя на Катюшу, подумал: «Спасение ты мое, что бы я зараз без тебя делал?..»

Вошла с пустыми ведрами Евдокия Гордеевна. Женщина моложавая, при здоровье, с голыми выше локтей сильными руками, она держала в них ведра и с удивлением смотрела на Никиту, ждала, что же он скажет.

— Евдокия Гордеевна, прошу вас, поставьте свои ведра и присядьте на минутку, — сказал Никита. — Катя, ты тоже сядь. Я припожаловал в такую рань только потому, что имею к вам, мамаша, и к тебе, Катюша, исключительно важный и исключительно неотложный разговор.

Прохаживаясь по небольшой комнате, меряя два шага к дверям и два шага от дверей к окну, Никита сказал, что Клава с детьми ушла от него, и при этом вид у него был бравый, решительный.

— Без лишних слов, без обиняков, я свободен, как птица в чистом небе, — заключил он, продолжая ходить. — Так что причина моего раннего, как говорят грамотные люди, визита состоит в том, чтобы сейчас же, не мешкая и не раздумывая, увезти с собой Катюшу как свою жену и хозяйку моего дома. Потом мы поженимся, а через время, слышите, мамаша, через самое короткое время заберем и вас к себе. — Он невесело улыбнулся. — Так что я напрасно чинил крышу вашей хаты. Хватит вам ютиться в Подгорном. Жить теперь вам в станице. Вашу хатенку продадим, ибо у меня имеется шатровый, под оцинкованным железом дом о четырех комнатах, не считая кухни и веранды. — Теперь уже приветливо улыбнулся будущей теще, подумал: «А что, эта птичница женщина еще молодая, и силенка у нее имеется, вот она-то и станет управлять моим хозяйством, а Катюша будет ей помогать»…

С тем же бравым видом Никита снова прошел от дверей к окну. В комнате стало так тихо, что он слышал и свои размеренные шаги, и слабое поскрипывание половиц.

— Женщины, чего же вы приумолкли? — спросил Никита, стоя спиной к окну и заслоняя собой почти весь просвет. И Катя никогда еще не видела его лицо таким черным и страшным. — Дорогие женщины, я не слышу положительного ответа. Почему, Катюша? Скажи хоть слово. Помню, в те, в прошлые мои приезды ты была смелая, разговорчивая, а теперь что-то оробела. А чего робеть-то? Все так просто и понятно: у меня нет жены, я свободен, и ты едешь ко мне насовсем…

— Погоди, Ника. — Катя застегнула на полной груди кофточку, скрестила руки и вздрогнула, словно в ознобе. — Я не оробела и ничего не боюсь… Только зачем же так, в спешке? Надо спокойно обдумать, обсудить.

— Чего обдумывать? — Никита сделал два шага и остановился рядом с Катей. — Чего еще нам обдумывать, Катюша? Нечего ни гадать, ни думать! Вот при мамаше говорю тебе: будь моей женой! Чего еще обдумывать, чего еще ждать? Хватит нам тайной любови… Поедем!

— Ника, мне же на работу… заступать на дежурство.

— Смешно и несерьезно! Какое может быть теперь у тебя дежурство, черт! — искренне удивился Никита. — Ты моя жена, будешь жить королевой, и с твоими птицами все кончено! Верно, Евдокия Гордеевна? Вы, как мать, скажите нам свое слово, так сказать, благословите. И то, что вы нам скажете, будет для нас с Катюшей законом. Говорите, мамаша! Объявляйте свой приговор!

— Ох, дети, дети, не знаю, что вам и сказать! — Только теперь Евдокия Гордеевна поставила на лавку ведра и грустно посмотрела на дочь и на будущего зятя. — Никита Андреевич, как-то все это для нас неожиданно, будто во сне… И ежели, дети, хотите знать, что я вам скажу, то вот мое слово: Катя, дочка моя единственная, ты и так в жизни несчастливая, замужество у тебя было горькое. Так что я, как мать, советую: поезжай. Может, там, у Никиты Андреевича, и хоронится от тебя твое счастье. И коли вы давно уже любите друг дружку и Никита Андреевич просит тебя, сам приехал за тобой, то в этом, видно, твоя судьба… Поезжай, дочка!

— Мама, а как же дежурство? Я и так уже опаздываю.

— Ничего с ним не случится, — сказала мать. — Я попрошу Марфушку — она за тебя сегодня подежурит. А ты поезжай. Раз уж Никита Андреевич просит, то нельзя…

— Мамаша! Золотые слова! — перебил Никита. — Катюша, да не смотри на меня так сурово! Я же добра тебе желаю… Ну, побыстрее приоденься, и мы умчимся.

— Мама, ну как же так ехать? — говорила Катя. — Не могу я так… вдруг, сразу. Это же не простое дело. Разве можно?

— Ну, не сразу, а через часок, — советовала мать. — Не спеша соберись и поезжай.

— Очень правильно, мамаша! — воскликнул Никита. — Именно не спеша, но и не откладывая надолго. Катюша, прошу тебя! Не могу, понимаешь, нельзя мне одному.

— Хорошо, иди пока к машине.

— Буду терпеливо ждать.

— Доченька, серденько мое! — говорила мать, когда Никита ушел. — Ну чего боишься, поезжай! Это надо для твоей же жизни… Подумай: что тебя ждет без Никиты?

— Ладно, поеду, — сказала Катя и начала переодеваться.

31

Грузовик остался у ворот. Никита открыл калитку и пропустил в нее Катюшу.

— Я возьму тебя под ручку, по-благородному, — говорил он весело, — и мы пройдем по двору не спеша, чтобы ты смогла не только увидеть, а и как следует рассмотреть все, что у меня имеется.

Катюша слушала и, как заметил Никита, почему-то была грустна. Они проходили по двору, и Никиту удивило и обрадовало то, что ни Серко, ни сука со щенком, увидев Катюшу, не злились и не лаяли, а лишь виновато поводили хвостами.

— Видишь, собаки у меня умные, они каким-то своим псиным чутьем уже узнали свою новую хозяйку.

И Катюша ни с того ни с сего и как-то невесело рассмеялась. Возле свинарника они остановились, Никита подождал, пока Катюша все с той же нерадостной улыбкой смотрела на кабанов, потом сказал:

— Преотличные кабанчики, черт! Что скажешь, Катюша?

— Ничего не скажу, — сухо ответила Катюша.

Она по-настоящему развеселилась, когда на нее смотрели забавные белые зверьки, навостряя уши, двигали усами, словно бы хотели что-то ей сказать.

— Это хорошо, Катюша, что зверьки тебя радуют, — сказал Никита. — А я гляжу на них и вижу, вижу — просят они травы, — и через то душа у меня болит. Трудно одному, черт!

Никита подвел Катюшу к курятнику, похвалил несушек, не забыл сказать, что дойная корова находится в стаде.

— А теленочек есть? — смеясь, спросила Катюша.

— Был бычок. Пришлось продать.

Он показал и запасы кормов, и те два мешка отрубей, и мешок кукурузы, которые привез вчера с мельницы, сообщил и о том, что в субботу — а сегодня была среда — из Степновска на грузовом такси приедут за кроликами и что в оставшиеся дни их надо кормить свежей люцерной.

— Люцерну я постараюсь привезти сегодня… Так что в субботу клетки будут опорожнены, и ежели не хватит у нас своего молодняка, чтобы заполнить клетки, то можно будет закупить десятка два-три у соседа Гаврилина — он недорого берет. С Гаврилиным я уже договорился.

Повязанная цветной косынкой Катюша, казалось, ничего не слышала ни о люцерне, ни о кроликах, ни о каких-то Гаврилиных. Они подошли к крыльцу, и Никита, кашлянув, с гордостью сказал, что дом у него лучший во всей Холмогорской и что можно хоть завтра перевезти сюда Евдокию Гордеевну — комнат хватит на всех. Катюша отняла свою руку и отступила от Никиты. Отошла от крыльца, усмехнулась.

— Ника, плохо у тебя поставлено дело.

— Чем же плохо? Стараюсь.

— Никакой механизации.

— А-а, ты вот о чем. Зачем она мне, механизация? — И рассмеялся. — У меня же не комплекс.

— А все же с механизацией лучше… Нажал кнопку и все заработало.

— Ну, входи, Катюша, в дом, входи! Посмотришь мои хоромы.

— Что-то не хочется.

— Не понимаю и даже удивляюсь. Это же теперь все твое! Тебе здесь жить, и ты, как хозяйка, обязана знать, как и что в доме, черт! Я сейчас должен уехать, работа, понимаешь, не ждет. Я и так уже изрядно задержался. А ты оставайся, займешься хозяйством…

— Мне здесь оставаться?

— А кому же? Тебе!

— Одной?

— Зачем же? Вечером я приеду. А зараз расскажу и покажу, что и как нужно делать. Ты же смекалистая — без моей подсказки все сумеешь. Плита у нас газовая, так что пойло для кабанов и без механизации приготовляется легко и просто… Да входи же в дом! Чего испугалась?

— Никита, я не останусь. — Катюша тихонько усмехнулась, играя озорными глазами. — И я не испугалась, не из пужливых. Не хочу оставаться.

— Интересно… Я же привез тебя… Выручи, Катюша, подсоби!

Катюша молчала. Она отошла еще дальше, и лицо ее вдруг помрачнело. Ни улыбки, ни озорства в глазах.

— Не дури, Катюша! Прошу, умоляю!

— Зачем меня просить, не надо. Подумай, Никита, зачем мне все это? Поеду в Подгорный, меня там ждут.

— Кто? Гуси, утки, курочки?

— А хоть бы и они. Успеть бы к автобусу.

— Как же я? Без тебя…

— А что? Живи, как жил.

И Катюша ушла, тихо прикрыв калитку. Никита не позвал ее, не кинулся ей вслед. Ослабли, подкосились ноги, он опустился на ступеньки, картузом вытер лоб и, сжимая ладонями кудлатую голову, долго сидел не двигаясь. Одолевали мысли, наползали одна на другую. Никак не мог Никита понять, что же случилось с Катюшей. И что означают ее слова: «Подумай, Никита, зачем мне все это?» Одна у него была надежда — на Катюшу, и вот Катюши уже нет, а он сидит, согнувшись, со своими думами. «Странно и непонятно устроена жизнь. Я же хотел сделать тебя счастливой, чтобы ты ни в чем не нуждалась, а ты убежала, — мысленно он обращался к Катюше. — Знать, не приучена ты к жизни богатой, обеспеченной? А к какой житухе приучена? К своей бедности да к своим дежурствам? Так, что ли? Нет, тут что-то не так, а что именно — не разберу. И чего ради, дура ненормальная, ушла? Что же мне теперь делать? — Невеселая улыбка тронула пересохшие губы. — Знаю, знаю, что мне делать! Первое — это накормить и напоить животных, не погибать же им с голоду»… Хотел сразу же заняться делом и не мог. Вошел в дом, лег на диван, курил. «Любить меня, спать со мной она приучена и вполне могла бы привыкнуть и к моему дому, — думал он. — Испужалась — это же факт… „Никакой механизации“… Ишь чего ей захотелось!»

Никита решительно поднялся и сказал:

— Хватит, брошу работу! Обойдусь и без автобазы, и без жены, черт! Буду жить один!

32

Никак не ждал Никита, что в жизни у него произойдет, и так неожиданно, этот страшный разлом. То ушла от него Клава и увела детей, то вот Катюша испугалась чего-то и убежала. «И за что на меня такая напасть? — думал он, сидя за столом и глядя осоловелыми, полными слез глазами на недопитую бутылку. — Кому я встал поперек горла? Может, Максиму Беглову или его сестре Дарье?»

Раздумывая над тем, что же произошло с ним в последнюю неделю, Никита сравнивал себя с сорвавшимся со скалы камнем: отломившись от скалистой вершины, камень падает, ударяясь о другие, от него отлетают осколки, а он катится и катится, и остановить его уже никак нельзя. «Вот и я падаю… А куда? В пропасть»… И как только он сравнил себя с падающим с горы камнем, ему стало еще тоскливее, и он наполнил стакан водкой и выпил. Думал, что водка хоть как-то взбодрит душу, поднимет настроение и тогда он найдет выход из создавшегося положения. Ему хотелось понять, когда и как это с ним случилось. Может быть, в тот день, когда от него ушла Клава? Или еще раньше? А может, когда он был парубком и мечтал о своем доме? Или, возможно, когда женился и вместе с Клавой с какой-то особенной душевной радостью строил свой дом? Но разве тогда, возводя стены и ставя стропила, он мог знать, что придет час, и он вот так, охмелевший, один останется в своем доме? Самым страшным для него было то, что он не знал, как станет жить завтра. Перед ним образовался тупик, и из него не было выхода. Никита снова выпил водки, ничем не закусывая, обнял голову руками и повалился на стол. Не заметил, как стемнело, пора бы зажечь свет, а ему не хотелось подниматься: в темноте, как ему казалось, легче думать.

А думал Никита все о том же: как ему теперь жить? Сегодняшний день прошел, радости не принес… А что же завтра? Куда свернуть, какой пойти дорогой? Вопросы и вопросы, один заковыристее другого. И вместо того, чтобы искать правильные и так нужные ему сегодня ответы, Никита, не поднимая отяжелевшую голову, почему-то возвращался либо к Клаве и детям, либо к недавнему разговору с Максимом Бегловым.

В тот день, когда он получил расчет и возвращался домой, Максим, как на беду, стоял возле своего двора. То ли он нарочно поджидал Никиту, то ли случайно оказался за воротами, а только — хочешь или не хочешь — пришлось остановиться и поздороваться.

— Что, сосед, такой пасмурный? — спросил Максим. — Будто и дождика не предвидится.

— Нету причины для веселья, — глухо ответил Никита. — Вот получил полный расчет… Потрудился для общего блага — хватит!

— Как же собираешься жить? Один, без семьи и без автобазы?

— Ты что? Жалеешь или изгиляешься над моим горем?

— Сочувствую. Как-никак и родичи, и соседи.

— Может, так сочувствуешь, как твоя сестра Дарья? Специально пришла на профсоюзное собрание, обвиняла, как прокурорша.

— Нечего, Никита Андреевич, обижаться на собрание и на мою сестру. Я уже говорил и еще скажу: сам ты во всем виноват… Жалко Клаву, детишек, да и тебе, вижу, нелегко.

…Тяжелела, точно наливаясь свинцом, охмелевшая голова, болели виски, затылок, и то, о чем Никита не хотел думать, легко приходило на ум, а то, что хотел понять, осмыслить, рвалось на куски, путалось. Все так же наваливаясь грудью на стол, он кулаками зажал глаза и вдруг явственно увидел стоявшую в сенцах канистру. Это он когда-то поставил ее здесь, наполненную бензином. Теперь он мысленно подходил к канистре, уносил ее во двор, искал в кармане спички и не находил. Слышался ему голос Дарьи. Что-то она говорила тогда, на собрании. А что? Никак не мог вспомнить. Он прислушался: это, оказывается, были слова не Дарьи, а Клавы. «Никита, у тебя нету спичек, — говорила Клава. — Вот они лежат, возьми их и все кончи сам… Только иди смелее»… То слышался насмешливый голос Катюши: «У тебя нету никакой механизации»… То проникали в сердце обидные слова сына Виктора: «К тебе, отец, мы не вернемся, останемся у тети Нади»… Это было сказано совсем недавно и с наивной детской строгостью. Как-то Никита подкараулил сыновей, когда те выходили из школы, обнял их и увел домой, обещая угостить ранней клубникой. Он сбегал на огород, нарвал полную тарелку темно-красных крупных ягод, поставил их на стол, в блюдце насыпал сахару.

— Макайте в сахар, она еще не очень сладкая.

Смотрел, как мальчуганы, нелюдимые, хмурые, словно бы чужие, нехотя ели клубнику, и удивлялся: что случилось с сыновьями? Чего они так дичатся? Виктор, первым покончив с клубникой, отошел от стола, взял свой портфель. Его примеру последовал и Петя.

— Вас распустили насовсем? — спросил Никита.

— Угу, — ответил Витя. — На каникулы.

— Ну как окончили четвертый класс? Какие у вас отметки? Можете порадовать отца?

— Мы пойдем, нас мама ждет, — вместо ответа сказал Витя, отводя в сторону глаза. — К тебе, отец, мы не вернемся, останемся у тети Нади.

— Витюша, сынок, кто это — мы?

— Мама, я и Петро.

— Понятно… А почему не вернетесь? Вы же мои сыновья!

Не поднимая чубатых голов, мальчики молчали.

— Петрусь, и ты ко мне не вернешься? Ты же по натуре ласковый… Как, а?

— Я как мама и как Витя, — ответил Петя и со слезами на глазах посмотрел на отца. — Если мама и Витя…

«Если мама и Витя»… И опять Никита видел ненавистную ему канистру. Да как же это так? Только что говорил с Витей и Петей, и вот уже снова перед глазами стояла канистра. Да и зачем она ему? И чего ради он думает о ней? Было время, и думал о канистрах, и носил их, и наполнял горючим. Вспомнил, как и эту когда-то снял с кузова и принес в сенцы. Клава похвалила, сказала, что бензин в хозяйстве пригодится, можно одежду почистить и вообще… «Вот и пригодился бензин, только не для чистки одежды, нет»… Теперь Никите казалось, что он навалился грудью не на стол, а на канистру, нюхал ее, а она, оказывается, не пахла бензином. «Так ты что, разлюбезная, вся уже выдохлась, опустела? Или, может, думаешь, что у меня нету спичек? Ошибаешься, моя хорошая… Есть, есть спички, за ними дело не ста нет. Вот сперва бы обмозговать все и как следует, а тогда уже»… А что оно такое — «тогда уже»? — он не знал, и, возможно, поэтому мысли о канистре и о спичках пугали его. А тут еще эти голоса — то Максима, то Клавы, то Вити и Пети: «Никита, ты сам повинен во всем»… «К тебе, отец, мы не вернемся»… «Никита, у тебя нету спичек, а вот целая коробка, возьми… и все кончи сам»… Что «кончи сам»? Клава так и не сказала. Да он без ее подсказки теперь уже знал, что ему нужно кончать, теперь поучать, уговаривать его не надо. Знал он и о том, что все кончить можно быстро… Но надо еще думать и думать, а голова словно бы раскалывалась. Он хлебнул из горлышка бутылки и, опираясь руками о стол, с трудом поднялся. Казалось, никогда он еще не чувствовал такую тяжесть в ногах и в руках. Немного постоял и пошел, покачиваясь. В сенцах отыскал канистру — нет, не ту, что привиделась ему, а настоящую, — вынес ее из сенец и поставил возле крыльца. «Вот тут и побудь покедова, а когда потребуешься, то я сам к тебе припожалую… Что, хочешь спичку? А кукиш с маслом не желаешь? Вот они, спичечки, в кармане, слышишь, подают голос, а вот ты их от меня не получишь, не жди, не надейся»…

Никита побрел по двору, нетвердо ступая точно бы чужими, одеревеневшими ногами. Когда обернулся, канистры уже не было — ночь такая темная, будто над двором повисло не небо, а черный цыганский полог. В этой кромешной темноте неожиданно загорланили петухи, и Никита вздрогнул. Никогда он не боялся петушиного крика, а тут… «Видать, уже полуночные, испугали, черти!» Никита направился к курятнику, открыл дверь и начал пугать кур, сгоняя их с насеста. С глухим хлопаньем крыльев птицы выскакивали на волю и пропадали в темноте. «Вот так оно вам будет лучше»… Корову отвел на огород, поставил на стожку свежей травы, которую накосил вчера, отвязал налыгач, чтоб не пугался в ногах, ладонями погладил буграстые, теплые снизу рога, чувствуя комок в горле и резь в глазах. «Ну, гуляй себе… и прощай»… Кабаны спали, зарывшись в сухую солому. Пришлось поднять. Ленивые, тяжелые, на коротких ножках, они не хотели покидать теплое место, не понимая, зачем это их потревожили ночью. Никита бил кулаками по широким спинам, толкал коленями. «Идите, идите, теперь вы вольные»… Затем он открыл кроличьи клетки. Тут больших усилий не потребовалось, молодые, недавно посаженные на откорм зверьки быстро оставили клетки, запрыгали зайцами и пропали в темноте. «Ну вот, теперь грузовое такси не прибудет сюда»… Спустил с цепи Серка, потрепал по загривку, снял ремень с затвердевшей, в мозолях, шеи, и Серко обрадовался, терся у ног, ласкался. «Ну, дружище, кончилось твое сторожевание. Добре мне послужил, спасибо»… Никита отвязал и суку, щенка вытащил из будки, сонного, теплого, подержал, как ребенка, на руках, прижал к щеке его мягкую мордочку. «Ну вот, кажется, и все… Беги, беги, дурачок, к матери»… Опустил щенка на землю и долго еще стоял посреди двора о чем-то думая. И вдруг поспешно без фонаря, взобрался на чердак, ползал там на четвереньках, отыскивал прикрытый стружкой и завернутый в мешок картонный ящик. Отыскал с трудом, прижал к груди, как дорогую находку, посидел, отдышался. «Так оно будет надежнее и на душе спокойно», — подумал он, вставая. По лестнице спускался быстро и проворно, выбежал из дому и, прижимая к груди завернутый в мешок ящик, спокойно пошел по двору, сам не зная куда. Вернулся к крыльцу, на ощупь отыскал канистру.

— Стоишь, разлюбезная, меня ждешь, — говорил Никита. — Вот теперь не тревожься и не беспокойся, спички у меня имеются. Заранее приготовлены, припасены… Ну-ка, милушка, сослужи мне службу, подсоби кончить все разом…

Мешавший ему ящик Никита оставил на крыльце — пусть малость полежит — и взял канистру. Она показалась ему тяжелой, он нес ее и спотыкался. А тут еще попадались под ноги кролики, мешали идти. «Ну чего прыгаете в темноте, чертенята»… Он подошел к собачьей конуре, положил на нее канистру и открыл ее. Услышав бульканье, он поспешно чиркнул спичку и бросил ее на то место, где лежала канистра, и опрометью кинулся на огород. Он бежал без оглядки, с той резвостью, с какой, бывало, бегал наперегонки в детстве со своими сверстниками. Сам не мог понять, откуда взялась у него такая прыть, что в темноте и с ходу, не раздумывая, он перемахнул изгородь и помчался по грядкам, по кустам картошки. За огородом, на толоке, тоже хотел, так же не сдерживая бег, перепрыгнуть канаву и не рассчитал, упал, до крови поцарапал щеку и тотчас, не чувствуя боли, вскочил и побежал. Ему казалось, что бежал он долго, а берега Кубани с висячим на тросах мостом, к которому Никита торопился, чтобы побыстрее оказаться за рекой и там укрыться в лесу, все не было и не было В горле пересохло, дышать было трудно, щеки и глаза заливало кровью, а он бежал и бежал, боясь остановиться и оглянуться. Когда же он наконец поднялся на мост и под ногами у него закачался и заскрипел шаткий, висевший над водой настил из тонких досок, Никита не оборачиваясь, спиной, не увидел, а почувствовал сзади зарево, похожее на огромный костер… «Так вот оно, оказывается, как все просто»… А мост покачивался, поскрипывал, внизу плескалась река, невдалеке чернел лес, царила тишина и над станицей пламенел костер…

Только теперь Никита вспомнил, что в руках у него не было завернутого в мешок ящика. «Ах, дурак, ах, какой же я болван!» Он выругался, побежал по мосту, спустился по крутой лесенке и упал на траву. Ладонями закрыл глаза, чувствуя кровь на щеке и на пальцах. Не отнимая от лица ладоней и не двигаясь, он пролежал час или два. Понимая, что ему нужно куда-то идти, что-то делать, он поднялся на карачки, подошел к воде, умылся. Затем снова поднялся на мост, глянул на станицу и удивился: никакого зарева там не было. «Да что за чертовщина! Может, мне показалось? Может, никакого пожара вообще не было, черт?» Он не знал ни о стараниях пожарников, прилетевших к нему во двор на своих красных, как пламя, машинах, ни о том, что к его двору, когда Никита подбежал к висячему мосту, тушить горевшее подворье сбежалась почти вся Беструдодневка. «А что теперь с моим ящиком? Где он и что с ним?» Полой рубашки Никита вытер мокрое лицо, постоял на качающемся мосту, затем не спеша спустился на заросший травой берег и поплелся к лесу.

В степи и над станицей уже брезжил рассвет, а в лесу еще было темно.

Книга вторая