Люди вообще никогда не жили без объяснения смысла проживаемой ими жизни.
1
Станичная улица имени Ленина широкая и длинная, как городской проспект, и вся зеленая, как лесополоса. Жила она своим, давно устоявшимся ритмом, чем-то все еще похожая на прежнюю улицу казачьей станицы и чем-то вовсе не похожая. Похожая хотя бы тем, что и теперь, как и в давние времена, лишь только прорезалась над Кубанью заря, по улице проходили коровы и в сонном утреннем тумане слышались то жалобные мычания оставленных в закутках телят, то горластое петушиное песнопение, то охрипший спросонья голос:
— И куда ты, куда, окаянная, заворачиваешь? Али тебе повылазило? Али тебе на улице места мало?
А не похожей на старую казачью улицу теперешняя улица была хотя бы тем, что сегодня под ногами у коров был уже не бурьян, а чистенький асфальт. Правда, коров нынче было мало, выходили они не из каждого двора, а так, с пятого на десятый, ибо далеко не все станичники изъявили желание обзаводиться буренками: зимой трудно с кормами, летом — с выпасами, да и времени свободного для домашнего хозяйства не оставалось, а молоко по утрам продавалось в ларьке.
Как только это небольшое стадо, провожаемое древним дедом в кубанке с алым верхом и в старомодном, еще времен гражданской войны, галифе, оставив на асфальте дымящиеся «лепешки», сворачивало к леваде, на всей улице уже хозяйничало другое стадо, беспокойное, проворное — машины и мотоциклы, — и это тоже было то новое, чего раньше станичная улица не знала. Позвякивая рессорами и гремя кузовом, промчался пустой грузовик, за ним покатился «Беларусь» на высоких резиновых колесах, — еще ни свет ни заря, а они куда-то спешили. Взвихрив слежавшуюся за ночь пыль, умчался — только его и видели! — газик с белесым, выгоревшим под солнцем тентом. Наперегонки неслись мотоциклисты, обгоняя один другого, поднимая страшный треск, пугая еще спавших детишек, и из-под колес у них с криком взлетали куры.
Когда же над станицей вставало солнце и его лучи играли и в окнах, и на мокрых от росы телевизионных антеннах, на улице, куда ни глянь, повсюду белели фартуки и алели пионерские галстуки — станичная детвора направлялась в школы. К этому времени перед зданием правления «Холмов», как будто перед каким-либо министерством, двумя рядами выстраивались легковые машины и мотоциклы с колясками и без оных — это прибыли на планерку старшие командиры комплексов. Тут собрались и «Волги» старых и новых моделей, и «Москвичи» — от первого до последнего выпуска, и «Жигули», и «Запорожцы» всех цветов и оттенков, и мотоциклы решительно всех марок, какие только имеются у нас в стране.
Кто бы ни смотрел на этот мирно дремавший табун машин, он уже без всяких подсказок знал, что там, на втором этаже огромного, сделанного из розового армянского туфа здания, в просторном, как и сама станичная площадь, кабинете Барсукова шло короткое утреннее совещание. Через каких-то полчаса машин вдруг не стало, их словно бы сдуло ветром, и только все еще стояли, поджидая своих запоздавших хозяев и скучая от безделья, «Волга» Михаила Барсукова и «Москвич» Дарьи Прохоровой.
Постепенно главная станичная улица стихла, успокоилась, и тогда со всех дворов на ее асфальт стайками высыпали куры, утки, гуси, и даже то там, то тут появились важные, надутые индюки с красными носами, Возле какой-либо калитки в тени белолистки на низенькой лавчонке примащивалась бабуся со своим внуком или правнуком. Солнце к тому времени не мешкая уже взобралось на шпиль самого высокого тополя — и покатился, пошел гулять над Холмогорской еще один с виду ничем не примечательный майский день.
2
В просторном кабинете, где только что окончилась планерка, было много света. Высокие, настежь распахнутые окна были залиты яркими лучами. С тыльной стороны дома раскинулся молодой яблоневый сад, над ним еще стояла утренняя прохлада. Барсуков щурил глаза от яркого света, задумчиво смотрел на невысокие деревца, а потом, не оборачиваясь к Даше, сказал:
— Вот сад — тоже мое детище; смотрю и радуюсь: яблоньки-то совсем еще юные, а уже с плодами. — И обратился к Даше, которая положила в свою сумочку небольшой блокнот и карандаш, собираясь уходить: — Погоди, Даша, не уходи, давай посидим, потолкуем.
— О чем? — спросила Даша. — И так почти час разговаривали.
— Что-то на душе у меня тревожно.
— Отчего бы? — участливо спросила Даша.
Барсуков не ответил, предложил Даше кресло, сам уселся напротив, через стол, и глазами влюбленного посмотрел на нее. «Неужели ко мне вернулось то, что было в молодости, и неужели я все еще люблю ее, как любил когда-то? — думал он. — Может, от нее, от Даши, и все мои горести? Был бы на ее месте кто-то другой, жили бы мы мирно и не лезли бы мне в голову всякие ненужные мысли… Сам же пожелал Дашу себе в подручные»…
— Что так смотришь, Михаил? Ты что-то хотел сказать.
— Смотрю на тебя и удивляюсь твоему спокойствию. На планерке сидела и слушала, что говорили другие, а небось заметила, как на тебя поглядывали те, кого я пропесочивал, — искали защиты. В рассуждениях твоих все до предела просто: Казачий курень — это плохо, угощать гостя в столовке — это хорошо.
— Так оно и есть.
— Теоретически — да, согласен. А в реальной жизни?
— Реальная жизнь? Ты что имеешь в виду?
— Я имею в виду то, что в реальной жизни без угощений не обойтись, без них ничего не получается. — Барсуков прошелся по кабинету, — он не мог сидеть, когда говорил о чем-то важном. — «Холмы» хозяйство богатое, и не нам скряжничать. К нам часто приезжают важные гости, вот мы и должны показать наше кубанское гостеприимство.
— Мы же не кубанцы, а ставропольцы, — смеясь сказала Даша.
— Все одно. Ведь гостеприимство, сказать, радушие нынче стало в моде и на Кубани, и на Ставрополье. Кто ввел эту моду, кто укоренил? Не я и не ты, и нам ее не отменять.
— Дело не в моде, а в том, что нынче от людских глаз ничего не скроешь, — ответила Дарья. — Они, людские глаза, все видят, и поэтому-то о курене уже сложены каверзные анекдоты и распеваются развеселые частушки на мотив «Ах, вы сени, мои сени, сени новые мои». Ты что, разве не слыхал?
— Еще не довелось.
— Жаль… Ну, ничего, услышишь, это же народное творчество. — Даша посмотрела на Барсукова ласковыми, смеющимися глазами. — Чудной ты, Миша, ей-богу! Уже седина пробивается в висках, а ты все еще никак не можешь понять, что мы, руководители, не имеем права даже в чем-то малом вести себя несправедливо, а точнее — не по-партийному. Нам не к лицу нарушать то, что именуется справедливостью. Это наше с тобой счастье, что в Холмогорской живут люди неравнодушные, что они замечают наши промашки, пишут на нас жалобы, даже сочиняют и распевают частушки. Значит, им не все равно, как мы, их руководители, живем, как и что мы делаем. А представь себе на минутку: вокруг нас живут люди безразличные ко всему, им, как говорится, «до лампочки», как и что делают Барсуков и Прохорова. Мы были бы лишены критики и, чего доброго, зазнались бы и позабыли бы, что в руководителях нам дано ходить не вечно, что мы избраны на определенный отрезок времени и поэтому каждый наш шаг подотчетен.
— Даша, это же элементарная политграмота, — сказал Барсуков. «Дурак я, дурак, как же можно любить ее теперь так, как я любил ее раньше?» — невольно подумал он.
— Из нее, из этой, как ты говоришь, элементарной политграмоты, и складывается наше повседневное бытие, — продолжала Даша. — Не злись, Михаил, когда кто-то тобой недоволен или кто-то пишет на тебя жалобу!
— Жизнь в станице улучшается с каждым днем, а жалобщики что-то никак не переводятся, — с грустью заметил Барсуков.
— Если мы, руководители, будем жить и работать так, как нам надо жить и работать, то и жалобщиков не станет. Пойми, Миша: ничто так не обижает человека, как очевидная несправедливость. А Казачий курень на берегу Труновского озера и есть наглядная несправедливость. — Теми же смеющимися глазами Даша снова посмотрела на Барсукова. — Вот сегодня вечером приходи во Дворец, на концерт художественной самодеятельности. Послушаешь частушки о себе и о Казачьем курене. И было бы очень хорошо после исполнения частушек выступить…
— Кому выступить? Мне?
— Да, тебе. Кому же еще?
— Извини, Дарья Васильевна, но делать этого я не буду, да и некогда мне слушать художественную самодеятельность, у меня дела! — Барсуков порылся в портфеле, вынул какие-то бумаги. — Вот они, мои заботы! Надо не частушки слушать, а заниматься хозяйством «Холмов».
— Ну хорошо, не хочешь — не надо, — спокойно согласилась Даша. — Я сама выступлю.
— Ну вот скажи, Даша, почему не сочиняют частушки про то хорошее, чего достигли «Холмы»? — Барсуков зашагал по кабинету, искоса поглядывая на Дашу. — Про улицу Ленина, в прошлом пыльную, побитую колесами, с повалившимися плетнями. А теперь эта улица — красавица! Кто ее сделал такой? Я, Михаил Барсуков! Поблескивает новенький асфальт, фонарные столбы выстроились по обеим сторонам, дугой согнув свои чугунные шеи. Тротуары вдоль дворов уложены цветной ажурной плиткой — красиво! А сколько мне стоило трудов раздобыть в Степновске эту плитку? Никто об этом не знает. Тротуары обсажены молодыми тополями, привезены из лесопитомника, и растут они, стройные да пригожие. Повсюду протянулись дощатые заборы, штакетники, калитки, ворота, и все это покрашено голубым и зеленым колером.
— Об этом я уже слышала.
— Нет, погоди, Даша. И тес для заборов, и краску доставал я, и бригаду плотников раздобыл я и приказал повсюду поставить одинаковые ворота и калитки. Куда ни посмотри — мои старания. Спроси у какого-нибудь холмогорского дядьки: кто построил, к примеру, Дворец культуры? Ответит не задумываясь: мы построили!
— И правильно!
— Не-ет, неправильно! Вот оно и выходит: хорошее забывается, выветривается из головы, а плохое в ней сохраняется. Вся Холмогорская, с ее улицей Ленина, с ее школами, больницей, Дворцом культуры, Домом быта, мастерской, гаражом, телефонной станцией — это справедливость. А кто позаботился обо всем этом? Я, Михаил Барсуков! Вот о чем надобно слагать частушки… Да, я не отрицаю: чтобы всего этого добиться, мне пришлось не раз обращаться к услугам Казачьего куреня. Плохо это, несправедливо? Да, плохо, сам знаю. Но с этим приходится мириться…
— Все сказал?
— Много у меня, Даша, в голове больных вопросов, и самый больной — наши отношения. — Барсуков постоял у окна, помолчал. — Почему-то они у нас не сложились, не утряслись. Нет между нами контакта…
— Контакт — штука важная не только в электричестве, — согласилась Даша. — Может, не надо нам работать вместе? Ведь я не слепая, вижу: человек ты деловой, энергичный. Агроном, землю любишь не по обязанности, а всем сердцем, умеешь вести хозяйство. Холмогорцы живут в достатке, жизнь в станице намного улучшилась. Это так, это понятно…
— А что непонятно?
— Непонятны твои излюбленные слова: «Даша, не мешай мне!» Выходит, я тебе мешаю? — Дарья поправила косынку, ладошкой коснулась запылавших щек. — А я не могу, не имею права не вмешиваться. «Даша, не мешай мне!» Вдумайся: что означают эти слова? Председатель живет сам по себе, секретарь парткома — сам по себе. Так? А вспомни, как однажды в пылу спора ты сказал: дескать, там, на Западе, хлеборобы обходятся без парткома. Видишь, до чего додумался…
— Так это же была шутка! Даша, неужели и пошутить нельзя?
— Плохая шутка… И еще ты любишь повторять: в станице я хозяин, и с меня спрос. Знаю, тебе нравится, когда тебя называют «наш хозяин». И этот «хозяин» говорил мне, и не раз, что главное в нашей жизни не лекции, не беседы и политзанятия, а пшеничка, бекон, говядина, яйца, масло, молоко. И тут же прибавлял: а также строительство межхозяйственного комплекса.
— А что, разве я не прав?
— Безусловно, не прав, — решительно ответила Даша. — Иногда я думаю: что с тобой случилось, Михаил?
— А что?
— Ведь таким ты не был. Я-то тебя знаю… Вырос в нашей семье, моих отца и мать называл своими родителями, меня — сестренкой. Вместе мы ходили в школу, и был ты тогда отличным парнем. — Она невесело улыбнулась. — Даже был влюблен в меня… Так что же с тобой произошло, казак лихой? Почему все твои заботы и хлопоты только о хозяйстве и почему тебя нисколько не интересуют люди, их душевный настрой?
— Душевный настрой — это высокий заработок, — сказал Барсуков. — А в этом году те холмогорцы, кто выращивает хлеб и трудится на животноводческих комплексах, денежки получат за реальные результаты своего труда, то есть за количество и качество произведенной ими товарной продукции. А это значит: сперва они постараются и много отдадут «Холмам», а потом так же много получат от «Холмов». В этом году у меня такая пшеница, какой еще никогда не было. Могу смело сказать: на круг возьму центнеров пятьдесят, а поливная «Аврора» даст и все семьдесят! Пусть Харламов или кто другой меня догоняет, все одно не догонит… Да, ты знаешь, пшеничка — моя слабость, возле нее я, как влюбленный, и страдаю, и волнуюсь. А какие у меня нынче подсолнухи! Ты их видела, стоят в цвету, цветение только-только началось, а желтизна такая, словно на сотни гектаров разлит мед, — не наглядишься! И кукуруза уже поднялась до колена, кое-где выкинула свои парубоцкие, с золотым оттенком, чубчики. Доходным в этом году будет и животноводство. Немалую прибыль дадут сады. Ранняя черешня уже пошла к потребителю. Счет в банке у меня растет, как говорится, не по дням, а по часам, так что холмогорцы, как я и обещал им, получат высокий заработок. В этом-то и коренится немаловажный стимул душевного настроя…
— Опять хвастаешь, хвастун? И опять нажимаешь на последнюю в алфавите букву? Без «я» никак не можешь?
— Не могу! А помнишь, как в детской песенке поется: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда буду я», — Барсуков многозначительно улыбнулся. — Почему этот желторотый малец не говорит: пусть всегда будет солнце, пусть всегда будем мы, то есть коллектив? Откуда пришло это к мальчугану? Надо полагать, не из детского же сада…
— Наивный эгоизм ребенка себе в пример не бери, и песенка тут ни при чем, — сказала Даша. — Нос задираешь, Михаил, зазнаешься, вот в чем твоя беда. Отсюда и твое яканье.
— Нос я не задираю, нет! А вот груз ответственности смело взваливаю себе на плечи, вот на эти, — Барсуков повел сильными, как у штангиста, плечами. — Не понимал и не понимаю: что в этом плохого? Я человек дела, и не в моей привычке вдаваться в разные теории. Ведь для меня и для «Холмов» что всего важнее и всего нужнее? Не речи, не дискуссии, не критика и самокритика, а высокие и устойчивые урожаи, ежегодные успехи в животноводстве, то есть неуклонный подъем всей экономики «Холмов».
— Зачем же противопоставлять одно другому? — С той же своей милой улыбкой Даша посмотрела на Барсукова и вдруг спросила: — Якубович приезжал в станицу?
— Даша, ну и дотошная ты баба! — багровея, улыбался Барсуков. — Надо, Даша, надо! Вот это — надо относится и к Якубовичу.
— Званым обедом угощали?
— Было дело, было.
— В Казачьем курене?
— В нем. А где же еще?
— Сколько выпили?
— Ну чего прицепилась? Ты же знаешь, лично я к спиртному равнодушен, не приучился, а за стол сажусь. — И снова, краснея, Барсуков усмехнулся. — Вот и с Якубовичем, из особой бутылки так, чтоб никто не заметил, наливал в свою рюмку чистейшую водицу и произносил нужный тост, что поделаешь, надо! Надо было спасать черешню, о ней и думал. Допустим, не побывали бы мы с Якубовичем в Казачьем курене, не попотчевали бы гостя, а когда тот уезжал, не положили бы в багажник ящик черешни. Что было бы? Не было бы у нас ни грузовиков, ни тары, и обильный урожай прекрасной ягоды погиб бы на ветках. Мог я допустить дело до такого безобразия? Нет, не мог и не могу! Пусть я потерял каких-то несколько десятков рублей, пусть меня критикуют и распевают про меня частушки, но зато я сберег для холмогорцев сотни тысяч рублей… Вот ты улыбаешься, тебе весело, и ты, наверное, думаешь, что Якубович и без угощения не мог бы отказать ни в грузовиках, ни в таре. Э, нет! Еще как бы отказал, я-то его знаю, вежливо, учтиво… Вот и приходится…
— А яблоки и картошку возил в Донбасс?
— Было дело… В прошлом году осенью два грузовика картошки и грузовик яблок посылал, так сказать, к столу рабочего класса… Не смотри на меня так удивленно! Зачем я это сделал? А затем, что мне позарез нужны были железо и чугунное литье — для механических мастерских. Наряды я имел, все как полагается. Послал в Донбасс Максима Беглова, думал: Максим — токарь, он-то и сумеет быстро договориться на своем рабочем языке. Прибыл Максим, а ему вопрос: «Что привез, холмогорец?» — «Как что? Наряды, доверенность, перечисление в банк». — «Это хорошо, отвечают, но этого мало. Зараз пора осенняя, в „Холмах“ поспели яблоки и картошка… Сухая ложка, известно, рот дерет»… Наш справедливый Максим возмутился, полез в пузырь, разругался и вернулся ни с чем. Тогда-то я и приказал погрузить яблоки и картошку и с этими дарами отправил уже не Максима, а Николая Прохорова, твоего муженька…
— А знаешь ли ты, как все это называется?
— Знаю и в душе осуждаю, а делать делаю… Подумал: яблок у нас много, картошки тоже…
— Михаил, а что там еще у тебя на душе? И о чем хотел у меня спросить? — Даша посмотрела на свои часики. — А то мы засиделись.
— Я хотел узнать, не ты ли говорила: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны»?
— Нет, не я. — Даша не в силах была сдержать улыбку. — А что?
— Влезли в голову эти слова, а кто их сказал, не могу припомнить. Может, Максим? А может, эти… гвардейцы?
— Не знаю… Ну как прошла беседа с гвардейцами?
— Разговор был дельный и полезный… Но кто сказал: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны»? Значит, не ты и не Максим? Да и зачем это было сказано? А может, я сам придумал? — Искоса, мельком, как это он умел делать, Барсуков взглянул на свою Золотую Звездочку, застегнул портфель, давая этим понять, что он уходит. — Я поеду во второй зерновой, осмотрю озимый ячмень. Надо точно определить, когда начнем косовицу. Даша, поедем со мной…
— У меня сегодня прием. Люди давно ждут.
Даша стояла у окна и видела, как Барсуков, размахивая портфелем, быстрым деловым шагом подошел к «Волге», что-то сказал Ванюше, уселся с ним рядом, и колеса мягко покатились по асфальту.
«Значит, мой батя передал ему то, о чем я просила, и это хорошо, что его слова так встревожили Михаила. Только почему же он не помнит, кто ему это сказал?» — думала Даша, направляясь по коридору в свой кабинет.
3
В приемной ее поджидали многие холмогорцы. Тут была и старуха Макаровна в чепце и в накинутом на плечи платке, и Клава Андронова с исхудавшим, заплаканным и еще больше постаревшим лицом, и пасечник Савелий Игнатьевич с рыжей бородкой и желтой лысиной во всю голову, похожий на деревенского дьячка еще дореволюционных времен. В станице знали, что легче всего застать Дарью Васильевну в ее кабинете с утра, и поэтому приходили сюда как можно раньше.
Обычно прием посетителей длился долго, и Даша замечала, что к концу дня у нее побаливала голова, постукивало в висках, на сердце было тоскливо, наверное от сознания того, что она еще не умела, не научилась проникать в душевные тайны людей, и ей до слез было обидно, когда она не могла как-то морально поддержать человека, чем-то ему помочь. И каждый раз она невольно сравнивала свою работу на молочном заводе с теми делами, какими занималась теперь, и удивлялась: насколько разными, непохожими были эти две ее должности. Там лаборатория, различные анализы, запахи молока и сливок, молчаливые цифры и тишина; чтобы знать это дело, она пять лет проучилась в институте. Тут же кабинет и — люди, люди со своими горестями и бедами, и приходили они к ней по необходимости, чтобы поговорить по душам, как на исповеди: этому важному делу, которым ей теперь приходилось заниматься с утра и до вечера, она не обучалась и дня. Да к тому же редко кто из приходивших к ней обходился без слез, особенно женщины, и тогда ее глаза грустнели.
Посетители были разные, большей частью те, чьи жалобы секретарь парткома мог бы и не рассматривать. Зная, что кого-то она, Даша, подменяла, что иногда делала то, что обязаны были бы сделать другие, она все же никому не могла отказать в просьбе. Так получилось и со старухой Макаровной. Ее сын Федор Омельченко, шофер молочного завода, за воровство сливочного масла отбыл годичный срок в исправительно-трудовой колонии. Недавно вернулся в станицу, попросился на прежнюю работу, а его не взяли. Вчера он был на приеме вместе с матерью, наклонял над столом крупную, низко остриженную голову, показывал положительные характеристики, полученные им в колонии, и клялся, что то, что с ним случилось в прошлом, больше никогда не повторится. И вместо того, чтобы сказать шоферу и его матери, что устройством на работу она не занимается, что для этого имеется отдел кадров, Даша молча сняла трубку и позвонила председателю профкома, попросив помочь Федору Омельченко устроиться на прежнюю работу. Федор и его мать, обрадованные, счастливые, поблагодарили Дашу и ушли. И вот старуха сегодня снова, теперь уже без сына, сидела в приемной. Значит, телефонный звонок не помог.
— Дарья Васильевна, не принимают моего Федю, директор не желает, — сказала Макаровна, входя в кабинет. — Прошу тебя, подсоби Феде не абы как, а по партийной линии. Потому как по партийной линии — это же надежнее всего…
— По партийной линии? — удивилась Даша. — Это как же?
— Я и сама толком не знаю, — смутилась старуха. — Пасечник Савелий Игнатьевич насоветовал. «Ежели, говорит, хочешь добиться, чтобы сына взяли на его прежнюю работу, так попроси Дарью Васильевну подсобить тебе не абы как, а по партийной линии. А без нее, без партийной линии, — говорит пасечник, — ничего у тебя не получится»… Дарья Васильевна, войди в мое положение, Федя у меня один, мой кормилец. Куда же ему податься, бедолаге? Заступись за него. Разве он что, не человек? Богом тебя прошу, Дарьюшка, подсоби по партийной линии…
Даша позвонила директору завода. Выслушав ее просьбу, он сказал:
— Дарья Васильевна, ежели ты просишь, то я мог бы взять Омельченко.
— Так и возьми. Я пришлю его к тебе.
— А кто мне за него поручится?
— Я ручаюсь за парня…
— Ну, это совсем другой коленкор! — весело сказал директор. — Пусть приходит Омельченко, все будет сделано…
— Спасибо тебе, Дарьюшка. — Макаровна темным кулачком вытерла слезы. — Я еще подумала: а все ж таки пасечник Савелий Игнатьевич человек знающий и так, зазря, советовать бы не стал… По партийной линии — оно надежнее. Зараз Федя пойдет к директору.
Вторым вошел в кабинет Савелий Игнатьевич, мужчина коренастый, в коротком пиджаке. Сняв старенький картуз и поглаживая ладонью свою желтую, словно бы испачканную медом, лысину, заведующий пасекой жаловался, что не может перевезти ульи на нагорные луга — нету транспорта.
— На дворе уже лето разгорается, на горах зараз такое идет цветение, пчелки могли бы славно потрудиться, а мы сидим возле лесополосы и не можем сдвинуться с места… Подсобите, Дарья Васильевна.
«Ну, это уже совсем плохо, — подумала Даша, — когда без меня и ульи перевезти в горы не могут».
— Савелий Игнатьевич, вы у Казакова были? — спросила она.
— А чего у него бывать? Я прямо к вам, говорят, что вы по партийной линии — быстро и безо всякой волокиты.
— Интересно, кто же это так говорит?
— Как кто? — искрение удивился пасечник. — Разве вы не знаете? Люди сказывают, те, кто у вас бывал…
— Вот что, Савелий Игнатьевич, насчет перевозки ульев идите к Казакову, — сказала Даша. — Этими делами он занимается. Так что не теряйте зря времени.
— Знать, не миновать Казакова? — Савелий Игнатьевич почесал затылок. — Э, беда! Я два раза приходил к нему, а толку никакого… А ежели б по партийной линии, без затяжек и проволочек? Позвонили б ему, Казакову. Дал бы два грузовика, и мы за день управились бы… Дело-то у нас сезонное, надо поспешать…
— Хорошо, я позвоню.
Старик накрыл картузом свою желтую лысину и ушел… А перед Дашей уже стояла Клава Андронова и всхлипывала. Даша усадила ее на диван, сама села рядом, успокоила, и они заговорили тихо и так задушевно, как могут разговаривать разве только сестры или близкие подружки.
— Клавушка, может, вернешься в свой дом? Не пустовать же ему…
— Ни за что! Там страшно…
— Двор очистим, с ремонтом поможем.
— А если он заявится?
— Не бойся, в обиду не дадим… Да и помириться бы вам с Никитой. Подумай-ка об этом.
— Не о чем думать… Мира не будет.
— Ну как у тебя на работе? — желая переменить разговор, спросила Даша. — Довольна?
— Я так рада…
— А чего ж слезы на глазах?
— Детей жалко… Я и пришла, Даша, к тебе за советом. Врач, Валентина Яковлевна, говорит, чтобы я ложилась в больницу, что мне надо лечиться. А как я лягу? Сынов своих на кого оставлю? Они же еще несмышленные…
— Если врач считает, что тебе надо подлечиться, то надо подчиниться, — сказала Даша. — А ребята пусть поживут у бабушки и у дедушки.
— Они со мной хотят жить.
— А если у Нади? Или, хочешь, пусть живут у меня?
Клава, вытирая ладонью слезы, промолчала.
Даша была ровесница Клаве, а выглядела моложе лет на десять. Иная у нее сложилась жизнь, совсем не похожая на жизнь Клавы. И хотя замужеством своим она не была вполне счастлива, хотя где-то в тайниках ее души все еще хранился Михаил Барсуков, не этот, и тот, каким он был в молодости, однако об этой ее тайне никто не знал. Даша стала матерью двух дочек и никогда не показывала виду, что ей не стоило бы выходить замуж за Николая Прохорова. В натуре ее жили мужское упрямство и настойчивость и тут же рядом уживалось столько чистой женской доброты, что ее, казалось, хватило бы на троих. Постоянное желание сделать что-то хорошее, полезное, прийти на помощь тому, кто в этой помощи нуждался, проявилось в ней еще в школьные годы. Среди своих подружек Даша была заводилой, непоседой, она устраивала дежурства школьниц в домах престарелых и больных, помогала молодым матерям нянчить детей, писала письма тем женщинам, кто не мог написать так красиво, как умела это сделать Даша. Эта ее природная доброта была видна и в ее глазах, внимательных, ласковых, и в отношениях к людям, к их нуждам, и когда Даша стала секретарем парткома, то эти черты ее характера проявились с еще большей силой.
Домой она всегда приходила поздно, усталая и довольная тем, что еще один день прошел с пользой, что сделано что-то важное и нужное. Вот и сегодня она направлялась домой, когда на Холмогорскую давно уже навалилась сырая, по-весеннему черная ночь, и почему-то всю дорогу у нее из головы не выходили слова пасечника: «…вы по партийной линии — быстро и без волокиты». Она не знала, сам ли старик придумал эти слова или от кого-то услышал, и ее радовало, что холмогорцы тянулись к парткому и верили ей. «А Барсукова как раз это и не радует, возможно, через то и наши отношении никак не налаживаются, — думала Даша, уже свернув на свою улицу. — А какими же им быть, нашим отношениям? Тихими, мирными да спокойными? Или беспокойными и немирными? И где пролегла граница, разделяющая то, что может и что обязан делать Барсуков, и что могу и что должна делать я? Нет такой границы. Вот хорошо в „России“, у наших соседей. У Харламова и Якимчука эти самые отношения просты и понятны. „Мы с Василием Васильевичем все делаем сообща, — как-то говорил ей Якимчук. — Дело-то общее, чего его разделять“… А мы с Барсуковым, выходит, разделяем»…
Она вспомнила, как однажды на районном совещании, во время перерыва, к ней подошел молодой, отлично одетый мужчина, с чуть приметными светлыми усиками на толстой губе и добрыми голубыми глазами. Он назвался коллегой, сказал, что он тоже секретарь парткома — в колхозе «Наш путь».
— Дарья Васильевна, я внимательно слушал ваше выступление, — говорил он, добродушно улыбаясь одними глазами. — Вам аплодировали, ибо отдельные высказанные вами мысли были в общем правильные.
— В общем? А в частностях?
— Вот об этом я и хотел сказать. В целом ваша речь была излишне эмоциональна, а потому и резковата, в ней открылось много острых углов, особенно в тех местах, где вы касались деятельности Михаила Тимофеевича Барсукова, Героя Социалистического Труда. Поймите меня правильно: я не против критики, я голосую за критику обеими руками, однако я поборник соблюдения чувства меры. Я такой же, как и вы, молодой партработник и все же позволю себе дать вам чисто дружеский совет на будущее: не конфликтуйте со своим шефом, не надо. Зачем это вам? Имя Михаила Тимофеевича — это имя, и зачем вы о нем так… Беру близкий пример: у моего шефа Павла Петровича, вы это знаете, характер далеко не ангельский, а мы живем, что называется, душа в душу. А как же иначе? Это же я в интересах дела, да и в районе нашу дружную работу ставят в пример…
«Словечки-то какие: „много острых углов“, „не конфликтуйте со своим шефом“… — думала Даша, подходя к своему двору. — Да разве Барсуков мой шеф? И разве я с ним конфликтую? Чепуха! Я добра желаю Михаилу, хочу, чтобы он переменился к лучшему. Вот сегодня я увидела в нем как раз то, чего раньше в нем не было, и порадовалась. И хорошо, что его встревожили слова: „Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны“… Значит, мои старания не напрасны, и я вижу, что в душе у него уже началась какая-то важная и нужная работа»…
4
Под козырьком ярко освещенного крыльца Дашу встретили Николай и дочки.
— Даша, у нас гость, — сказал Николай.
— Мама, вовсе это не гость, а наш дедушка Вася, — в один голос поправили отца Люда и Шура. — Он давно пришел…
— Старик что-то не в духе, — почти шепотом сказал Николай. — Молчит, хмурится.
Даша обняла девочек и, целуя их, спросила:
— Разве дедушка Вася не может быть гостем?
— Так он же не чужой, а наш дедушка, — уточнила Шура.
Услышав голоса, на крыльцо вышел Василий Максимович.
— Дочка, что так припозднилась? — спросил он.
— Сегодня еще терпимо, — за Дашу ответил Николай. — Частенько бывает, что домой она заявляется к полуночи.
— Ну что ты, Коля! — сказала Даша с обидой в голосе. — Это бывает редко, когда я задерживаюсь на заседании.
— Наверное, на молокозаводе было легче? — спросил отец, когда они вошли в дом.
— Там, батя, свое, тут свое, — нехотя ответила Даша, снимая косынку и поправляя волосы. — Что-то вы давненько к нам не заглядывали?
— Так у меня же имеется стальной дружок, вот мы с ним и не можем разлучиться, — шуткой ответил Василий Максимович. — А сегодня разлучились, потому что завтра у меня выходной.
— Ну, как наша гвардия побеседовала с Барсуковым? — спросила Даша.
— Сурьезно потолковали… Выложили ему не кривя душой все, о чем думали.
— Батя, а не вы ли сказали Барсукову: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны»?
— Я. А что?
— Запомнились ему эти слова, а вот кто их сказал, Михаил не помнит.
— А я к тебе, дочка, со своей болячкой. — Василий Максимович уселся на диван, сутуля широкую спину, сжимая в жмене усы. — Как мне поступить, посоветуй. Ехать к Дмитрию или не ехать? — И снова старик мял в кулаке усы, о чем-то думая. — Ить это же Дмитрий посягнул на холмы, его это работа. Вот и пускай ответит батьке, зачем ему это понадобилось?
— К Мите, батя, не езжайте, не советую, — сказала Даша.
— Это почему же?
— Митя — автор проекта. Я даже не знаю, о чем вы станете с ним говорить.
— О холмах.
— Не поймет вас Дмитрий, — сказал Николай.
— Сын не поймет отца… Тогда кто же меня поймет?
Даша, и Николай молчали, не знали, что ответить.
— Тут, батя, что главное? Не то, что в станице было, что уже есть и к чему мы привыкли, а то, что в станице будет в будущем, — заговорила Даша. — К примеру, те же холмы. На них вырастет мясопромышленная фабрика…
— Слыхал, слыхал, — сердито перебил отец. — Вот оно и получается: то завод, то фабрика. А как же станица? Как все то, чего нельзя отлучить от себя?
— Поверьте мне, — желая как-то помочь Даше, говорил Николай, — все то привычное, дорогое вашему сердцу, с чем вы так сроднились, постепенно сотрется в памяти и забудется. Вырастут новые люди, ваши внуки и правнуки, и о холмах они и знать ничего не будут, они станут уверять, что тут всю жизнь стояла эта фабрика и никаких холмов вообще не было. И то, что делается в станице, — это и есть наша жизнь, ее, так сказать, реальность и с этим необходимо мириться.
— А ежели податься к товарищу Солодову? — не слушая Николая, как бы сам себя спрашивал Василий Максимович. — Мы вместе воевали. Вот и потолковать бы нам по душам…
— И к Солодову вам нечего ходить, — сказала Даша. — Не ставьте, батя, в смешное положение себя и всех нас…
— Тогда к кому же мне пойти? С кем поговорить?
— Не надо ни к кому ходить, — стояла на своем Даша. — Николай прав, такова реальность нашей жизни.
— Не согласен я с такой реальной жизнью, не согласен с нею и не принимаю… И все ж таки я побываю и у Дмитрия, и у Солодова. Дело это я так не оставлю.
Он умолк, еще больше горбя спину. И по тому, как он посмотрел на дочь, как сломались его клочковатые седые брови, было видно, что старик обиделся. Он еще посидел молча, потом сказал, что ему пора уходить. Даша и Николай проводили его до калитки.
— Маме передайте поклон, — сказала Даша.
— Перекажу, — сухо ответил отец.
— Удивляюсь, зачем ему эти холмы? — спросил Николай, когда они вернулись в дом. — Хоть убей, не понимаю! Старомодный старик — и все!
— Дело не в холмах, — проговорила Даша.
— Тогда в чем же? Объясни.
— В характере отца. Сильно беспокойная у него душа.
— Все вы, Бегловы, чересчур беспокойные, я бы сказал, какие-то ненормальные, — громко рассмеялся Николай. — Максим живет, как дачник, во дворе развел цветнички и виноградники. К нему уже приезжали корреспонденты, снимали для телевидения. Дмитрий почему-то облюбовал холмы, будто мало ему места вокруг станицы. Не может Дмитрий без причуд. Степан подался в писатели. Смех! Какой из него писатель? Да никакой! Эльвира — парикмахерша, удивила всю станицу, Гриша на скрипке наяривает. А ты, Даша, почему пошла в это комиссарство? Зачем тебе каждый день ругаться с Барсуковым? Чего тебе еще недоставало? Была у тебя тихая спокойная должность — живи, трудись. Так нет! Взвалила на свои плечи такой груз, что, вижу, от этой непосильной тяжести уже начинаешь сгибаться.
— Ты это напрасно, Коля! Бегловы люди как люди, это во-первых, — спокойно отвечала Даша. — Забота и тревога отца — это его горе, и как помочь старику, не знаю. Да и никто не знает. Он намеревается поговорить с Солодовым, не понимая того, что Солодов как раз и ратует за холмогорские перемены. Старику хочется видеть родную станицу неизменной, милой его сердцу, а своих станичников — людьми обычными, какими они были, а не такими, какими они стали. Станица же растет, идет вперед, ее облик изменяется, и люди, живущие в ней, тоже изменяются, то есть происходит то, что можно наблюдать в проточной воде: будто и та вода, что была вчера, а сегодня она уже не та, другая, изменилась… Батя же наш этого понять не хочет или не может.
Анна Саввична знала, по какому делу Василий Максимович ходил к дочери, и когда он вернулся и с порога посмотрел на нее опечаленными глазами, словно бы молча о чем-то жалуясь ей, она поняла, что разговор с Дашей не принес ему радости. И все же она, ласково глядя на него, спросила:
— Вася, отчего такой квелый? И в глазах гнездится боль.
— Не в глазах она примостилась, а тут, — Василий Максимович положил ладонь на грудь. — Сосет и сосет…
— Побеседовал с Дашей?
— Так, без толку… Можно было и не ходить.
— Что же она?
— Не велит дочка…
— Ну и забудь, Вася, про холмы…
— И ты туда же? А как их забыть? Научи, ежели знаешь.
— Чему учить-то? Мы люди старые, как-нибудь доживем свое и без холмов. Не бегать же нам к холмам по ночам, как бегали тогда, в молодые годы, и не любоваться маками и ковыль-травой. — Видя, что муж никак не расположен к разговору, спросила: — Что Даша? Как там внучки, Коля?
— Ничего, хорошо живут. Поклон тебе переказывали.
— Спасибо.
— Что-то в хате тихо?
— Эльвира и Жан ушли в кино. Гришу взяли с собой.
— Зачастили киношники.
— Молодые, что им. — Анна Саввична улыбалась, не и силах скрыть свою радость. — Ты вот хмуришься, а тебе надо радоваться.
— Чего это ты такая сияющая?
— У Эльвиры будет ребенок…
— Дело житейское. Готовься в няньки.
— Да я с радостью. А ты будто и не рад будущему внуку или внучке?
— Свое у меня на уме. — Василий Максимович снял пиджак, прошелся по комнате. — Не велит дочка… А надо бы поехать. Сперва к Дмитрию… Только кто подменит? Потребуется самое малое дня три, а то и побольше.
— Проси Никитина. Сколько раз его выручал.
— Заявлюсь и так прямо скажу: Дмитрий, не обижай батька с матерью и своих станичников. Должен же Дмитрий понять и подчиниться батьку. Да и что ему стоит поставить фабрику на другом месте. Надо бы только захотеть… Да, давно следовало бы поехать к Дмитрию. Утречком сяду в автобус и к обеду прибуду в Степновск… Ах, сынок, сынок, и зачем тебе эти холмы? — Василий Максимович посмотрел на жену. — Мать, поедем к Дмитрию вместе. А что? Мы же еще не были у него в гостях. Вот и погостили бы…
— Поезжай один, одному сподручнее, — ответила Анна Саввична, тяжело вздыхая. — Да и отлучаться мне никак нельзя, дома корова, птицы.
— Оно и мне с поездкой, вижу, придется повременить.
— Что так?
— Скоро косовица, надо как следует подготовиться, тут не до отлучек. Порешил я, мать, сына Барсукова, Тимошу, поставить на комбайн. Сильно способный до техники парень. В четверг мы получаем новые комбайны, надо их осмотреть, проверить… Так что зараз мне некогда разъезжать. А вот после уборки обязательно побываю у Дмитрия.
— И то правильно, — охотно согласилась Анна Саввична.
5
Как ни старался Михаил Барсуков ни о чем плохом не думать, как ни хотелось ему показать, что он спокоен и весел, что с ним ничего не случилось, оставаться спокойным и веселым он уже не мог. Тревожили, не давали покоя обидные слова: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны». Кажется, что тут такого? Слова как слова. Но почему же они звучали как упрек и почему на сердце залегла такая гнетущая боль? «Получается так: если посмотришь на человека со стороны, то увидишь в нем одно, а если на этого человека посмотришь не со стороны, то увидишь совсем другое, — рассуждал Барсуков, сидя за рулем „Волги“ и сворачивая на дорогу, ведущую к Труновскому озеру. — И все же кто это сказал: „Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны“? Неужели кто-то из гвардейцев? Но кто? Даша тогда в шутку бросила: „Михаил, принимай гвардейцев“. Сказала бы — делегацию, так нет же — гвардейцев. Помню, больше всех говорил Кузьма Яковлевич Нечипуренко. Усы у него смешные, засмалены, наверное, автогеном, когда говорил, то почему-то склонял голову к правому плечу. Мог ли Кузьма Яковлевич прямо мне в лицо выпалить: „Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны“? Нет, не мог… Может, это сказал батя, Василий Максимович? Но он, хорошо помню, сидел на стуле и помалкивал, лишь изредка вставлял слово. А не Андрей ли Саввич? Мог он такое сказать? Не мог»…
Андрея Саввича Андронова Барсуков знал давно, и знал как человека доброго, сердечного и честного. Тогда, на приеме, Андрей Саввич сидел на диване, положив на колени широкие, как совки, ладони с заскорузлыми, побитыми железом пальцами. Не раз, бывало, Барсуков встречался с Андреем Саввичем в поле, разговаривал с ним и никогда не слышал от него даже обидного слова… «Нет, Андрей Саввич ничего подобного не говорил, — думал Барсуков, притормаживая машину. — Тогда кто же сказал: „Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны“? Или никто не говорил? Может, я сам все это придумал? А зачем? Не помню… А может, Максим? У Максима язычок острый, у Максима что на уме, то и на языке… Надо заскочить к Максиму, а заодно осмотреть двор Андроновых»…
Не раздумывая он развернулся и поехал к станице и вскоре оказался на Беструдодневке. Сперва осмотрел двор погорельца Никиты Андронова. Как повалили пожарники забор и ворота, так они и лежали. Надворные постройки сгорели начисто и темнели черными кучами золы. По всему двору, прибитая дождем лежала зола, тянуло запахом прокислого застаревшего дыма. Дом же, если не считать разбитых стекол на веранде и в окнах, да обгоревшего сверху крыльца, был цел. Думая о том, как бы помочь Клаве вернуться сюда с детьми, Барсуков направился к Максиму. Настенька и Максим встретили нежданного гостя радушно, проводили в дом.
— Миша, вот хорошо, угодил как раз к ужину, — сказал Максим. — Настенька, давай тарелку!
— Максим, я к тебе на минутку.
— Все одно садись к столу. Водкой не потчую, знаю, сам за рулем, да и вообще…
— Я только что осмотрел пустующий двор, — сказал Барсуков, давая понять, что на Беструдодневку он попал именно по этой причине. — Жилье целое. Надо как-то помочь Клаве вернуться в свое гнездо.
— Она не хочет, — за Максима ответила Настенька, положив на тарелку разваренную, исходившую паром картошку, и пододвинула бутылку с постным маслом. — Я говорила с Клавой. Она боится здесь жить. На чердаке уже поселился филин, по ночам плачет человеческим голосом… Жуть!
— Золу со двора можно убрать, дом отремонтировать, а филина прогнать, — говорил Барсуков, принимаясь за еду. — Поручу Казакову, и все будет сделано.
— Поручить Казакову — это хорошо, — согласился Максим. — Одна Клава тут ничего не сделает… Кстати, что слышно о Никите?
— Пропал.
— А что говорит милиция?
— Пока молчит… «Я же совсем не за этим приехал, а как же мне объяснить Максиму то, что меня волнует», — думал он и как бы между прочим спросил: — Максим, ты говорил мне, чтобы я посмотрел на себя со стороны?
— Нет, не говорил. А что?
— Вспомни: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны». Твои слова?
— Не мои, нет. Да и что это пришло тебе в голову!
— Кто-то сказал, а только я не могу вспомнить, кто именно. — Барсуков усмехнулся. — Ранний склероз! Еще на той неделе были у меня наш батя, Андрей Саввич и Нечипуренко. Даша прислала… гвардейцев!
— О чем же они с тобой толковали?
— Обо всем. — Барсуков перестал есть. — Но я не помню, чтобы кто-то из них это сказал.
Он уже не притронулся ни к еде, ни к стакану с чаем, который подала ему Настенька. Молча, грустно посмотрел на Максима и собрался уходить. Максим проводил его до машины, вернулся, и как бы раздумывая произнес:
— Все ясно!
— Что тебе уже ясно? — спросила Настенька.
— Молодец, Даша, своего добилась!
— Чего добилась?
— Помнишь, я рассказывал о своем разговоре с Дашей в тот день, когда мы были на озере? Вот и получилось, что гвардейцы сделали доброе дело! Неужели ты не заметила, что Михаил уже не тот…
— Тот самый, обыкновенный, — сказала Настенька. — Только, видно, сильно устал, исхудал и даже почернел.
— А я увидел не усталость, нет! В душе у него происходит что-то исключительно важное, и меня это радует. Я только не пойму, в самом ли деле он забыл, кто ему сказал, чтобы посмотрел на себя со стороны, или прикидывается, что забыл… Всю вину сваливает на молодой склероз. Чудак!
— А ты знаешь, кто сказал?
— Наш премудрый батя, кто же еще! Но это хорошо, что Михаил взволновался, ему это пойдет на пользу.
Еще с детских лет Михаил Барсуков полюбил холмогорские поля, и они всегда казались ему такими красивыми, что ими можно было любоваться во всякую пору года. Особенно же они нравились ему в начале июня, в тот предвечерний час, когда еще не густели сумерки и ни от Кубани, ни от укрытых дымчатым шарфом гор не ложилась на заколосившуюся пшеницу вечерняя прохлада; когда белобокие облака словно бы замерли, обласканные прощальным взглядом уже невидимого из-за горизонта солнца, и когда вся западная половина неба была празднично расцвечена заревом заката…
Любил он и заросшую травой дорогу, и встававшие густой зеленой щеткой молодые колосья, и тот легкий ветерок, что ласкал щеки и путался в чуприне. Склонившись к рулю, Барсуков погрузился в раздумье. В последние дни он подолгу и мучительно думал о тех переменах, которые происходили в нем, и ему хотелось понять, что же, собственно, случилось? Что тревожило и огорчало с того времени, когда у него побывали гвардейцы? Ответа найти не мог. Иногда его радовало, а иногда пугало то, что у него появилось какое-то особое, внутреннее зрение, такое проницательное и зоркое, что теперь он мог смотреть на себя и в самом деле точно бы со стороны и видеть в себе как раз то, чего раньше он почему-то не видел, не замечал.
Вот и крутая, высокая насыпь, образующая полукруглый берег Труновского озера. Барсуков свернул с проселка и прибавил газу. Скользя по траве, наклоняясь и виляя, «Волга» взобралась на широкий, как дамба, берег, по которому могли проехать в ряд три грузовика, и замерла. Отражаясь в ветровом стекле, как в зеркале, раскинулась водная гладь, и небо с извечными, тронутыми бронзой заката кучевыми облаками опрокинулось в нем.
Ванюша раскрыл сонные глаза, недоуменно посмотрел на Барсукова, не понимая, зачем он сюда поднялся. Не иначе — для того, чтобы полюбоваться озером. Барсуков же, не взглянув на водную гладь, выключил мотор и вышел из машины. Снял пиджак, повесил его на дверке, ладонью смахнул с Золотой Звезды пыль, потянулся, расправляя сильные плечи, отошел от машины и повалился на траву. Ванюша только пожал плечами и удивился еще больше. Он не знал, а Барсуков знал, как же, оказывается, хорошо лежать вот так, на спине, раскинув руки и закрыв глаза. Трава высокая, густая, вся в цветах, чуть влажная и душистая. А вокруг царила такая тишина, что было слышно и как плескалось озеро, и как где-то далеко от берега взыграл, хлестко ударив хвостом, сазан или матерый серебряный карп, и как над ухом что-то свое, исконное нашептывал шмель, и как вечерние грустноватые посвисты сусликов сливались с далеким, плывущим по земле гулом мотора.
6
Почаще бы Барсукову припадать к земле и вытягиваться бы на траве так, чтобы с хрустом выпрямлялся позвоночник и чтобы лопатки вдавливали кочковатую, пыреем поросшую землю. Он же все сидел да сидел — то в машине, то в своем кабинете. А ведь это необычное удовольствие — лежать, вытянувшись, на траве — он узнал еще в детстве. Почему же он его забыл? Не было свободного времени? Да, с временем, верно, трудновато. Но ведь человека и природу ничто не может разделить. И хотя он переделывает ее, приспосабливает для своих нужд, а жить без нее не может. Природа, она извечна. И что бы там ни говорилось на наших собраниях и заседаниях, какие бы ни происходили перемены в наших душах, а трава каждый год росла так же, как она росла сто и двести лет назад, и все так же веет от нее все тем же теплым, сладковатым душком. Не перевелись и шмели, они все так же сонливо что-то свое наговаривали над ухом, и Барсуков слышал, как по руке ползла какая-то букашка, — и куда же она, бедняжка, спешила? И у его ног плескалась вода, как в настоящем море и с таким натуральным спокойствием, точно находилась она в этих высоких берегах с незапамятных времен. А ведь это холмогорцы по инициативе Барсукова подняли для нее эти берега и заставили так натурально плескаться.
Когда это было? И как было? В памяти воскресла картина рождения обширного, поднятого над степью водоема. Кротами влезали в чернозем землеройные машины, своими стальными носами бульдозеры накатывали на эти высокие насыпи взрыхленную землю, самосвалы сновали один мимо другого, неся на своих плечах речной гравий, чтоб берега встали попрочнее. Немало потребовалось усилий людей и моторов, чтобы на ни к чему не пригодном солончаке кольцом встали эти берега-дамбы. Вода приходила сюда с верховья Кубани по трубам, самотеком, а уходила в бетонные шлюзы, как в калитки, привольно разливалась на рисовых чеках и по глубоким поливным канавам. Не прошло еще и пяти лет, а Труновское озеро прижилось, стало обыденным и привычным. В нем водились раки, лещ, серебряный карп, голавли; берега успели обрасти камышом как лицо бородой, и сюда во время перелета на короткий отдых опускались утиные станицы, а холмогорцы любили приезжать на озеро отдохнуть, порыбалить, особенно в воскресные дни.
Чувствуя идущий от озера холодок, Барсуков, не вставая и не открывая глаз, видел водную гладь, и какую! Бугрились мелкие волны-барашки, берега лежали зеленым кушаком, и на мелководье, то там, то тут, темнели кустики осоки. На самом высоком берегу, краснея кирпичными стенами, необыкновенно красиво возвышался Казачий курень. Выйдут гости на балкон, и перед ними вода и вода, а на горизонте синеватым рисунком видятся горы с узкими полосками снега, словно бы отороченные кроличьим мехом… Да, ничего не скажешь, живописная картина открывается с балкона Казачьего куреня. Недавно на этом балконе стоял, любуясь озером и предгорным пейзажем, Якубович, гость важный и нужный. После того как он уехал, через неделю созрела черешня, ягода нежная, нетерпеливая, ждать она никак не могла. И Якубович дал не только наряды, а и тару и транспорт, он смог бы прислать хоть тысячу ящиков, а грузовиков столько, сколько нужно. Вот тут и гадай, что же лучше: пригласить Якубовича в курень, попотчевать, не скупясь, и своевременно доставить в города свежую, только что с ветки черешню? Или поскряжничать и погубить прекрасные плоды, да к тому же и понести убытки? И что ж, что в станице уже распевают частушки на мотив «Ах, вы сени, мои сени, сени новые мои». Стихотворцев в «Холмах» хватает, пусть себе сочиняют, и нечего обижаться, холмогорцы любят и посмеяться и пошутить. Дм и как же богатому хозяйству обойтись без гостеприимства и без хлебосольства? А по всему видно, придется обходиться. И может оказаться, что Якубович — это уже последний гость Казачьего куреня.
Лежал Барсуков на траве, как на перине, смотрел в завечеревшее, блекло-серое небо, и вставать ему не хотелось. Будто и день выдался похожим на все другие дни, а что-то сегодня сильно устал, приморился, как загнанный на скачках конь. Неужели уже начал стареть и сдавать? Рано, Михаил, рано! Впереди, не забывай, июль и август, силенки, сам знаешь, потребуется немало.
Наклонился Ванюша, сказал негромко:
— Михаил Тимофеевич, совсем уже стемнело, пора вставать. Погляди, какая над озером повисла лунища!
Барсуков удивился: как же, оказывается, быстро завечерело и какая полнолицая луна гуляла в небе, своим тусклым светом озаряя потемневшую в густых сумерках землю. Он поднялся и, сидя на помятой траве, посмотрел на озеро. На воде, от берега к берегу, серебром отсвечивала лунная дорожка.
— Ты же хотел сегодня проскочить в лесничество, — напомнил Ванюша. — Поедем, через час будем там.
— У лесников побываю завтра… Что-то я совсем выбился из сил.
— Когда ты спал, я смотрел на тебя…
— А я не спал. Лежал и думал…
— Все одно я глядел на твое лицо, серое, нездоровое, и удивлялся. Никак не могу разгадать, Тимофеич, что ты за человек.
— Что именно тебе непонятно?
— Худущий стал, на тебе штаны уже не держатся, все подтягиваешь их пояском. — Ванюша присел рядом, сорвал стебелек пырея, перекусил его острыми зубами. — Зачем тебе так впрягаться в работу? Сколько езжу с тобой, кажись, уже лет шесть, и ни разу не видел, чтобы ты отдыхал, чтобы поехал в санаторий, на море, как все… Первый раз вижу, что лежишь на траве. Вкалываешь от зари до зари, не жалеешь себя, Тимофеич.
— Как жалеть себя? Ведь должность такая. — Барсуков усмехнулся. — Председатель как заведенная машина, его не остановить. Да и останавливать-то нельзя. Отключи, допустим, меня вот так, вдруг, ото всего, и я пропаду…
— А наш сосед Харламов?
— Не тревожься, Ванюша, о Харламове, у него то же самое — забот полон рот.
— Отчего же Харламов не худеет и завсегда веселый?
Барсуков не ответил, посмотрел на Казачий курень и сказал:
— Окна светятся, значит не спит Коньков.
— Поедем к нему, пусть рыбой угостит, — сказал Ванюша, и в это время свет в окнах погас. — О! Испугался гостей, погасил.
— Какое красивое озеро! — мечтательно говорил Барсуков. — И эти темные камыши, и блеск воды, и серебряный пояс! Пойду умоюсь этой серебряной водичкой.
Он стянул через голову рубашку и, скользя подошвами по заросшему отлогому берегу, спустился к воде, присел там. Пока плескался, умываясь, подошел Коньков. Картуз с широким козырьком надвинут на глаза, брезентовая куртка затянута армейским ремнем, на груди, как у полководца, старый цейсовский бинокль, за спиной — ружье. Коньков поздоровался, снял ружье, и слабый отблеск луны заиграл на черненом стволе.
— Тимофеич, не вздумай купаться, — сказал он, опираясь на ружье, как на посох. — Вода пришла к нам от ледников и в озере никак не согреется. Свободно можно простудиться.
— Я только умылся. — Барсуков быстрыми шагами поднялся по травянистому склону, тряхнул мокрой головой и начал утираться полой рубашки. — Игнат Савельич, что-то не зорко охраняешь водоем?
— Это почему же не зорко? — удивился Коньков. — очень даже зорко!
— Въезжать на берег машинам запрещено. А мы тут сколько уже стоим — и ничего.
— Чужим, верно, запрещено, а вы свои. — Коньков показал на бинокль: — Как только машина поднялась, я сразу глянул в окуляры, вижу — свои.
— Ну, как вообще идут дела, Игнат Савельич? — спросил Барсуков, наклоняясь и натягивая рубашку. — Браконьеры беспокоят?
— Пока терпимо, больших нарушений нету. — Коньков повесил на плечо ружье. — Как-то на той неделе перед вечером навел я свои окуляры и вижу: в камышах чернеют головы. Непрошеные гости то ли неводом рыбу шарят, то ли хотят поживиться раками. Пришлось сесть в моторку и припугнуть… Других нарушений не было, на озере спокойно.
— А в курене?
— Курень стоит себе, чего ему. — Коньков кашлянул в кулак, так он делал всякий раз, когда собирался сказать что-то важное. — Но лично меня, Тимофеич, ежели желаешь знать правду, курень никак не радует. И я давно хотел просить у тебя увольнения, да все как-то не выходило подходящего случая. — Он снял картуз, ладонью погладил бритую, лоснившуюся под лунным светом голову. — А зараз вот прошу, Тимофеич, ослобони меня от куреня.
— Странное заявление. — Барсуков вынул из пиджачного кармана расческу и начал старательно приводить в порядок влажный чуб. — Не понимаю, почему ты об этом просишь? И почему не радует курень?
— Оно, сказать правду, нерадость моя происходит не от куреня, а от гостей. Хлопотно с ними. — Коньков снова кашлянул в кулак. — Когда бывают иностранцы, терпимо, как-никак — дружба, дело нынче необходимое. Как это говорится, солигарно.
— Может, солидарность? — смеясь, поправил Ванюша.
— Во-во, она самая, — согласился Коньков. — Они к нам, мы к ним, — общение, солигарность. На той неделе в курене побывали болгары. Сильно им понравилось. Скажу правду, развеселый народ болгары! На вид жуковатые, обличьем смахивают на грузин. Что-то лопочут, будто и по-нашенски, а ничего не разберешь. Но какие песенники и танцоры — залюбуешься! И насчет шашлыка мастера, жарят не так, как мы, посыпают перцем так, что во рту аж горит! Меня обучали, показывали… Так что гостям иностранным угождать не грешно.
— Почему просишь уволить? — Барсуков накинул на плечи пиджак. — Есть у тебя для этого веская причина?
— Имеется…
— Какая?
— Должность для меня эта не подходит, вот и вся причина. — Коньков замялся, натянул на голову картуз. — Поручается не работа, а какое-то, извиняюсь, унижение… На равных — пожалуйста, завсегда подсоблю, но унижать свою личность не могу.
— Как это — унижать?
— Обычно, как же… Как-то был у меня один гость, Катков привез. Молодой еще, белобрысый и собой плюгавый, глядеть не на что, а гонору в нем хоть отбавляй… Позабыл фамилию…
— Не Крючковский ли? — спросил Барсуков.
— Во-во, он самый, Крючковский.
— Из сельхозуправления, приезжал по мелиоративным делам, — пояснил Ванюша.
— Ну, так что, Крючковский? — спросил Барсуков.
— А то, что годится мне в младшие сыновья, а обращался со мной как с мальчишкой, — сердито ответил Коньков. — Две ночи провел в курене, намучился я с ним. Выпьет, охмелеет и как разойдется. «Игнат, принеси!», «Игнат, подай быстрее!» Какой же я ему Игнат, сосунок паршивый! Он еще и не родился, а я уже всю войну прошел, шесть ранений имею, все три ордена солдатской Славы получил. Сам маршал Жуков лично мне руку пожимал. А он: «Игнат, побыстрее». Развалился в кресле перед телевизором, вставил в зубы сигарету и шумит: «Игнат, спичку!» Тут уже, скажу правду, терпение мое лопнуло, всего меня так и затрясло, и я взял его за грудки, приподнял, как котенка… Хотел было выбросить в окно, да все же опомнился, не стал позорить курень. — Коньков поправил на плечо ремень ружья, усмехнулся. — Он что, этот приезжий, не знает, что такое уважать человека?..
— Невоспитанный болван! — резко сказал Барсуков. — Но не все же такие?
— Верно, не все, — согласился Коньков. — Но когда моя душа чует унижения, она болит. Вот через это я и прошу, Тимофеич, уволить меня от прислужничанья.
— От прислужничанья? — переспросил Барсуков.
— От него…
— Да, это вопрос не простой, — тихо, словно думая вслух, проговорил Барсуков. — Чрезвычайно сложный, пожалуй, посложнее самого Казачьего куреня. — Он положил руку Конькову на плечо. — Игнат Савельевич, я вас понимаю. Но главная должность у вас — охранник водоема, а куренной — это так, по совместительству, что ли… Да и кем вас заменить? Женщину на охрану водоема не поставишь… Но вы правы, от хамов оградить вас надо, с этим я полностью согласен.
7
По пути в Холмогорскую, когда «Волга», вырвавшись на простор, залила светом густую, стоявшую колос в колос пшеницу, Барсуков все еще мысленно продолжил разговор с Коньковым.
— Слыхал, как это было сказано? — спросил он, обращаясь к Ванюше. — «Уволь меня от прислужничанья». Нет, не от работы, а от прислужничанья. Вдумайся в эти слова и пойми обиду Конькова.
— В чем тут основной тезис? — как всегда, рассудительно заговорил Ванюша. — В том, что Игнат Савельевич в прошлом геройский воин, в нем хранится солдатская гордость, и по этой причине в курене ему приходится трудновато. К тому же этот Крючковский малость подпортил старику настроение. Есть же такие, извиняюсь, хамы.
— Дело-то не в одном Крючковском.
— А в чем же? — спросил Ванюша. — Может, в этом тезисе я что-то недопонимаю?
— Дело, Ванюша, состоит в том, что не только геройский воин Коньков, а все советские люди по своей природе не могут терпеть неравенства, так они воспитаны, — пояснял Барсуков. — Тот же Коньков говорит: «Унижать свою личность не могу». Понимаешь? Не себя, а свою личность.
— Что тут важно? Как я эту ситуацию себе осмысливаю? Надо находить взаимопонимание. — Ванюша ладонями потер свои пухлые щеки, подумал. — Кто-то постарше, кто-то помладше, один занимает пост повыше, другой пониже, кто-то кому-то обязан подчиняться. А как же? Только так! Там, где есть начальник, там есть и подчиненный. Иначе нельзя, закон жизни! Но вот тут и возникает самый главный тезис — порядочность и взаимопонимание. Беру в пример себя. Сколько годов являюсь твоим подчиненным, а разве я был хоть раз тобой обижен или как-то унижен? Не было этого, потому что у нас существует взаимопонимание и порядочность. Допустим, ты частенько садишься за руль на мое место, а я сажусь на твое — пожалуйста, наша добрая воля. Но то, что не ты, а я мою машину, не ты, а я лезу под нее, когда это надо, не ты, а я забочусь о ее технической исправности, — это уже есть не прислуживание, а моя прямая обязанность, за это я получаю зарплату. Правильно я понимаю этот тезис?
Не отвечая Ванюше, Барсуков спросил:
— Ты лучше скажи мне, только правду: что обо мне говорят в станице?
— Одно только хорошее, — не раздумывая ответил Ванюша.
— Врешь, Ванюша, врешь!
— Не веришь? Могу побожиться.
— А частушки про Казачий курень слыхал?
— Слыхал… Так это же шутейные прибаутки, сказать, веселость, вроде бы лирика.
— Поют-то не только о курене, а и обо мне.
— Один раз слыхал, как девушки про тебя пели. Весело! Но, скажу правду, без всякой сатиры. Молодежь не может без шуток и без веселья, а сатиры в тех песнях не было, могу поручиться…
Машина проносилась мимо пахоты — начинался клин паров, наполовину уже перепаханный. Когда прожектора высветили стоявший в борозде, близ дороги, гусеничный трактор с многолемешным плугом и с выводком борон, Барсуков подвернул к нему и остановился. На тракторе были погашены передние и задние огни, только над левой блестевшей гусеницей полыхал свет переносной лампы, освещая склонившиеся головы двух мужчин. Тот, что в картузе и в пиджаке, державший переносную лампу, был Василий Максимович Беглов. Второй, чубатый и плечистый парень, с засученными выше локтя рукавами, припадал к гусенице и, что-то делая, позвякивал ключами. В чубатом юноше, хотя и видя лишь его плечи и голову, Барсуков без труда, еще издали, узнал своего сына Тимофея. Сжалось, заныло сердце. Весь день он не думал о нем, как-то забыл, и теперь еще острее почувствовал, что Тимофей — это новая, семейная, неприятность, данная как бы в придачу к тем неприятностям, какие уже лишили Барсукова покоя. Обидным было то, что Тимофей вдруг, ни с того ни с сего, отказался сдавать экзамены в десятом классе. Не помогли ни уговоры, ни строгость, ни ласка. Мать плакала, отец злился. «Мы же о тебе, о твоей судьбе, заботимся», — сквозь слезы говорила мать. «Я уже не маленький, и позвольте мне самому позаботиться о своей судьбе», — выходя из дома, сказал Тимофей. Барсуков до сих пор не может понять, что же случилось с парнем: единственный сын ушел из-под родительского подчинения, и вот он теперь здесь, в ночной степи, склонился над гусеницами трактора.
Увидев подъехавшую машину, Василий Максимович положил на гусеницу лампу и пошел навстречу Барсукову.
— Привет, батя! — сказал Барсуков. — Что стоите?
— Пустяки, сейчас поедем.
— Ну как идет перепашка?
— Дело привычное, берем не глубоко и не мелко, — ответил Василий Максимович. — Но пары грязные, позаросли осотом и лебедой особенно в низине. Надо было бы раньше перепахать.
— Кто у вас в помощниках? — нарочно спросил Барсуков.
— Молодой, бедовый парнишка. Разве не узнал сына?
— Давно он у вас?
— Шестой день. Теперь он уже на зарплате, как и полагается.
Тракторный мотор, работая на холостых, слабых оборотах, чуть слышно похрюкивал, точно выговаривая: «И чего это мы стоим, и чего это мы стоим»… Тимофей вытер тряпкой руки, собрал ключи, бросил их в ящик, выключил лампу, смотал провод и, не взглянув на отца, уселся в кабине. Барсуков разговаривал с Василием Максимовичем, все время наблюдая за сыном и делая вид, что не замечает его.
— Готово, Тимоша? — спросил Василий Максимович.
— Полный порядок!
— Ну трогай, сделай круг без меня. Только на развороте действуй так, как я тебя учил, поаккуратнее, — предупредил старый пахарь.
В ту же секунду зарокотал мотор, по сырой, вспаханной земле потянуло гарью, заполыхали прожектора, звякнули траки, и могучая, темная сзади, машина двинулась, увлекая за собой плуг и бороны. Барсуков смотрел ей вслед, и когда она удалилась так далеко, что были видны только отсветы фар, сказал:
— Посидим, батя, на траве, покурим. Ночка-то какая светлая!
Сбочь проселка поднимался курчавый загривок, трава под слабым лунным светом серебрилась. Василий Максимович опустился первым, устало прилег на бок, рядом присел Барсуков, доставая спички и пачку сигарет. Они закурили и некоторое время молчали.
— Что же ты, Тимофеич, с сыном не поздоровался?
— Ну как он тут… с вами? — не отвечая спросил Барсуков. — Старается?
— Еще как! — Раскуривая сигарету, Василий Максимович помолчал, обдумывая, что сказать отцу о сыне. — Парень он старательный и смышленый и трудится с любовью, а это самое главное. Нравится мне Тимоша, натурой пошел в деда. И имя у него дедово. Тебе, как отцу, скажу: есть, есть в Тимофее и смекалистость, и деловая хватка, и твердость; ежели он взялся за какое дело, то не отступит. Таким был и твой батя, а мой друг Тимофей Федорович. В молодости мы были напарниками, сколько мы землицы вспахали до того, как стали солдатами! А теперь вот гляжу на Тимошку и, веришь, вижу в нем свои молодые годы, и кажется мне, что снова мы с Тимофеем напарники… И то, что Тимоша пришел ко мне, и что пришел сам, с охотой и без дозволения родителей, меня радует, потому как мои сыновья, сам знаешь, к борозде не потянулись. И раз Тимоша пожелал трудиться на земле, то я помогу ему стать настоящим механизатором. Скоро начнем косовицу, поставлю Тимофея Барсукова на комбайн, научу хлеб убирать… Дело у него пойдет!
— Весной его возьмут в армию.
— Там тоже нужны механизаторы. Будет танкистом.
— Не ждал я от Тимофея такого поворота, не ждал.
— Не обижайся на сына, Михайло, не надо.
— Без высшего образования, недоучка. Как же не обижаться?
— Самую надежную науку человеку дает жизнь.
— Не всегда так, батя. А культура?
— Тоже от нее, от жизни. — Василий Максимович приподнялся на локте, посмотрел на бледное от лунного света лицо Барсукова. — Недавно мы были у тебя. Какое образование и какая культура у Андронова Андрея, у Нечипуренка Кузьмы и у меня? А ты слушал нас, вникал, и в душе у тебя что-то от того разговора сохранилось. Ведь так же? А почему? Потому, что пришли к тебе люди с житейским опытом. И когда я сказал, чтобы ты поглядел на себя со стороны, ты переменился в лице, а в глазах у тебя появилась суровость. Почему?
— Разве это вы сказали: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны»? — вырвалось у Барсукова.
— А то кто же? Неужели позабыл?
— Вот так штука! А я ломал голову и никак не мог вспомнить. — Барсуков задумался. — Батя, я вырос у вас, уважаю вас как отца родного… Так что же я, по-вашему, должен увидеть сам в себе?
— Недостатки, что ж еще.
— Какие?
— Ну, те, какие имеешь.
— А если у меня их нет, недостатков?
— Есть они у тебя, есть. Только надо самому увидеть.
— Но я же их не вижу.
— Это бывает, не всякому под силу глядеть на себя со стороны и все видеть… Тебе трудно…
— Почему трудно?
— Думаю, по причине зазнайства, — спокойно ответил Василий Максимович. — Я замечал: чем выше у человека должность, чем больше у него подчиненных, тем с большей похвалой он думает о себе, над его глазами словно бы нависает паутина, она-то и мешает ему видеть себя со стороны. И ты не один такой…
— А как же Солодов?
— Солодов не тебе чета, Солодов человек особенный, жизнью тертый, да и умом бог его не обидел. Вот у Солодова и надо учиться.
— И все же, батя, вы уклонились от ответа на мой вопрос: какие во мне есть недостатки? Скажите откровенно, не обижусь.
— Что ж еще сказать? Когда мы пришли втроем, то, кажись, немало тебе порассказали. Разве уже позабыл?
— Да, да, конечно, помню.
Издали, как бы из-под земли плыл тягучий гул, все нарастая и нарастая, и они, прислушиваясь к этим привычным звукам, молчали. Когда же с противоположной стороны широкого черного поля глянули два огонька и, вздрагивая и приближаясь, заискрились на бугорках свежей пахоты, Василий Максимович сказал:
— Вот и Тимофей показался! Молодец твой сынок, быстро обошел круг. — Опираясь руками о колени, он поднялся. — Пойдем, поговоришь с сыном. Похвали, парню будет приятно.
— Поговорю как-нибудь в другой раз.
Барсуков быстро встал и направился к машине. Он разбудил Ванюшу, сказал ему, чтобы садился за руль, сам же, молчаливый и грустный, умостился сзади — чего с ним никогда не бывало, — и «Волга», мигая красными глазами, понеслась по забурьяневшему проселку.
«Да, старик прав, тогда они многое мне сказали, и я не забыл, все помню, — думал Барсуков, поудобнее привалившись спиной и вытянув болевшие в коленях ноги. — Но помнить мало. Надо что-то делать, что-то изменять и в самом себе и в своей работе. А что изменять и как изменять? С чего начинать? Когда? Сегодня или завтра? Или лучше после уборки? А может, сперва поехать к Солодову? „Вот у Солодова и надо учиться!“ Нет, к Солодову не поеду. Никто не должен знать, что у меня на душе, и задуманное мною надо осуществить без огласки и не вдруг. Вот только одна Даша должна все знать. Эх, Даша, Даша, что я тебе скажу? И как скажу? Очевидно, до того, как поговорить с Дашей, мне необходимо все и как следует обдумать, все взвесить, чтобы не попасть в смешное положение. Василий Максимович прав: я не один, и те недостатки, от которых мне необходимо избавиться, есть не только у меня, и я не могу быть белой вороной… А тут еще Тимофей засел в голове. Что с ним делать? Ума не приложу. Может, не надо ничего делать? Может, Тимофей поступил правильно, то есть так, как и надо поступать юноше, и, возможно, то, что намереваюсь сделать я, и есть то, что уже сделал и делает мой сын?..»
— Тимофеич, мы приехали, — сказал Ванюша.
«Волга» стояла возле калитки. Барсуков взял портфель, накинул на плечи пиджак и направился к освещенному крыльцу своего большого дома. На вопрос Ванюши, когда завтра подавать машину, ответил:
— Галя позвонит.
В доме свет горел только в одном окне. «Маша меня ждет». Барсуков вошел в прихожую и увидел жену. В ночном халате и в шлепанцах, с книгой в руках, Мария смотрела на мужа сонными, припухшими глазами и с той своей особенной грустью, к которой он давно привык.
— Ужинать будешь?
— Только чайку бы.
Он повесил пиджак на спинку стула, отвинтил Золотую Звездочку, из ящика стола взял обтянутую кумачовым бархатом коробочку, положил в нее желтый, блестевший под светом лампы металл, долго смотрел, держа на ладони раскрытую коробочку, и, отдавая ее жене, сказал:
— Пусть полежит у тебя в шкафу.
— А носить?
— По праздникам… Надо беречь.
— Михаил, что ты сегодня какой-то не такой?
— Какой же?
— Что с тобой? Не заболел ли?
— Нет, я здоров. Малость устал. — Барсуков поспешил переменить разговор. — Утром заглянул в милицию, насчет пожара на Беструдодневке.
— Ну что? Отыскали Никиту?
— Пропал Никита…
— Клава собирается возвращаться в свой дом?
— Там еще нужны ремонт, уборка. — Барсуков взял из рук жены стакан в красивом, чеканного серебра, подстаканнике. — Маша, а знаешь где наш Тимофей?
— Не знаю. Он уже не докладывает матери, куда уходит.
— А я знаю…
— Где же он? Вторые сутки домой не заявляется.
— Работает напарником у Василия Максимовича. Пары;´ перепахивает.
— Я так и знала, что это случится! — Мария всплеснула руками. — Когда он бросил школу, то говорил, что во всем станет подражать этому старику.
— Пример для подражания неплохой.
— Да чему подражать-то? Чего же сыновья самого Василия Максимовича не подражают своему отцу? А наш Тимоша что, обязан? Поговорил бы ты с ним построже, внушил бы, посоветовал бы… Нельзя же так! Он же твой сын…
— Кажется, я опоздал с советами и с внушениями. Теперь Надюша у него заглавная советчица.
— Была сегодня у меня Надина мать. Погоревали вместе, поплакали… Дочка-то ее беременна…
— Да ты что?
— Так что готовься быть дедушкой.
Может, это еще так, догадки матери… Надя на курсы шоферов поступила.
— А чего ее туда понесло? Разве это женская работа?
— Что Тимофей говорил о Василии Максимовиче? — не слушая жену, спросил Барсуков.
— Нравится ему старик, вот и весь сказ. Ты же знаешь, он и лодку завел и ни свет ни заря бежит на Кубань.
— Когда это случилось с ним?
— Думаю, что давно. Помню, когда он еще учился в седьмом классе, то уже частенько навещал Беглова. Тот ему все про деда рассказывал. Бывал он и в поле, ездил на тракторе… Ну, а после того, как Василий Максимович со всеми своими наградами побывал у нас в школе, Тимофей и вовсе к нему привязался… Сам старик надумал прийти или как?
— Партком присылал… Ну, так что?
— На той встрече я не была, учителей младших классов не приглашали. Но мне рассказывала учительница руского языка Анна Семеновна, что наш Тимофей глаз не сводил со старика. И вот результат: бросил школу и начал пахать землю.
— Романтика! Она пройдет, как только он узнает настоящую жизнь, — со вздохом сказал Барсуков. — И сегодня не усну, голова разваливается… Маша, принеси таблетку пирамидона.
8
Он запил таблетку теплой водой, разделся и лег под тонкое прохладное одеяло. В постели, на мягкой подушке, голова болеть перестала, и ему захотелось именно сейчас (все одно не уснет!) найти ответы на многие волновавшие его вопросы. Маша уже тихонько посапывала, а он лежал на спине, видел протянутую по потолку узкую полоску лунного света и мысленно то разговаривал с сыном (ему казалось, что Тимофей, понуря чубатую голову, стоял перед ним и во всем с ним соглашался), то повторял, как бы желая заучить наизусть: «Недостатки, что же еще». — «Какие?» — «Ну, те, какие имеешь». — «А если у меня их нет, недостатков?»
Он понимал, что ему необходимо успокоиться, чтобы не спеша, без волнений, все правильно осмыслить и все верно понять, отделив существенное, нужное от наносного, ненужного. Что же оно, это существенное и нужное? Может быть, существенное и нужное — это то, что он уже не мог спать спокойно, как спал раньше, и что когда закрывал глаза, то рядом с одним Барсуковым видел второго Барсукова, будто и такого же, чем-то похожего на первого, а все-таки и не такого, непохожего. Вот он, второй Барсуков, и бодрствовал, и старался отыскать ответы на им же самим придуманные вопросы, потому что первый Барсуков над трудными вопросами никогда не задумывался и всегда спал превосходно, не зная ни бессонницы, ни головной боли. И вдруг эти похожие один на другого Барсуковы завели между собой спор, говорили они горячо, волновались, каждый старался доказать свою правоту.
«Дружище, выслушай меня внимательно, ведь я добра тебе желаю, — говорил один Барсуков. — „Холмы“, твое детище, хозяйство крепкое, на станицу, о которой ты столько проявил заботы, любо посмотреть, не станица, а укрытый зеленью городок. В районе тебе почет и уважение, на груди у тебя красуется Золотая Звезда Героя. Честное слово, не могу понять, что тебе еще нужно! Знаю, скажешь: хочу посмотреть на себя со стороны, как бы в зеркало. Старик Беглов надоумил! А зачем тебе смотреть на себя, да еще и со стороны? Кому это нужно? Возле своих тракторов этот Беглов уже выжил из ума, взбрело ему в голову — „погляди-ка на себя со стороны“, — а ты начал оглядываться да осматриваться и уже по ночам глаз не смыкаешь, примеряешь, прикидываешь, самокритику на себя напускаешь. А зачем она тебе, эта самокритика? Раньше голова у тебя никогда не болела, а теперь болит. Раньше ты как приложил голову к подушке, так и уснул, а теперь не спишь, все думаешь. А зачем тебе нужны эти ночные думки и беспокойства? Живи как жил, как живут другие, как живет твой сосед Харламов. Подумай: почему, к примеру, Харламов не поглядывает на себя со стороны? Да потому, что затея эта никчемная, и человеку она ничего, кроме вреда, не дает»…
«Друг хороший, я отлично тебя понимаю, — отвечал другой Барсуков. — Ты привык к своему теперешнему положению и хочешь, хочешь сохранить все, как оно есть. Так лучше, спокойнее, ни тебе душевных тревог, ни бессонницы, ни головной боли. А я не могу и не хочу оставлять все так, как оно есть, и ты напрасно говоришь, что старик Беглов выжил из ума. Нам бы с тобой иметь и его ум, и его житейскую мудрость. Неужели позабыл, что тебе говорили Василий Максимович и его друзья? Так я напомню, только изложу их мысли своими словами. Они говорили, что ты единоначальник и что это еще полбеды. Вся твоя беда состоит в том (и об этом не преминул напомнить тебе старик Беглов), что ты одиночка, без опоры и без поддержки. И хотя вокруг тебя есть люди, хотя они исполняют твои указания, а в сущности ты одинок. И произошло это потому, что ты, сам того не замечая, возвысил себя над теми, кто находится рядом с тобой, пренебрег их советами. Ты скажешь: а планерки перед восходом солнца? И планерки тебе нужны не для того, чтобы ты выслушивал других, а для того, чтобы тебя выслушивали и чтобы ты мог сказать, что и кому делать. Еще гвардейцы говорили об „операциях“ в Казачьем курене… Да не смотри на меня так грозно, знаю, что эти „операции“ делались не из личной выгоды, а в интересах „Холмов“. А о чем гвардейцы не могли сказать? Не могли сказать потому, что им не было известно, как ты злоупотреблял своим положением, хотя опять же не в корыстных целях. Свои отношения с Якубовичем ты построил так, что однажды по его просьбе пригласил в курень приехавших к Якубовичу ревизоров. Потом Якубовичу был представлен „документ“ (о нем знаем только мы с тобой), что ревизоры, дескать, не вызывают доверия, так как они пьянствовали в „Холмах“ и их выпроводили обратно в Москву»…
«Так это же не я! Это Казаков!»
«Возможно, и не ты, но с твоего благословения. А недавно тот же Якубович приезжал к тебе в гости. Ты пригласил его приехать, и ты угощал, и не потому, что питаешь к этому человеку особые дружеские чувства, а исключительно потому, что тебе были нужны тара и грузовики»…
«Да, нужны были тара и грузовики, потому что мне надо было спасать черешню, и важнее всего это было не для меня, а для „Холмов“».
«А разве нельзя было обойтись без приглашения и без угощения?»
«Чудак, наивная душа! Становись на мое место и попробуй обойдись! Удивляюсь, как ты можешь на реальную жизнь смотреть глазами ребенка? Влез бы в мою шкуру, посидел бы в ней хотя бы с годик, и тогда ты узнал бы, что тебе можно делать, а что нельзя. Ты не понимаешь, чего хочу я, а я не понимаю, чего хочешь ты. Ты хочешь, чтобы вся рота шла в ногу, а я один ломал бы ее общий строй? Нет, так дело не пойдет. Своими нравоучениями ты похож на мечтателя, витающего где-то в небесах и не знающего, что происходит на нашей землице, так сказать, в жизни реальной… Сколько раз я уже повторял: ну, допустим, я пожадничал, не пригласил бы Якубовича, и не угостил бы его, и погубил бы черешню? Кто сказал бы мне за это спасибо? Никто! Назвали бы ротозеем и дураком! Неужели ты веришь в то, что перебросить к потребителю черешню в четыре-пять дней мне помогли бы чьи-то советы или критические замечания в мой адрес? Ничего подобного! Нет, дружище, сколько ни советуйся, какие прения ни устраивай, а черешня не могла ждать и дня, ее надо было свеженькую доставить к столу потребителя. А скоро наступит уборка хлеба, времечко исключительно горячее, и тут уж и вовсе не до совещаний и заседаний. Что же касается того, что я одинок, — выдумка. Со мной вся станица! И каков же я был бы руководитель, если бы ждал чьих-то советов и сам, на свою ответственность, не принимал бы смелых и оперативных решений»…
«Твоя ссылка на смелость и оперативные решении — простая ширма, за которой ты хочешь спрятаться. Не надо забывать, что „Холмы“ не дивизия, а ты не начальник штаба. Командирские замашки ни к чему, а ты к ним привык, сжился с ними, тебе нравится искоса поглядывать на свою Золотую Звездочку, а подхалимство и лесть принимать за искреннее уважение и любовь к собственной персоне. Неужели позабыл, что ты лицо выборное, что холмогорцы сегодня выразили тебе свое доверие и дали тебе полномочия, а завтра они могут не выразить этого доверия и не дать тебе полномочий?»
«Прошу за меня не беспокоиться, со мной этого не случится».
«Да, это плохо, что ты такого высокого мнения о себе. Ты не задумываешься над тем, что в один прекрасный день тебя могут не избрать. Ты почему-то уверен, что мандат председателя Михаилу Барсукову выдан навечно. Отсюда и пренебрежение к совету других, и неуважение к голосу коллектива. Ты даже не считаешься с мнением членов парткома, о чем не раз уже говорила тебе Дарья Васильевна».
«Даша имеет право это говорить. А ты кто? Судья, да?»
«Я не судья тебе, и ни в чем я тебя не обвиняю. Но теперь я понимаю твои ошибки и промашки и могу сказать: у меня все будет по-иному».
«Хотел бы я увидеть на деле, что оно такое „по-иному“. Ты что, дружище, собираешься выступать со статьей или с речью на собрании районного актива?»
«Если возникнет такая необходимость, то и выступлю… А что?»
«Дурак, вот что! Как же ты можешь?»
В тяжелой дремоте сомкнулись веки, и уже мальчик Миша Барсуков что есть мочи несся голышом по заросшему бурьяном огороду, а следом за ним с пучком крапивы бежал Харламов. В конце огорода Кубань в разливе, только бы добежать и с разбега прыгнуть в воду. Харламов настигал, за спиной слышался тяжелый топот, а берег уже совсем близко. И видит Миша, из лодки вышел старик Беглов и преградил дорогу. «Держите его, держите!» — кричал Харламов. «Батя, спасите!» А батя схватил Мишу за руки и держит. «Я же учил, что тебе надо делать и что делать не надо, а ты самовольничал, не слушался, — говорил старик. — Вот теперь я отдам тебя Харламову»… В это время Харламов ударил крапивой и раз, и два, и три. Чувствуя нестерпимые ожоги, Миша вырвался и не раздумывая прыгнул с крутого берега в Кубань… и со стоном проснулся.
Утром у него снова болела голова, был он молчалив, в глазах залегла тоска. Маша спросила, как он себя чувствует, здоров ли. Барсуков промолчал. От завтрака отказался, выпил стакан крепкого чая. В правление пришел в подавленном настроении. И хотя в сны он не верил, но не мог не думать о том, как Харламов отхлестал мальчугана Мишу крапивой. «Черт знает что приснится»…
Он позвал Галю и сказал:
— Попросите Казакова! Ивану позвоните, чтобы подъезжал.
На столе увидел свои вчерашние записи: где ему побывать сегодня и что сделать. Первая запись — о комбайнах. «Из сорока поступило двадцать восемь — мало, — думал он, опираясь руками о стол и чувствуя боль в висках. — Что-то подводит меня Анчишин. Обещал, клялся, видно, и курень уже не помогает»… На листке календаря записано: «Приезжает Иваницкий, поручить Казакову»… «Вот и еще один гостюшка, и никуда от него не денешься», — подумал Барсуков.
В это время, печатая шаг, вошел Казаков, невысокого роста, ладно сложенный, с плечами боксера и с крепкой коричневого оттенка шеей. На нем был серый, слегка побуревший на плечах костюм, соломенную шляпу, видимо, не раз бывавшую под дождем, он снял с полысевшей рано головы, спрятал за спину и кашлянул.
— Тимофеич, привет! Я тебе нужен?
— А! Здорово, Алексей, — Барсуков протянул руку. — Как всегда, нужен не мне, а делу… Сегодня прибывает гость. Не забыл?
— Никак нет, у меня все готово!
— Поезжай на шоссе, встретишь Иваницкого перед станцией с почетом. И сразу же, не мешкая, вези его в поле, пусть посмотрит, так сказать, на местности проект наших будущих водоемов. Запомни: от Иваницкого многое зависит в утверждении нашего проекта.
— Это я понимаю, — ответил грустно Казаков. — Может, ты бы встретил?
— А почему не ты?
— Мне неотложно надо проскочить на водокачку. Вчера там двигатель вышел из строя, и огороды остались без воды. Я договорился с Прохоровым, он дает мне специалиста по электромоторам; Требуется принять срочные меры.
— А Овчинников?
— Разве забыл? Овчинников рассчитался и уехал.
— Да, да, помню… Вот что, Нилыч, на водокачку пусть поедет сам Прохоров со своим специалистом. — Барсуков прошелся по кабинету. — Ты же встретишь Иваницкого, покажешь ему место, которое мы отводим для водоемов. Попытайся завести разговор о смете и о подрядчике. Главное — подрядчик.
— Понятно. В заключение — Казачий курень?
— Как сам полагаешь?
— Полагаю, что без куреня нельзя.
— Критикуют меня за этот проклятый курень, частушки холмогорцы сочиняют.
— Плюнь на эти частушки, — сказал Казаков, все еще пряча шляпу за спиной. — Плюнь — и все.
— Нельзя плевать, нельзя. — Барсуков остановился посреди комнаты. — Ну, ничего, стерплю… Позвони еще раз Конькову и от моего имени попроси, чтобы к четырем часам все было готово, и на угощения пусть не скупится. Вино — марочное, кубанское, коньяк — армянский, свежие помидоры, огурчики, шашлык по-карски. Надо привезти свежего пива, наварить раков, поджарить усачиков. И пусть сие пиршество будет последним.
— Не понимаю. — Казаков удивленно поднял широкие плечи. — Ты это о чем, Тимофеич?
— Так, о своем…
— Сам-то подскочишь в курень?
— Обходись без меня. — На усталом лице Барсукова затеплилась улыбка. — На Иваницком поставим точку… Ну, чего стоишь? Поезжай на шоссе и встречай гостя…
9
Всякие невзгоды довелось пережить Андрею Саввичу и Фекле Лукиничне. Не однажды им случалось ощущать ноющую боль в сердце. Но такого горя, какое свалилось на их старые плечи в эти дни, они еще не знали. То Клава вдруг ни с того ни с сего ушла от мужа и увела детей, то этот загадочный пожар в доме сына, то еще более загадочное исчезновение Никиты. Куда он запропал? Где находится и что с ним приключилось? Ведь это не иголка, упавшая в копну соломы, а человек, и не мог же он так бесследно исчезнуть? Печальная история: был Никита и нету Никиты, точно провалился сквозь землю. Фекла Лукинична плакала и говорила мужу, что Никита не в силах был пережить уход Клавы и детей, сам поджег подворье, потом бросился в Кубань и погиб. Андрей Саввич постарел, изменился в лице, колюче отросшие усы и борода заметно побурели. И все же в душе он не верил, что Никита утонул в Кубани и что он сам мог поджечь свое подворье.
Еще с большим горем думали они о внуках.
— Нечего им ютиться в чужой хате, — говорила Фекла Лукинична. — Есть же свой дом… Отыщется Никита или не отыщется, а у Вити и Пети будет свое жилье.
— Свой-то дом разорен.
— А ты попроси Ивана и Петра, возьмитесь гуртом и наведите в доме и во дворе порядок, — говорила мать. — А пока пусть бы пожили у нас.
Намереваясь поговорить с Клавой, Андрей Саввич как-то зашел к ней. Клава выслушала свекра, испуганно замахала руками и наотрез отказалась уезжать от сестры.
— И мне, и детям тут хорошо, — сказала она, глотая слезы. — И туда, в ту яму, мы никогда не вернемся.
— Пока пожили бы у нас, не чужие ведь…
— Спасибо, батя, за приглашение, но мы останемся тут, у Нади.
Однако через два дня, в воскресенье, Клава неожиданно пришла с сыновьями к Андроновым. Фекла Лукинична, в новом, оборчатом снизу платье, седая коса гладко причесана и собрана на затылке в пучок, встретила Клаву и внуков приветливо: Андрей Саввич обнял Витю и Петю и, счастливо смеясь, спросил:
— Ну, как растете, Андроновы? Ах, какие молодцы!
Клава смотрела на свекровь и на свекра так, будто была перед ними в чем-то виновата, и ее худенькая фигура и умытое пепельной бледностью лицо словно бы говорили, как ей тяжело. Ей не хотелось вспоминать ни о Никите, ни о пожаре в их дворе. И когда Андрей Саввич как бы между прочим напомнил, что корова, кабаны, куры, кролики временно находятся у Петра, а найденные во дворе деньги милиция положила в сберкассу, Клава отвернулась и, всхлипывая, попросила:
— Не надо об этом… Я пришла, чтобы сказать: завтра ложусь в больницу.
— В больницу? — удивилась Фекла Лукинична. — Да как же так? Что с тобой, Клавушка?
— Что-то в груди… Силы у меня нету.
— Разве без больницы нельзя подлечиться? — спросил Андрей Саввич.
— Доктора велят… Валентина Яковлевна говорит, что мою болезнь надо лечить в больнице… Вот я и пришла… Сыночки-то мои останутся одни.
— Пусть живут у нас. — Андрей Саввич наклонился к стоявшему рядом Пете: — Как, Петр, согласен?
— Как Витя, так и я, — ответил Петя. — Если он согласен…
— Что скажешь, Виктор? — спросил Андрей Саввич.
— Дедушка, что я могу вам сказать? — Виктор сурово сдвинул тонкие брови. — Положение такое, что надо нам с Петром соглашаться. — Он озабоченно посмотрел на мать. — Мама, конечно, можно было бы нам пожить и у тети Нади, но я так думаю, что лучше будет, если мы останемся у дедушки с бабушкой.
— Ай да молодец, Виктор Андронов! — похвалил Андрей Саввич. — Правильно рассудил!
— Витенька мальчик серьезный. — Слабой рукой Клава привлекла к себе лобастую, с вихрастым чубчиком голову сына. — Ну, если Витя согласен, то и я не возражаю. Постель мы сегодня перенесем.
— Ну что ты, Клава, зачем же? — обиделась Фекла Лукинична. — Разве у меня не найдется для внуков постель? Для таких молодцов я достану подушки пуховые и одеяла самые лучшие.
— Клава, а можно взять ребят в поле? — спросил Андрей Саввич. — Пусть поглядели бы, как мы землю пашем. Разрешаешь, а?
— Дедушка, это мы сами, без мамы, порешим, — тем же серьезным тоном за мать ответил Витя. — Между прочим, не знаю, как Петро, а я давно мечтаю поездить на тракторе. Дедушка, а гусеничным трудно управлять? У него же нету руля.
— В жизни, Витя, ничего трудного не бывает, ежели за дело приняться с желанием и охотой, — ответил Андрей Саввич.
— Вите и Пете у нас будет хорошо, — заговорила бабушка, радостно глядя на внуков. — Я сама за ними присмотрю, а ты, дочка, подлечись, коли нужно, и ни о чем плохом не думай.
Так и осталось в сознании «…и ни о чем плохом не думай». Да, это было бы прекрасно, если бы Клава могла ни о чем плохом не думать. Она лежала на низкой больничной койке, а в голову лезли мысли одна страшнее другой. Клава сравнивала себя с той веткой осокоря, какую прошлым летом в их дворе во время бури сломило — не выдержала удара ветра, и вот лежала она, эта ветки, и листья на ней уже увяли. И то, что Клава находилась в больнице не как медицинская сестра, где и раньше ей все было знакомо и привычно, а как больная, одетая в просторный, не по росту, халат, еще больше мучило и угнетало ее. Думала она и о том, что вот уже больше десяти лет интересы ее жизни были ограничены мужем, детьми и своим двором и что все эти годы она была похожа на ту лошадь, что вращала на огородах поливное колесо, идя по кругу с завязанными глазами. Теперь же, когда не стало ни повязки у нее на глазах, ни замкнутого круга и когда она, больная, лежала на койке и не знала, что с нею будет завтра, то как же можно ни о чем плохом не думать. Все чаще и чаще она думала о смерти. Ей казалось, что она скоро умрет, и ее пугала не сама смерть, а судьба Вити и Пети. Клава не могла себе представить, как же они, малолетние, останутся бел матери. О Никите не думала, вычеркнула из памяти и забыла. Мысленно она видела себя в гробу, убранную красивыми цветами, и лицо у нее было спокойное и ко всему равнодушное. К ней подходили прощаться холмогорцы — знакомые и незнакомые, — и только не подошел один Никита. Потом она услышала детское всхлипывание, узнала Витю и Петю, только не могла понять, кто же из них плачет.
«Это не я, мама, плачу, это Петя… плаксун».
«А ты, Витюша, почему не поплачешь? Разве тебе свою мамку не жалко?»
«Жалко, а я креплюсь, потому как мужчинам стыдно плакать».
«Растешь, как твой отец, бессердечным. Вот Петенька славный, ласковый, как девочка, чуть что — слезы, а у тебя глаза завсегда сухие… Эх, сыночки мои милые, как вы там, бедняжки, без меня?..»
Она стала вспоминать, как прощалась с Витей и Петей, как наказывала им не ходить купаться на Кубань и во всем слушаться бабушку и дедушку. Перед ней в окне виднелся кусок завечеревшего синего неба, перечеркнутого тремя толстыми проводами. Тополь поднимался до второго этажа, по-весеннему нарядный, как невеста, и его крупные угловатые листья заглядывали в комнату. Комната была небольшая, на две койки; вторую занимала Варвара Тимофеевна Кочеткова, немолодая худощавая женщина. Мыла она окна в кабинете у Барсукова, свалилась с лестницы-стремянки, и вот — перелом ноги. Клава не могла смотреть на ее белую, в гипсе, ногу, подвешенную и смешно нацеленную в потолок, и все время глядела в окно.
— Клава, тополем любуешься? — спросила Варвара, повернув к Клаве свое бледное, худое лицо. — Это хорошо, что тебя радует тополь, знать, есть в тебе сердечность… Только отчего ты такая молчаливая?
— Мне казалось, что вы спите, вот я и молчала.
— Что-то не спится. Думки лезут в голову.
— О чем же вы думаете? — спросила Клава. — Если о ноге, то не печальтесь, нога заживет.
— Думки мои, Клава, о любови…
— Что это вы, тетя Варя? — удивилась Клава. — В таком вашем положении…
— Плохо без нее, без любови. Ничего хорошего без любови в жизни не выходит, это точно. Как ни прилаживайся, как ни примеряйся, а без любови счастья не бывает.
Варвара тяжело вздохнула, заложила руки под голову, чтобы лучше было видно Клаву.
— Вот лежу, задрав ногу, и раздумываю: все ж таки сильно загадочно устроена жизня! — Опять тяжело вздохнула и надолго умолкла.
— В чем же эта загадочность? — спросила Клава, желая нарушить молчание.
— В том, милая Клава, что нам, бабам, живется на свете намного тяжельше, нежели мужикам. Всякие житейские невзгоды плодятся, как сорняки после дождя, и более всего они сваливаются на наши женские головы, — говорила Варвара. — Мы и детишек рожаем, и за хозяйством глядим, и мужьям угождаем. Ой, сколько я хлебнула горя в молодые годы! А через почему? Да через потому, что не было у меня любови…
— А я как-то об этом и не думала, — грустно сказала Клава.
— Ты еще молодая. А я на своей шкуре все это испытала. Замуж выскочила рано и так, сдуру. Муж оказался не человеком, а скотиной, а потому не жила с ним, а мучилась. Кому, бывало, ни пожалуюсь, каждый твердит: терпи, Варюха, потому как твой казак — человек бескультурный, бурьян бурьяном да вдобавок еще и пьяница. И я терпела, дура! И вот что меня сильно удивляет: нынче все изделались культурными, в станице, как в городе, имеется и Дворец с кино, и по вечерам играет духовой оркестр, танцплощадка битком, набита, Дом быта, больница, в каждом доме телевизор. Словом, обеспеченность и культурность у людей сильно поднялись, а нашего, сказать, бабского счастья не прибавилось. Так же, как и раньше, быстро женятся и так же, а может, еще быстрее разжениваются, и так же мы, бабы, терпим унижение от мужиков. А почему, я спрашиваю тебя? Да потому, что бабское наше горюшко завсегда гнездится там, где нету любови… А тут еще нам мешает наша природная жалостливость. Жалеем мы их, идолов, себе ж на горе. Своего я не любила, а спать с ним все ж таки ложилась… так, из жалости. Двоих родила, а он бросил меня и перемахнул к другой. Пока растила детишек, сама состарилась… Жить бы мне теперь припеваючи одной, а жалостливость моя сызнова накинула на меня хомут… Пожалела Евдокима Беглова. Когда-то, давно, я его любила. Ну, и думала, когда сходилась: может, вдвоем как-нибудь отыщем то, что потеряли в молодости?
— Ну и что? Не нашли?
— Ничего хорошего не отыскали. Сгинуло то, что было, его не вернешь, и живу я с Евдокимом, тяну лямку, и все потому, что жалко мне этого бездомного бирюка. Вот и получается: наша бабская жалость приносит один только вред…
Варвара со всхлипом вздохнула и умолкла.
— Тетя Варя, вы не правы насчет любви, — сказала Клава, когда молчание слишком затянулось. — Потому неправы, что в станице у нас есть такие парочки, что на них любо поглядеть: не живут, а радуются. Возьмите Максима и Настеньку Бегловых, или Петра Никитина, или Петра Андронова. Хорошо, счастливо живут. И таких много…
— Выходит по-моему, — сказала Варвара. — Живут они счастливо потому, что промеж ними имеется любовь.
Варвара надолго умолкла, молчала и Клава. Когда сумерки заполнили всю комнату и окно совсем потемнело, Варвара сказала:
— Печаль моя не про счастливых, а про несчастных, таких, как я… Да и про таких, как ты, Клава. Ты вот больше молчишь, крепишься, а ить все в станице знают, что не с добра убежала от мужа. И хворость твоя не от сладкой житухи… Тебя-то я помню еще девчушкой. Какая ты была и какая зараз стала. А кто повинен?
— Мое горе особенное, оно в счет не идет.
— Почему же оно не идет? Еще как идет!
— Потому оно не идет в счет, что замуж я выходила по любви, а вот то, что потом случилось…
— Значит, он, Никита, тебя не любил… А погляди на нашу врачиху Валентину Яковлевну. Какая славная, образованная, не нам чета, а как она, бедняжка, мучилась, когда жила с нелюбимым. А почему мучилась? Потому, что не было у нее любови… Мужик был, а любови не было. А вот полюбила Ивана и стала счастливая.
— Они уже зарегистрировались? — спросила Клава.
— Давно. Вот только дитё свое взять к себе не могут, нету своего жилища. Иван же привез Валентину Яковлевну к своим родителям, хотел, как и полагается сыну, поселиться с женой в отцовском доме, а отец дажеть на порог не пустил. Пришлось просить брата Петра. Ну, Петро, человек душевный, сжалился, выделил Ивану комнату и выручил из безвыходного положения. Вот они и живут у Петра как квартиранты, а сынишка в Предгорной, у бабушки… Но все одно живут счастливо…
В это время, как всегда неожиданно, появилась санитарка Марфуша, женщина дебелая, в работе проворная, и с порога спросила:
— Бабоньки, да вы что, уже спите?
— Мы сумерничаем, — ответила Варвара. — Мечтаем…
— Помечтать, посумерничать еще успеете. — Марфуша зажгла свет и осмотрела комнату тем особенным, внимательным взглядом, как это умеют делать одни санитарки, и принялась за дело. — Быстренько наведем порядок.
— Марфуша, ты у нас уже убирала сегодня, — сказала Варвара.
— То не в счет, потому как зараз к вам придет сам Михаил Тимофеевич Барсуков… Значит, так, это уберем сюда, под кровать, чтобы не портили общий вид. А вот газетку и книжку сюда, на самое видное место, чтоб имелась наглядность… Вот и порядочек!
10
В раздевалке Барсуков услужливо подставил свои широкие плечи, няня накинула на них халат, короткий не по росту, а Валентина, улыбаясь большими красивыми глазами, подала ему две веточки сирени и ласково сказала:
— Михаил Тимофеевич, но забывайте, что вы идете к женщинам!
— Да, да, благодарю, я как-то об этом и не подумал, — смутившись, ответил Барсуков. — А может, лучше без нее, без сирени?
— Ну что вы! Как можно!
— И надо же было Варваре Тимофеевне свалиться с лестницы, — сказал Барсуков, когда они поднялись на второй этаж. — Как она сейчас себя чувствует?
— Теперь уже хорошо, поправляется. Скоро поставим ее на костыли. — Валентина замедлила шаги, давая понять, что ей надо сказать что-то более важное. — Вместе с Варварой лежит Клава Андронова. Так я прошу вас, не напоминайте ей ни о пожаре в ее доме, ни о Никите. Ей это больно…
— А что с Клавой?
— Сердце… Сейчас проводится всестороннее обследование. Как только оно будет завершено, мы сразу же пригласим из Степновска для консультации специалиста-кардиолога.
— А почему больные с такими несхожими заболеваниями лежат в одной палате? — спросил Барсуков. — Или не хватает мест?
— Ну что вы, больница у нас просторная, и мест хватает, — поспешила ответить Валентина. — Но дело в том, что если не считать родильное отделение, то у нас в больнице только две женщины: одна — в хирургическом, другая — в терапевтическом. Все остальные больные мужчины. Так вот, ни Варвара Тимофеевна, ни Клава не захотели лежать в отдельных палатах: им скучно, не с кем поговорить. Пришлось удовлетворить их просьбу. — Валентина остановилась, приоткрыла дверь. — Прошу сюда…
Обе женщины, принимая из рук Барсукова ветки сирени, смотрели на него так, словно бы не узнавали своего председателя, смущенные и растроганные. Что значит в жизни людей цветок! С виду обычный, ничем не примечательный, а сколько в нем таится тепла и ласки! Варвара положила сирень на темную, морщинистую щеку, улыбалась щербатым ртом и не знала, что сказать, а у Кланы повлажнели глаза, и она, часто мигая мокрыми ресницами, проговорила чуть слышно:
— Славная веточка… Спасибо вам, Михаил Тимофеевич.
— Спасибочко и от меня, — добавила Варвара.
— Ну как вы тут поживаете? — Барсуков уселся на стул, поправил вздувшийся на спине халат.
— Хорошо нам здесь, — ответила Клава. — На курорте!
— А лечение идет успешно?
— Помаленьку вылечиваемся… Видишь, нога дулом торчит, нацелила ее в потолок и лежу. — Варвара с мольбою во взгляде посмотрела на Валентину. — Доктор, Валентина Яковлевна, когда же вы отпустите меня с этой привязи?
— Теперь уже скоро, — ответила Валентина.
— Побыстрей бы, а то надоело лежать.
— Варвара Тимофеевна, удивляюсь, как могло приключиться с вами такое несчастье? — спросил Барсуков.
— Сама удивляюсь. Хотела протереть окна, взобралась на лестницу, оступилась — и готово, полетела.
— Хорошо ли вас кормят? — поинтересовался Барсуков. — Не голодны ли?
— Ну что ты, Тимофеич, питание санаторное, — ответила Варвара. — Дома так сытно не едим.
— Может, есть какие жалобы? — Барсуков поднялся и вопросительно посмотрел на Валентину. — На обслуживание и вообще…
— Имеется, Тимофеич, одна, можно сказать, разъединственная жалоба, — сказала Варвара.
— Какая?
— Лично я жалуюсь на свое подвешенное лежание. — Варвара улыбнулась и поспешила прикрыть щербину сиренью. — Без привычки, веришь, ох как же трудно изо дня в день пребывать в таком положении! Ни встать, ни сесть, ни повернуться, лежишь, аж тело немеет. А кому пожалуешься? Некому! Может, тебе, Валентина Яковлевна?
— Хорошо, завтра начнем пробовать ставить вас на костыли, — сказала Валентина. — Сумеете ходить на костылях?
— Я, доктор, баба упорная, я все сумею… А так лежать мне никак невозможно, измучилась. В жизни к чему приучилась? К беготне да к непоседливости. Весь день на работе, а вечером то спевка, то концерт…
— Наша Варвара Тимофеевна участвует в художественной самодеятельности, — пояснил Барсуков, обращаясь к Валентине. — Хористка!
— Тимофеич, а знаешь, за что меня уважают в самодеятельности?
— Ну, наверное, за старание.
— Не угадал. За басовитый мой голос, вот за что! Я могу дажеть потянуть по-мужски. — И Варвара вдруг запела: — «Степь да степь кругом»… Ну, как?
— Отлично! — сказал Барсуков. — А частушки поешь?
— Я? — удивилась Варвара. — Не-е-е… По частушкам у нас мастерицами являются две Раисы — Раиса Бондаренкова и Раиса Бондарева. Ну и голосистые бабочки! Тимофеич, да разве ты их не слышал?
— Как-то не довелось. А о чем поют частушки?
— Больше про любовь, а бывает и про текущие моменты.
— Что это за «текущие моменты»?
— Ну, разные недостатки, каковые имеются в станице.
— А про Казачий курень поют?
— Не-е-е… Что про него петь-то, про курень?
— А про меня?
— Ну и шутник же, Тимофеич! Как же можно! Про тебя надо петь не частушки, а песни протяжные, величальные, да чтоб всем хором.
— А вот мне говорили, что поют частушки и про курень, и про меня.
— Не верь, брехня! — Варвара задумалась. — А может, теперь и поют? В хоре я была давненько.
— Ну, милые женщины, поправляйтесь, не залеживайтесь.
— Постараемся, — сказала Варвара.
Барсуков опять поправил взбухший на плечах халат и направился к выходу. В это время Клава позвала Валентину и, приподнявшись, шепотом сказала:
— Валентина Яковлевна, попросите Ивана, пусть заглянет ко мне… Я ему что-то скажу.
— Хорошо, Клава, я передам твою просьбу, — сказала Валентина, уходя вслед за Барсуковым.
Они снова остались одни.
— Чудеса! — Варвара облегченно вздохнула. — Переродился наш Тимофеич, ну прямо не узнать!
— По мне, какой он был, такой и есть, — сказала Клава.
— Ну что ты, Клава! Совсем же другой человек! — стояла на своем Варвара. — И взгляд не такой сурьезный, и обращение, и обхождение. Неужели ничего так-таки и не заметила?
— Ничего…
— Это потому, Клава, тебе он кажется обычным, что раньше ты близко с ним не встречалась. А я-то знаю его как облупленного! И поверь мне, Тимофеич зараз изделался исключительно задушевным, аж стеснительным. А вот отчего бы? Не могу разгадать. Думаешь, раньше пришел бы он к нам в больницу?
— Почему бы ему не прийти и не посидеть?
— Времени не нашел бы для нас. А нынче что мы видим? Дажеть цветочки принес! Обо всем расспрашивал, интересовался. Появилась в нем душевность, вот что удивительно! А когда уходил, что сказал? «Милые женщины, поправляйтесь»… Не абы как, а «милые женщины». О чем говорят эти слова?
— Об уважении.
— Это, Клава, совершенно справедливо, — согласилась Варвара. — Если бы ты только знала, как Тимофеич лично меня уважает! Ну все одно как сын родную мать! И завсегда советуется со мной. Ежели у него возникает какое сомнение, ну, допустим, не знает, что и как делать, спрашивает: «Варвара Тимофеевна, а как вы смыслите, правильно я в данном случае поступаю или не правильно?» Я подумаю и отвечаю: действия твои, говорю, справедливые. Довольный, глядит на меня и усмехается. «Это хорошо, отвечает, что наши суждения сходятся, так что теперь я могу действовать смело»…
«Малость прихвастнула Варвара Тимофеевна, а я ей и не верю, — подумала Клава. — Да и кто же ей поверит? Пусть поговорит себе в утешение, а я послушаю». Варвара молчала, наверное, обдумывала, что бы еще сказать и чем бы удивить Клаву.
— Думаешь, он со всеми так советуется? — спросили она и тут же ответила. — Не-е-е, не со всеми! Это у него лично ко мне уважение какое-то особенное. На торжественных собраниях лично меня сажает в президиум, рядом с собой, ежели речь нужно сказать, меня просит. «Вы, говорит, Варвара Тимофеевна, умеете»… Как-то я пришла на собрание без наград, спешила и не успела повесить их на грудь. Обиделся Тимофеич, дажеть выговор мне сделал. «На будущее, сказал, прошу вас, мамаша, — так при всех, и сказал — мамаша! — приходите со всеми вашими орденами и медалями, чтоб на груди вашей красовались награды, каковые вы заработали своим безупречным трудом»… А вот то, что зараз он изделался каким-то непонятным, это меня удивляет. Не был он таким Что-то в душе у него проистекает. А что?
Варвара, закрыв веточкой сирени глаза, молчала, искала и не находила ответ на свой же вопрос. «Вот она похвастала, повозвеличила себя рядом с Барсуковым, и ей уже живется лучше, чем мне, — думала Клава. — Может быть, и не все было так, как она рассказывает, может, половина ее выдумка, в которую она сама поверила, а говорить ей об этом приятно»…
— Клава, я так полагаю, что всему виной тут Даша.
— А что Даша?
— Ну как же? Разве ничего не знаешь? Вся станица знает, а одна ты не знаешь. Эх, ты, девонька, жила в своем дворе как в норе.
— Да вы о чем?
— О том самом… Тимофеич полюбил Дашу…
— Да что вы? Не может быть… У него жена…
— Жена, муж — не в счет! — наигранно весело сказала Варвара. — Вся загвоздка, как я понимаю вопрос, в том, что оба они начальники, пребывают, сказать, у станицы на виду, и им эта вольность категорически запрещена. А сердцу, известно, не прикажешь. Вот через то Тимофеич и переродился. Вижу, переродился. Вижу, страдает, измучился, бедолага…
— Неужели все мужчины бабники? — вдруг спросила Клава так тихо, будто подумала вслух.
— Не все, и Тимофеича в одну кучу не сваливай, он не такой.
— Да почему не такой? У него жена…
— Потому и не такой… Вот твой Никита, к примеру, как себя вел? Якшался с бабочками?
Клава не ответила. Она невольно вспомнила Никиту, его связь с Катей на хуторе Подгорном, и к горлу острым комком подступили слезы.
Разговор в палате оборвался надолго.
11
— Ваня, просила Клава, чтобы ты…
Досказать Валентине помешал Иван. В дверях он подхватил ее на руки, как подхватывают любимого ребенка, и легко, радостно закружился с нею по комнате. Зная его неуемную восторженность и в душе одобряя ее и радуясь ей, она не вырывалась, а лишь болтала ногами и, с любовью глядя на его блестевшие, счастливые глаза, повторяла:
— Ой, медведь! Ну что ты делаешь, Ваня?
— Ношу тебя на руках!
— Слышишь, Клава просила прийти к ней в больницу…
Иван ничего не слышал и ничего не понимал.
— Ваня! Ну нельзя же так!
— Почему нельзя? Не понимаю! Не хочу понимать!
— Слышишь, тебя Клава просила…
— Я давно жду тебя. Почему так долго не приходила? Мне надо ехать сменить Петра, мотоцикл стоит, приготовлен, а тебя все нет и нет.
— Уезжал бы…
— Не повидав тебя? Как же можно, Валя?!
— Ну что ты делаешь, сумасшедший! Ваня, ну не надо… Прошу, Ваня…
Он осторожно опустил ее на кровать. В комнате стало тихо, и после их озорного смеха, молодых веселых голосов эта тишина казалась странной.
…Валентина встала, оправила платье, подошла к зеркалу, отворачивая от Ивана горячее, счастливое лицо. Она ласково сказала:
— Ненасытный…
Она подняла над головой голые до плеч руки и начала не спеша причесываться. Иван стоял перед ней, благодушно-радостный, с восторженной улыбкой смотрел на ее припухшие, только что им целованные губы, на ее большие, всегда ласковые глаза.
— Валя! Неужели обиделась?
— Да, обиделась.
— Ну чего? Не понимаю!
— Пора бы, Ваня, и поубавить свой пыл… Нельзя же…
Желая переменить разговор, Иван спросил:
— Так о чем просила Клава?
— Чтобы пришел к ней в больницу.
— Зачем я ей понадобился?
— Не знаю. Пропуск для тебя заказан.
— Может, она хочет что-то узнать о Никите? Я ни чего о нем не знаю.
— Все одно поди, навести ее. Она такая несчастная.
— Хорошо, заеду в больницу, а потом отправлюсь в степь. А завтра, после смены смотаюсь к Андрюшке.
— Не надо, Ваня, так часто ездить к нему.
— Это почему же? Ты не мать, а бессердечная мачеха! Наша пахота соседствует с предгорненскими полями, так что если поехать напрямик, то минут через десять можно быть в гостях у сына.
— Ваня, тебе уже пора!
— Да, да, еду!
— Будешь у Андрюшки, поцелуй его за меня, — сказала Валентина, провожая Ивана до дверей.
По дороге в больницу, включив фару, Иван мчался по уже завечеревшим переулкам и думал о том, что вот и сегодня опять оставил Валентину одну, и в груди ощутил колючий холодок. Обычно, уезжая в степь на сутки или на двое, он никак не мог избавиться от этого тревожного чувства, и всегда чей-то голос твердил ему: «Не теряй, дружище, голову, люби свою Валентину нормально, без тревог и волнений, так, как любят своих жен все мужья, и жизнь у тебя пойдет спокойно». — «Так, как любят все, я любить не смогу». — «А что же ты запоешь летом, когда начнется уборочная страда? Оседлаешь комбайн, и для поездки к Валентине времени совсем не будет. Что тогда?»
«Что тогда?» Об этом он не думал… Почему-то вспомнил, как Валентина неожиданно, не повидавшись с ним, уехала в Предгорную. За то время, пока она жила у своих родителей, Ивана мучили сомнения, и вот тогда он впервые подумал, что, видно, по глупости, случайно прибился не к своему берегу, что Валентина не для него и что ему, трактористу, нужно было жениться на Нине Горшковой: эта девушка с ее добрыми, стыдливо улыбающимися глазами как раз и была предназначена ему самой судьбой.
Однажды он встретил Нину, и как раз в то время, когда Валентины в Холмогорской не было. Это было перед вечером, Иван на мотоцикле возвращался с пахоты. Нина стояла возле Иванового двора, у калитки, как бы преграждая ему путь, и смотрела на него с виноватой улыбкой.
— Ваня, я тебя ждала.
— Это зачем же? Или хочешь сообщить мне что-нибудь хорошее?
— Хочу… Только не знаю, как… Просьба к тебе, Ваня.
— Какая?
— Пойдем ко мне. Дома я одна. Отец и мать уехали на хутор Извещательный, к родичам. Вернутся только завтра… Пойдем, а? Ну, что так смотришь? Я приглашаю тебя в гости. Давненько мы не бывали вместе… Ну, согласен, Ваня? Я никогда еще не просила тебя так, как прошу сейчас.
Иван смотрел на взволнованное, пристыженное лицо Нины и молчал.
«А что, и пойду! — подумал он, покраснев щеками. — Вот он, сам подвернулся, удобный случай, чтобы доказать Валентине, что я могу обойтись и без нее. Она укатила не спросясь в Предгорную, а я без ее ведома пойду к Нине в гости. Вот мы и квиты! Да и приглашает-то не кто-нибудь, а моя прелестная соседка»…
— Ниночка, золотце мое, как я рад, что вижу тебя.
— Зачем же так — «золотце мое»?
— Что, разве забыла, как я тебя называл?
— Признаться, забыла… Так придешь в гости?
— Приду. Только я голодный, как волк! Накормишь пахаря?
— Ваня, о чем печалишься? Да и как тебе не стыдно об этом спрашивать? Для тебя, Ваня, все у меня есть… Пойдем!
— Иди, а я поставлю мотоцикл и сейчас же явлюсь.
— Я подожду тебя возле калитки.
— Мне же надо сменить хлеборобское одеяние и умыться.
— Умоешься у меня, я согрею воду.
После ужина Нина, не в силах скрыть свою радость, с пылающим лицом несмело обняла Ивана, прижимаясь к его колючему подбородку своей мягкой, горячей щекой. Он не отвел рук, только удивленно посмотрел на ее полные ласки глаза.
— Ваня, оставайся у меня.
— Не могу.
— Ее боишься? Ну, сознайся, боишься?
— Я не из пужливых.
— Значит, останешься? Думаешь, мне легко говорить то, что не я тебе, а ты мне должен был сказать, а я, видишь, говорю и не краснею.
Она встала, отошла и смотрела на него как на чужого.
— Что с тобой случилось, Иван?
— А что?
— Неужели забыл тот вечер на берегу Кубани и плеск воды у наших ног? Ты целовал меня и клялся…
— Помню, очень хорошо помню… Но то было детство, оно ушло, и тот вечер вернуть уже невозможно.
— А если захотеть?
— Не так-то все это просто, Нина.
— Понимаю, это она встала между нами… Ты ее любишь?
— Да, люблю.
— Не будет у тебя с нею счастья!
— Почему?
— Разные вы. Кто ты и кто она? Ну, чего сидишь? Уходи! — вдруг крикнула она. — И не бойся, следом не побегу…
Так ничего у него и не вышло из намерения доказать Валентине, что он может жить и без нее. «Стыдно и обидно, обидно и стыдно, — думал он. — И зачем я пошел, не надо было мне ни встречаться с нею, ни тем более идти к ней»… И он впервые ощутил холодок, прильнувший к груди страх и какое-то обостренное чувство тоски. Ему казалось, что, если бы Валентина была рядом с ним, он успокоился бы. И вот тогда он решил, не раздумывая и не мешкая, привезти ее и сына в Холмогорскую. С Барсуковым и главврачом договорился о ее работе. В свободный от смены день попросил у Петра мотоцикл с люлькой (люлька — удобное место для Андрюшки!) и прикатил в Предгорную, когда сумерки, густея и навалом спускаясь с гор, уже укрыли станицу.
На другой день он привез Валентину в Холмогорскую, правда, одну, без сына (сердобольная бабушка наотрез отказалась отдать внука). Но и после того, как они зарегистрировались и стали жить не в хате стариков Андроновых, а у брата Петра, желанный покой к Ивану так и не пришел.
По длинному, пахнущему лекарством коридору Иван, сопровождаемый санитаркой, шел тем твердым шагом, каким обычно ходят люди, неожиданно попавшие в непривычную для них обстановку.
— Молодой человек, ты подожди, — сказала санитарка. — А я схожу к больной, узнаю, может, она тут с тобой повидается.
Это был небольшой холл. Низкий треугольный столик, два плетенных из лозы кресла. Иван сел в кресло, рядом с ним до потолка поднимался фикус с темными, шириной в две ладони листьями; рос он в пузатой, стянутой обручами кадке. Не успел Иван подумать о своей встрече с Клавой, которую не видел, наверное, лет десять, как к нему приблизилась старая, незнакомая ему женщина в больничном, путавшемся в худых ногах халате.
Он встал и пожал ее маленькую, слабую руку, чувствуя в своей загрубевшей ладони высохшие пальцы; смотрел на ее лицо — нет, не исхудавшее, а какое-то увядшее, обескровленное, с прочно залегшими у губ морщинками; видел потухшие глаза, не узнавал Клаву, удивляясь и мысленно говоря себе: да нет же, не может быть, это не она! И молчал, потому что не знал, что и как сказать, и сознаться ли, что не узнал ее, или не сознаться.
Они присели на жалобно скрипнувшие кресла, и Клава, глядя на толстые листья фикуса и будто бы видя их впервые, с вымученной улыбкой спросила:
— Ты не узнал меня, Ваня?
— Ты же в больничной одежде… и давно мы не виделись.
— Да, давненько, это верно. И за это время я сильно изменилась… Я уже не могу смотреть в зеркало.
— Как теперь себя чувствуешь, Клава?
— Нечем похвалиться, нечем… Погубила я свое здоровье…
— Что говорят врачи?
— Стараются… Такие они все внимательные, так им хочется меня подлечить. — Клава снова так же через силу и так же невесело улыбнулась. — Не будем говорить обо мне… Ваня, я хотела сказать о том, что у вас с Валентиной Яковлевной нету жилья. Переселяйтесь в наш дом и живите. Дом хороший, просторный… и пустой.
— Как же ты?
— Я туда уже не вернусь.
— А дети?
— Они еще малые.
— Что слышно о Никите?
— Меня он не интересует. — Клава снова смотрела на висевший перед ее глазами лист фикуса. — Можете переезжать хоть сегодня.
— Спасибо, Клава.
— Не за что благодарить, переезжайте и живите. — Клава глубоко вздохнула, морщинки у ее губ сузились и углубились. — Вы счастливые, я рада за вас. Но вы, как те перелетные птицы, не имеете своего гнезда.
— Это гнездо брата Никиты.
— Никиты нету.
— Эх, братуха, какой же ты дурак!
— Сгинул Никита, — сказала Клава тихим, совсем безучастным голосом. — И никто о нем ничего не знает.
— Клава, есть еще перелетные птицы, они тоже без своего гнезда.
— Кто?
— Тракторист из нашего отряда и мой тезка Иван Нестеренко. Недавно парень женился, а жить негде.
— Пусть и Иван Нестеренко поселяется с молодой женой. Вместе вам будет веселее.
— Так я скажу Ивану. Со смены я вернусь через два дня, и мы сразу переберемся.
Домой Иван не заехал, спешил сменить Петра. Над полями давно уже загустела ночь, одноглазый прожектор мотоцикла кидался то в одну, то в другую сторону, силился пронзить стеной встававшую тьму. Иван направлял колеса по глубокой колее и всю дорогу думал о Клаве, видел ее схваченный морщинками рот, ее нерадостные, о чем-то своем думающие глаза. Мотоцикл трещал на всю степь, и вместе с его стреляющими звуками Иван слышал тихие слова: «Сгинул Никита… И никто о нем ничего не знает»…
12
Нет, Никита Андронов не сгинул и не исчез бесследно. Однако и узнать о том, где он находился, что с ним и жив ли он, вот уже больше месяца в самом деле никто не мог.
Что же произошло тогда, на берегу Кубани, в то раннее утро?
Никита спустился с подвесного моста, ушел в лес и укрылся там в непролазных карагачевых зарослях. Лежал в высокой примятой траве, как волк в кубле, боялся пошевельнуться, чутко прислушиваясь к каждому шороху. Вспорхнет ли птица над головой, покачнув ветку, прошмыгнет ли в траве ящерица, и Никита вздрагивал. Он уже отрезвел, хмель давно выветрился из головы, и острое, еще не осмысленное сознание того, что в жизни у него случилось что-то страшное, угнетало и пугало Никиту. Болело, ныло сердце, и щемила исцарапанная при падении щека, кровь засохла и стягивала кожу.
Откуда-то появилась муха, удивительно проворная, сизого оттенка, величиной с пчелу, и, кружась и жужжа, липла к окровавленной скуле. Никита сломал ветку, отмахивался ею, пугая муху. Вспомнил, как еще в детстве царапины на его теле мать лечила подорожником. Он отыскал продолговатый, со светлыми прожилками лист, помял его в ладонях и приложил к ссадине, чувствуя от листа прохладу. Потом он прикрыл лист картузом и лег. Ему стало легче, рана перестала болеть, да и муха куда-то исчезла, и он задремал. И тут же, может, через минуту или две вздрогнул, как от сильной тряски, и проснулся. Лег на спину, вытянул онемевшие в коленях ноги, смотрел на затейливое сплетение веток и веточек, сквозь них, как сквозь зеленое кружево, видел далекое синее-синее небо, и на глаза ему наплывали обидные слезы. Еще не зная, куда податься, что предпринять, он никак не решался покинуть свое укрытие и пролежал в нем, мучимый голодом и жаждой, до вечера.
День же тянулся невероятно долго, было жарко и душно. Никита то забывался в тревожной дремоте, то лежал, закрыв лицо ладонями. Когда наступил вечер и в лесу начало темнеть, Никита поднялся. То одним, то другим плечом отодвигая ветки и путаясь ногами в траве, он выбрался из леса. Увидев матово-темный отсвет Кубани и висевший над нею мост, Никита обрадовался и, забыв о том, что голоден, припал к реке. Дрожащими руками опираясь о каменистое, мелкое у берега дно, он окунул голову и жадно, не отрываясь, как загнанный конь, пил и пил. Отдышавшись, он еще и еще окунал голову, чувствуя, как вода, ручейками стекая с волос, холодила плечи и спину. Напившись и промыв раненую щеку, Никита присел тут же, на берегу, склонив голову, и задумался, и все о том же: «Что делать? Куда податься? Где и у кого найти приют?»
А Холмогорская, вот она, вся перед ним, лежала, укрытая густыми сумерками. Станица собралась ко сну, ее улицы и переулки, растянувшись на правом берегу, темнели шатрами садов, в ветках прятались дома, виднеясь лишь крышами и слабыми огоньками в окнах. В стороне от Беструдодневки (Никита знал, это была улица Ленина) двумя рядами полыхали фонари, они словно бы кивали Никите и спрашивали: ну чего не идешь в станицу? Чего смотришь на нее, не отводя глаз? Тебе бы только шагнуть по этому зыбкому, подплясывающему на тросах мосту, и ты сразу бы оказался перед своим двором. Зашел бы в калитку так же спокойно, как заходил, бывало, много раз, и Серко, издали, нюхом, узнав хозяина, заскулил бы от радости, звеня цепью и ласкаясь у твоих ног… Так чего же ты стоишь, Никита?
Ну, иди, иди же, Никита, чего оторопел?.. Он качнулся вперед, будто его кто-то толкнул в спину, шагнул к мосту, и тотчас в его сознании, как синие всполохи далекой ночной грозы, возникла радостная мысль: а в самом деле, думал он, ведь еще не поздно вернуть все то, чем он жил, что у него было вчера. И если во дворе что-то и сгорело, если что-то и пришло в негодность — ничего, можно было бы отремонтировать или построить заново. Еще не поздно, полагал Никита, взять налыгач и пойти к корове: мысленно он видел ее, она все так же стояла возле стожка травы и поджидала своих хозяев. Еще не поздно было бы отыскать кабанов: ленивые, они, наверное, дальше огорода не пошли и, чего доброго, уже успели начисто изрыть, испортить всю картошку. И хотя Никита понимал, что труднее всего с кроликами и курами, но и их еще можно было бы отыскать, изловить и снова посадить в закуты. Правда, работа была бы нелегкой, но Никита был готов на все. А Серка, думал Никита, можно было бы и не сажать на цепь, и суку со щенком незачем привязывать к конуре, пусть бы собаки свободно гуляли по двору. И уж совсем не поздно, как уверял себя Никита, пойти ему к Клаве, попросить у нее прощения, если нужно, то и встать перед нею еще раз на колени и сказать, что он осознал свою вину, уговорить ее и детей вернуться в свой дом. Так же не поздно было пойти и на автобазу, покаяться в своих грехах, дать слово трудиться честно, получить свой грузовик и начать жить заново, совсем не так, как он жил…
Еще не поздно? Это «еще не поздно» хорошо только в мечтах. А как оно может выглядеть наяву? Мысленно Никита подходил к своему дому, открывал калитку. Не было ни коровы возле стожка свежей травы, ни кабанов на огороде. Его встречал милиционер. Тут же, во дворе, стояла милицейская машина. «А, вернулся, Никита Андреевич! А мы давно тебя поджидаем, ты нам очень нужен. Значит, потянуло к родному подворью? А мы на это и надеялись. Ну, садись, дружище, в машину, поедешь держать ответ»… Потом Никита увидел себя на суде и зябко передернул плечами… А дальше что — «еще не поздно»? Тюрьма? Он резко повернулся и, сгибая спину, побежал по берегу, прочь от моста и от станицы.
Не пробежав и двухсот метров, Никита так запыхался, что не мог отдышаться, и ноги у него начали подкашиваться. Он прилег под кустом, чтобы отдохнуть и хорошенько подумать: что же делать дальше?
«У меня нет ни документов, ни денег, ни харчей, и не могу же я лежать под этим кустом до утра, — подумал он, ложась на спину и глубоко, всей грудью, вздыхая. — Надо бежать. А куда? Некуда мне податься, видно, от самого себя не убежишь. Может, самому припожаловать в милицию? Вот, дескать, и я, с поднятыми руками, берите меня готовенького, смирного… И я считаю себя виноватым в том, что умышленно поджег то, что сам, своим горбом наживал… Нет, этого никогда не будет, своей вины я не вижу, и сам я по доброй воле не сдамся, не заявлюсь с повинной. Вот полежу еще немного, отдохну и пойду»…
Небо над ним было чистое, высокое и звездное. Ночь давно уже властвовала над Кубанью и своим черным пологом надежно укрывала и берег, и кустарник, а Никита, погруженный в нерадостные думы, все еще лежал: не было у него сил, чтобы встать и пойти. Он все так же пристально смотрел на небо, среди множества звезд облюбовал для себя самую крупную, она смотрела на него и как бы подмигивала ему и улыбалась. И вдруг, сам не зная почему, Никита вспомнил Катюшу… На душе у него сразу потеплело, он приподнялся, осмотрелся, и ему показалось, что ночь будто бы посветлела. Как же это он раньше не подумал о Катюше? «Какой же я дурак и балда, — думал он. — Ведь Катюша — это же мое спасение»…
Он знал, что если отправиться вниз по течению, то отсюда, совсем близко, на правом берегу, можно увиден, хутор Подгорный. Нужно только переплыть Кубань, и вот оно, его спасение. Теперь он уже думал не только о Катюше, а и той хате-мазанке, на которой он недавно толем починил крышу. Никита был уверен, что Катюша не прогонит, сердце у нее доброе, а ее мать Гордеевна тоже женщина ласковая, душевная. Они-то укроют и приютят как своего, родного. Мысль о Катюше и хате-мазанке словно бы прибавила ему силы, Никита решительно поднялся и зашагал по берегу, ускоряя ход и спотыкаясь в темноте.
Еще издали, на высоком берегу, показались частые огни. И хотя Никита никогда не подходил к хутору со стороны Кубани и хотя фонари, поднятые на железобетонных столбах, озаряли лишь одно, вытянутое по берегу, приземистое, с плоской крышей здание птичьего комплекса, а хуторские хатенки тонули где-то в темноте, он уже не сомневался, что это был Подгорный. Но как перебраться через Кубань? Не было ни лодки, ни висячего моста. Никита приблизился к воде и на том берегу увидел хорошо ему знакомые железные ворота, куда не раз въезжал и откуда выезжал на своем грузовике. Поперек ворот лежал шлагбаум, и от него тянулась широкая дорога. Отсюда хорошо был виден кормоцех, куда Никита привозил корм для птицы, и освещенная снизу и невидимая вверху кирпичная труба. Никита знал, что именно за этой трубой и пряталась в темноте так ему сейчас нужная хатенка-мазанка под толевой крышей. Никита облегченно вздохнул и не раздумывая бросился в реку.
Пока одежда не намокла, он легко держался на воде и, гонимый быстрым течением, плыл свободно, широко взмахивая руками. Но через некоторое время, уже на быстрине, когда буруны подхватили его, как щепку, и, покачивая, понесли наискось реки, Никита почувствовал в себе такую тяжесть, что уже не мог поднять руку. А вода уносила его, то подбрасывая, то закручивая. С трудом ему удалось преодолеть быстрину стремнины и кое-как прибиться к берегу.
Коснувшись ботинками скользких камней-валунов, Никита с трудом, в тяжелой, мокрой одежде, падая и вставая, еле-еле выбрался на берег. Уселся на камень, как на стульчик, снял ботинки, выплеснул из них воду, стянул с себя набухшие, ставшие тесными пиджак, рубашку, штаны и начал выжимать их. А фонари теперь были рядом, за спиной, и зарево от них ложилось на все так же бугрившуюся взлохмаченную стремнину; гребешки, попадая на свет, искрились и блестели. Зато под козырьком нависшей кручи, где примостился на камне промокший и продрогший Никита, лежала густая тень и слышался близкий и тревожный шум бурунов.
Все еще выжимая одежду, Никита со страхом думал: как же он, мокрый, с разбитой щекой, в полночь вдруг заявится к Катюше? Что он ей скажет? И что она подумает о нем? «А что, ежели Катюша меня не примет, — размышлял он. — Скажет: такой ты мне не нужен, уходи туда, откуда пришел. И будет права. Да, это точно, такой я никому теперь не нужен, разве что милиции… И все же я пойду. Нету у меня другого выхода. И раз я перебрался благополучно через эти прыгающие буруны, то чего же мне тут сидеть? Чего мне ждать под этой кручей?»
Он натянул влажные, липнувшие к телу рубашку и штаны, надел мокрые ботинки, пиджак повесил на руку. Не спеша прошел по затененной стороне берега, отыскал отлогое место и, по-воровски припадая к осыпавшейся и мешавшей подниматься глине, на карачках выбрался на кручу. Полежал наверху, осмотрелся. Вокруг ни души, тогда он встал и быстро, по-деловому, зашагал, огибая освещенную до половины трубу и стараясь побыстрей скрыться в темноте ночи, там, где ютилась знакомая и такая желанная ему хата-мазанка.
13
Кто-то робко постучал в окно. Гордеевна проснулась, прислушалась, думая, что, может быть, это ей приснилось. Но стук повторился, теперь уже настойчиво, так что зазвенели стекла. В окне качнулась тень. Кто бы это мог прийти в такой поздний час? И по какому делу? Катя была на дежурстве, да и ночью она обычно домой не приходила. Может, стучал кто-то из соседей. Испуганная, теряясь в догадках, Гордеевна не знала, что ей делать, и молчала. Тот же настойчивый стук повторился, на сером фоне окна отчетливо была видна чья-то голова.
— Кто там?
— Это я…
— Да кто же? Что-то не узнаю…
— Мамаша, это я, Никита… Из Холмогорской.
— Ах, Никита, Никита! — обрадовалась Гордеевна, поспешно слезая с кровати. — Что так поздно?
— Мамаша, пустите в хату…
— Зараз приоденусь. Да ты иди к сенцам, я быстро.
Она зажгла свет, проворно накинула на себя юбку, надела кофточку, кое-как, наспех, подобрала седую косу и направилась в сенцы.
— Аль на грузовике заявился? — спросила она. — А я так крепко уснула, что не слышала, как ты подкатил к хате.
— Я один, без грузовика.
Звякнул, подавая свой обычный голос, крючок, отворилась дверь, и Никита, жмурясь от яркого света, переступил порог. Гордеевна глянула на измученного, на себя не похожего точного гостя, на его еще не просохшую, испачканную глиной одежонку, на окровавленную скулу и ахнула, всплеснув руками:
— Боже мой, да ты ли это, Никита?
— Я и есть, я… Вот забрел… по старой памяти. Может, не признаете? Может, прогоните?
— Ну зачем такое говорить, Никита? Только откуда же ты заявился такой? И что с тобой стряслось?
— Опосля расскажу… Все узнаете…
— Или в драке был? Или что? Ума не приложу…
— Чайку бы, мамаша, да погорячее.
— Это я мигом! Сердешный мой, и чайком тебя напою, и накормлю.
— А где Катюша? — Никита покосился на дверь знакомой ему Катюшиной комнаты. — Спит?
— Катя на дежурстве, теперь у нее ночная работа. — Гордеевна поставила на газовую плитку чайник, подождала, пока он немного согрелся. — Умойся теплой водой, промой рану, потом я помажу ее йодом и перевяжу. Катя как-то купила аптечку, вот она и пригодилась. Но беда, что не могу переменить твое мокрое, нету у нас мужской одежды. А рубашку сними, я просушу ее над плитой и поглажу. К утру будет готова. Может, вместо штанов наденешь юбку и посидишь в ней?
— Не надо, штаны уже почти сухие.
— О господи, и что с тобой приключилось? Или тебя кто побил? Или ты упал? А может, была авария? По Кубани плыл, что ли?
Никита не отвечал, нагибаясь и с трудом снимая еще влажную, прилипавшую к телу рубашку. После того как он умылся, а Гордеевна смазала йодом его раненую щеку и кое-как перевязала бинтом, он успокоился, даже как будто повеселел, только все еще зябко вздрагивал. Он сидел на диване без рубашки, темнея волосатой грудью. Один глаз был прикрыт бинтом, другим он угрюмо смотрел на свои немного подсохшие, сморщенные и до смешного сузившиеся внизу штанины, и не спеша, как о чем-то чужом, постороннем, рассказывал, что с ним приключилось, как он поджег свой дом, почему он здесь и в таком виде. Гордеевна слушала и слегка покачивала головой.
— Мамаша, а насчет Кубани вы угадали, — заключил Никита, и при этом на губах у него затеплилась мученическая улыбка. — Довелось-таки померять ее и на самом глубоком месте. Да, быстрая и глубокая наша река, особенно тут, перед вашим хутором. Но ничего, выплыл, выбрался. Но вода такая ледяная, что внутри у меня все захолонуло, никак не могу согреться.
— Зараз налью тебе водочки, выпьешь и сразу согреешься. — Гордеевна открыла шкафчик. — Осталось немного в бутылке. Или тебе нельзя?
— Теперь можно, — ответил Никита, скривившись, как от острой, зубной боли. — Теперь я один, без грузовика, и мне все дозволено…
— Ну, садись к столу. Есть-то хочешь?
— Подавайте, мамаша, все, что у вас есть. Я ничего не ел со вчерашнего дня.
Гордеевна налила рюмку водки, Никита, не дожидаясь борща, выпил ее.
— Горюшко ты мое, разнесчастное, гляжу на тебя, а сердце мое болит, тревожится, — говорила Гордеевна, видя, с какой жадностью Никита ел вчерашний, наскоро разогретый борщ. — И что ни толкуй, а я никак не возьму себе в голову. Как же это так? Ни с того ни и сего взял да и подпалил свою домашность?
— Вот так и подпалил, — ответил Никита, не отрываясь от тарелки. — Теперь и мне все это увижается как сон. А это же было, было, черт!
— Да ты что, находился тогда не при своем уме? — допытывалась Гордеевна. — Или сидела в тебе какая давняя злобственность на свое подворье? Или еще что?
— Канистра с бензином, черт, как-то нечаянно попалась мне в руки, вот я и плеснул. И зажег спичку…
— И все сгорело?
— Не знаю…
— Как же после этого намереваешься жить?
— Как-нибудь.
— Как-нибудь не годится. Сам пойди к властям, покайся, расскажи, вот как зараз мне, как все было… Про канистру тоже скажи.
— Все одно арестуют.
— За что же?
— Как поджигателя.
— А ежели самому не пойти, не сознаться, то может получиться еще хуже. Ведь все одно отыщут тебя. Куда денешься?
— Вот я и прошу вас, мамаша, дозвольте пожить какое-то время у вас. — Никита оторвался от еды, вытер кулаком рот, поправил сползавший со щеки бинт, глядя на Гордеевну одним глазом. — Дайте мне малость очухаться да кое о чем поразмыслить.
— Где же станешь жить? В моей хате? Люди увидят. Что они скажут?
— Упрячьте меня в сарайчике. У вас есть такой сарайчик, тот, что в углу двора. Помните, я туда рулоны толя относил. Небольшой, а славный сарайчик. Вот я в нем и перебуду…
— А как же Катя? С нею надо бы поговорить, посоветоваться.
— Лучше бы Катя ничего обо мне не знала. Да и зачем ей знать?
— А ежели сама разузнает? Как тогда?
— Ну что вы, Гордеевна, как она узнает? Ничего Катя не узнает. Вы только не пускайте ее в сарайчик, — говорил Никита, с мольбою глядя на Гордеевну. — Мамаша, я знаю, женщина вы сердечная, добрая. Вспомните, когда-то я подсоблял вам, старался для вас, а зараз вы подсобите мне. Доброты вашей никогда не забуду.
— Что мне делать с тобой, горемычный… — Гордеевна долго молчала, думала. — Ну ладно, решусь! Возьму грех на душу, припрячу тебя. Пойдем в сарайчик, облюбуем для тебя местечко. А то уже скоро начнет светать.
— Вы не тревожьтесь, у вас я пробуду недолго. Дня два или три…
— А что потом?
— Куда-нибудь подамся…
— Ну, пойдем.
Гордеевна взяла подушку, одеяло и без особого желания проводила в сарайчик ночного гостя. Чиркнула спичку, велела Никите отодвинуть в сторону пустую, рассохшуюся кадку, чтобы не мешала, и разворошить слежавшуюся, пропитанную пылью солому. Погасив спичку, Гордеевна в темноте сняла с жерди давно висевший там старый, со сбившейся ватой, пахнущий мышами тюфяк, раскинула его на соломе, положила принесенные подушки и одеяло.
— Вот тут ложись и поспи. А чтоб Катя или кто другой ненароком к тебе не заглянул, я накину на щеколду замочек. Харчишки и воду буду приносить сама.
— Какая вы, Гордеевна, догадливая.
— А что тут догадываться? Дело-то житейское… Так ты днем, казак, отлеживайся, а ночью я буду выпускать тебя на волю.
После этих слов, полагая, что все нужное было сказано, Гордеевна ушла, прикрыв жалобно заскрипевшую дверь. Никита смотрел в темноту, слышал, как за дверью звякнула щеколда, будто выговаривая: «Вот и все!» — и как сухо щелкнул замочек, и как шаги, постепенно отдаляясь, совсем стихли.
Все еще продолжая смотреть в темноту, Никита не знал, как же трудно было Гордеевне и вешать на щеколду замок и уходить от сарайчика. Ноги подгибались, отказывались нести, и она, чувствуя усталость во всем теле и напрягая последние силы, кое-как приплелась в хату и прилегла на диване. Ей хотелось успокоиться, обдумать и понять, что же она сейчас сделала: добро или зло? «Я помогла Никите, а помогать людям в беде — это и есть добро, — думала она. — Но он же дом спалил? Ну и что? Дом-то не чужой, а свой»…
Ей было по-матерински жалко Никиту. Она привыкла видеть его не таким измученным, каким увидела сегодня. Он часто навещал ее хату, помогал ей по хозяйству, старался угодить, даже крышу починил; ему нравилась ее дочь Катя, и Гордеевна где-то в тайниках души хранила мечту назвать Никиту своим зятем. И вдруг этот его приход, и этот его вид, и все то, что он рассказал, и что она спрятала его в сарайчике. «Зачем я это сделала? — думала она. — Могла бы подсушить его одежонку, накормить, рану перевязать и по-хорошему сказать: так и так, Никита, сам нашкодил, сам и отвечай и пристанища у меня не ищи. Не сказала потому, что пожалела. Могла бы честь по чести выпроводить из хаты, пусть бы себе уходил куда хотел. Не выпроводила, не смогла, потому что жалость к нему имею. А ведь, чего доброго, заявится милиция, и откроется моя тайна. Что тогда?» Не находя ответа, она не переставала думать о Никите, не сомкнув глаз, пролежала на диване до утра.
Утро выдалось солнечное, в хате было полно света, а Гордеевну ничего не радовало. Со смены пришла Катя, лицо у нее усталое, глаза невыспавшиеся, чуточку сощурены.
— Мама, есть не хочу, выпью чаю и лягу спать, — сказала Катя, переступив порог.
Гордеевна не слышала ее голоса, у нее свое на уме: «Если бы ты знала, кто у нас в сарайчике».
— И не буди меня, пока сама не проснусь. — Тут Катя удивленно посмотрела на мать. — Ты что такая, мама?
— Какая? Обычная…
— Или приболела?
— Ну что ты, дочка, здоровая я…
— Или чего перепугалась?
— Придумала! Чего мне пугаться в своей хате?
— Сама на себя не похожая.
— Ночью мне не спалось…
— Никита случаем не заезжал? Что-то давненько не видно его грузовика?
— Никого у нас не было… Пей чай и ложись спать.
Катя выпила стакан крепкого чая и, зевая и на ходу снимая кофточку, направилась в свою комнату. «В сарайчик ты пошла бы, вот бы ты там увидела», — подумала Гордеевна. Она присела к столу и задумалась. И думы ее снова обратились к Никите. И тут она увидела на стуле его скомканную, уже высохшую рубашку, которую Гордеевна должна была погладить. «Глазастая, наверное, заметила и через то спросила, не приезжал ли Никита». Гордеевна взяла рубашку и спрятала ее в шкаф.
14
Оставшись в сарайчике-клетушке, Никита еще некоторое время стоял не двигаясь. Подождал, пока совсем не стало слышно шагов Гордеевны, и тяжело опустился на комковатый тюфяк. Под голову положил подушку, до подбородка натянул одеяло и лег, чувствуя озноб в теле. Лежал, согнувшись, и смотрел на чуть заметный просвет над дверями, прислушивался то к мышиной возне в соломе, то к редким да горластым петушиным голосам.
«Вот и еще одна ночь на, исходе, а я, как бездомная собака, то прятался в лесу, а зараз лежу в этой загородке и никак не могу согреться, даже водка не помогла, — думал он. — Понять бы, что оно стряслось с моей житухой? Отчего она так сразу рухнула? Или с нее, как с кадки, кто-то посбивал обручи и житуха моя распалась, развалилась, как разваливается кадка?»
Никита вспомнил, как однажды, не желая платить бондарю, решил сам починить протекавшую в дне кадку. Думал, дело простое, зачем тратиться. Взял молоток, зубило, ударил раз, два, и без особого труда сбил один обруч, затем другой. И вдруг клепки качнулись и повалились одна на другую. Как ни пытался Никита поднять их, чтобы заново стянуть обручами, они никак не становились на свое прежнее место. Так и пропала в общем то еще добротная кадка.
«Вот так получилось и со мной, как с той кадкой: не стало обручей, и клепки сами по себе развалились, — думал он, замечая, как узкая полоска над дверью стали намного шире. — Но кто посбивал те обручи? Сам я это сделал или кто? И как их теперь заново накинуть на кадку? Как стянуть клепки, чтоб они не рассыпались, черт?»
Он и сам уже был не рад, что вспомнил про кадку Ему вдруг стало душно, и он, закрывая глаза, хотел ни о чем не думать и снова видел обручи, их было много, они катились, кружились, а клепки выстраивались перед ним почему-то не в круг, а в один ряд, и он не знал, как их поставить так, чтобы можно было накинуть на них обручи. Не зря же говорится: не собрав клепки, не собьешь и бочку. А как их собрать? Мысленно он брал молоток, зубило и тут же вместо обручей и клепки видел Витю и Петю. Мальчуганы дичились, близко не подходили.
«Так это вы, сынки?»
«Мы, батяня, мы»…
«Чего надо? Говорите»…
«Мы пришли за тобой, батяня».
«Зачем я вам понадобился? Мне и тут хорошо»…
«Мамане одной плохо, да и нам»…
«А где же мама? Почему она не пришла?»
Вот и она, Клава. Как все просто: подошла к нему, наклонилась и спросила:
«Что с тобой? Горишь весь»…
«Вот, лежу»…
«Щека в крови? Ты ранен?»
«Пустяки, заживет».
«Кто тебя так?»
«Споткнулся, упал и оцарапал».
«Чего лежишь в чужом сарайчике? Шел бы домой»…
«Не могу, черт!»
«Отчего не можешь? Раньше мог»…
«То раньше… Клепки разлетелись, обручей на них не стало. Вот соберу клепки, стяну их обручами как следует и сразу возвернусь»..
Как это он сразу не узнал? Ведь это к нему подошла не Клава, а Катюша. Сжалилась, сказала:
«Чего лежишь тут, перебирайся в хату».
«Мать не велит, она боится»…
«А я велю, и я не боюсь».
Ему так хотелось поговорить с Катюшей, а на него уже смотрел и усмехался — и откуда только взялся? — Евдоким Беглов. Только был он без бороды и не в бешмете, а в приличном костюме и в шляпе, похожий на Барсукова.
«Дядя Евдоким, да тебя и не узнать, черт! Зачем расстался с бородой?»
«Чтоб от тебя ничем не отличаться, ить теперь-то мы равные».
«Как это — равные? Чепуху мелешь, черт!»
«Оба мы нынче страдальцы, бездомные бродяги. Так что вставай и пойдем вместе гулять по Холмогорской. Пусть глядят на нас станичники и видят, как мы зараз сильно породнились… Ну, давай руку, дружище!»
Он так натужно, с хрипом, заорал, что от своего же крика вздрогнул и проснулся.
Веки слиплись, точно бы их слепили, и так припухли и отяжелели, что не открывались. В сарайчике было светло, в раскрытые двери пробивались лучи, а Никита, не в силах приподнять веки, все еще никак не мог понять, где же он находится. Болела голова, и тошнило. Как в тумане он увидел лицо пожилой, будто бы знакомой ему женщины. Кто же она? Неужели Клава? Но почему она так постарела? А женщина наклонилась, положила свою холодную ладонь на его мокрую голову, вытерла ему лоб, лицо.
— Вот оно что с тобой приключилось, горишь весь, полыхаешь, — сказала женщина, и по голосу Никита узнал Гордеевну. — А я подходила к сарайчику, ведь уже полдень, а ты все спал. Ну, думаю, пусть отсыпается, Потом слышу — кричишь не своим голосом. — Она снова положила ладонь на его горячий лоб. — Захворал, не иначе — простудился в Кубани. Вот и пришла беда — отворяй ворота… Да ты не гляди на меня так жалобно. Зараз я попою тебя чайком, и тебе полегчает.
Чайник вскипел быстро, и пока заваривался чай, Гордеевна сбегала к соседке Марфушке. В прошлом медицинская сестра, фронтовичка, получившая на войне два ордена и шесть медалей, Марфушка любила рассказывать о своей фронтовой жизни, всякий раз начиная словами «Так вот как-то однажды на фронте»… Марфушка давно уже была на пенсии, однако связь с медициной не порывала, и в Подгорном все знали, что эта немолодая словоохотливая женщина всегда имела необходимые в житейском обиходе лекарства.
— Милая соседушка, выручи, — сказала Гордеевна, войдя в чисто убранную, с высокой кроватью в углу хату Марфушки. — Одолжи лекарства.
— Для кого просишь-то? — с виду строго, с пониманием дела, спросила Марфушка. — И от какого заболевания?
— Приехала ко мне племянница с хутора Хохрякова, — врала не краснея Гордеевна. — Так ее муженек Василий вчера сдуру полез в Кубань купаться. Искупался, а сегодня лежит, и такой у него в теле жар, такой жар, аж весь полыхает. Чем бы ему подсобить? Может, есть у тебя какое средство?
— У меня все имеется, только без осмотра больного не могу дать лекарства, — тем же строгим голосом сказала Марфушка. — Скажи своей племяннице, чтоб обратилась к врачу. Врач установит диагноз, скажет причину болезни и тогда…
— В Хохряковой есть фельдшер, да только он, как на беду, уехал в район, — говорила Гордеевна, что приходило на ум. — Марфушка, у тебя же всякое лекарство припасено. Спаси человека. А захворал он от ледяной воды, это точно.
— Так вот как-то однажды было на фронте. Помню, весной мы всей ротой вплавь перебрались через глубокую речку — это было под Житомиром, — начала свои воспоминания Марфушка. — Промокли до нитки, продрогли, как цуцики, а веришь, ни один солдат и насморком не заболел.
— Так то же была война. — И тут Гордеевна решила открыто польстить соседке: — Марфуша, ты же все одно что врач, ты все можешь. Ты же на войне не такие болезни излечивала. Выручи, прошу тебя.
— Мне и хирургом довелось быть, всего испытала… Хорошо, Гордеевна, для тебя сделаю.
Марфушка открыла висевший на стене шкафчик, на нем крупные белые буквы: «Аптека».
— Возьми вот эти две таблетки. Называются аспирин. Пусть твоя племянница сперва попоит больного чаем, хорошо бы с малиновым вареньем, а потом даст эту таблетку и потеплее укроет, — наказывала Марфушка. — За ночь он как следует пропотеет, и к утру спадет с него жар, потому как вместе с потом уйдет из него и хворь. Понятно тебе, Гордеевна?
— Как же не понять? Ты же так все доходчиво объясняешь, — обрадовалась Гордеевна. — Все будет сделано так, как ты наказала.
— Ежели одна таблетка не поможет, сказать, не вызовет потение, тогда на следующую ночь надо повторить все так, как я велела.
— Спасибо тебе, соседушка!
Таблетки были бережно завернуты в листок от женского отрывного календаря, и обрадованная Гордеевна поспешила вернуться в свою хату. Приоткрыла дверь в соседнюю комнату, убедилась, что дочка еще спала, и побежала в погреб. Там, на счастье Никиты, сохранилась поллитровая банка растертой с сахаром малины, еще пахнущей садом и такой свежей, точно бы ее только что сорвали с куста.
То и дело поглядывая на дверь, где спала Катя, Гордеевна торопилась все сделать до того, как дочь проснется. Взяла чайник с кипятком, заварку, эмалированную кружку — полагала, что из нее больному удобно будет пить чай; поставила все это в корзину, прикрыла свежеотглаженной рубашкой, прихватила свое одеяло и отправилась в сарайчик. И как только в открытую дверь хлынул свет, Никита так же, как и раньше, с большим усилием приподнял пухлые веки и, казалось, не видел, как Гордеевна подсела к нему, как она положила ладонь на его сухой лоб, и не слышал, как она нарочито весело спросила:
— Ну что, купальщик, еще живой?
Никита смотрел на нее и молчал.
— Не признаешь меня?
— Мамаша…
— Ну, слава богу, признал.
— Пить бы… воды.
— Зараз попьем чайку с малиной. И лекарства для тебя раздобыла, так что поправишься быстро. — Гордеевна подсунула руку под его тяжелую, горячую на затылке голову, помогла ему подняться, надела на него рубашку. — Вот так, в рубашке, будет лучше. — Она налила в кружку чая и тут же подумала, что две таблетки помогут лучше, нежели одна, и сказала: — Проглоти эти таблетки и пей чай с малиной. Да выпей поболее. Кружки три осилишь, а? Да не спеши, не обжигайся. Почаевничаешь как следует, а после этого укрою тебя теплым одеялом. И ты должен уснуть, доктор так велел, — добавила она для пущей убедительности. — Хорошенько, как в парной, изойдешь потом, и болезни твоей конец. Ну что ты все молчишь? Или оглох? Хоть скажи, что у тебя болит? Голова или в груди?
Никита молчал, не отрываясь от кружки.
— Ну и молчуном ты изделался…
— Мамаша, милиция приезжала?
— Что выдумал? Какая милиция? Никого не было…
— А мне все увижается. Закрою глаза и вижу…
— Давай налью еще чаю. Малины бери побольше, не стесняйся. Ягода сильно лекарственная.
И весь остаток дня украдкой, чтобы случайно не увидела Катя, и всю ночь Гордеевна наведывалась в сарайчик. Радовалась, что Никита, укрытый одеялом, спал спокойно, дышал ровно; что взмокрел он уже с вечера, его лицо, как росинками, было усеяно мелкими каплями: таблетки вместе с малиной и чаем делали свое доброе дело. Гордеевна до утра не отходила от больного, полотенцем вытирала ему лицо, грудь, шею. Вскоре полотенце сделалось мокрым, хоть выжимай. Когда совсем рассвело и Гордеевна, поджидая Катю с дежурства, последний раз пришла в сарайчик, Никита уже сидел и робко, по-детски, смотрел на нее.
— Полегчало?
— Вот сижу. Только нету во мне ни жара, ни силы.
— Ничего, силенка появится, не все сразу. — Гордеевна была довольна своим врачеванием. — Вот принесла тебе сметаны. Поешь и полежи. Зараз тебе надо лежать, так велел доктор. — Гордеевна не утерпела и приложила к его виску тыльную сторону ладони. — Холодненький! Ну, ешь сметану, да с хлебом.
Накормив и снова уложив Никиту, Гордеевна взяла стакан, в котором приносила сметану, и в хорошем настроении покинула сарайчик. Повесила на щеколду замочек, осмотрелась. Подумала, что Катя еще не вернулась с дежурства и на улице ни души. И как же она удивилась, когда, войдя в хату, увидела Катюшу. Не зная, что сказать, она, смутившись и покраснев, поставила на стол стакан и спросила:
— Уже дома? Чего так рано заявилась?
— Где ты была? — не отвечая матери, спросила Катя.
— Где же еще? Ходила к соседке, — не задумываясь, ответила Гордеевна. — Дело было до Марфушки…
— А стакан?
— Так это же еще вчера Марфушка брала у меня сметану, а зараз отдала стакан.
— Немытый?
— Ничего, сама помою.
— Не ври, мать, и не хитри, — строго сказала Катя. — Ты хотя бы догадалась вчера припрятать его рубашку. Это я ему покупала, на ней приметные полоски.
— Катя, неужели все знаешь? — удрученным голосом спросила мать. — И как же ты дозналась?
— Заглянула в сарайчик, когда ты ходила к Марфутке. Он что, сильно больной?
— Вчера горел весь… А сегодня ему полегчало.
— Как он попал в сарайчик?
— Заявился ночью, измученный, мокрый, смотреть больно… Ну, пожалела, приютила. Не собака, не выгонять же…
— И долго пробудет у нас?
— Выздоровеет и уйдет. Чего ему тут быть?
— А известно тебе, что его милиция разыскивает?
— Да ты что? Как же это?
— Вот так… Участковый приезжал на комплекс, с людьми беседовал, со мной тоже. Весь берег обшарил, следы отыскивал… Мне надо пойти к Никите и поговорить с ним.
— Ой, что ты, доченька! Никак нельзя к нему… Он просил не говорить тебе, что он у нас.
— А если участковый заглянет в сарайчик? Тогда что? Об этом подумала?
Нет, об этом Гордеевна не подумала. Опечаленная, она не в силах была поднять на дочь глаза и не знала, что ей ответить.
— Катюша, прошу тебя, — наконец заговорила она, — не ходи в сарайчик и никому не говори, что Никита у нас. И пусть милиция ничего не знает. Никита быстро поправится и уйдет.
— Ладно, мама, не пойду, — согласилась Катя. — Только сама скажи ему, чтобы не засиживался.
15
Харчей она не жалела, кормила Никиту, называя его «мой пленник», и борщом, и жареной утятиной, и яичницей с салом. Утром и вечером, подоив корову, приносила ему парного молока, еще теплого и пахнущего лугом. Благодаря ее стараниям «пленник» поправился сравнительно быстро, ссадина на скуле давно зажила, так что и следа от нее не осталось. Казалось бы, пора и освободить чужой сарайчик. Но день уходил за днем, одни сутки сменялись другими, а Никита не уходил. В уме он подсчитал: пошла третья неделя его затворничеству, а он ни разу не заговорил о том, когда же он наконец покинет свое убежище. И однажды Гордеевна, принеся ему утром молоко, сама завела разговор.
— Ну что, мой пленник, — сказала она ласково, — силенка к тебе, вижу, возвернулась. Так что теперь можешь обходиться и без моей подмоги?
— За ваши старания, мамаша, большое вам спасибо, — ответил Никита. — И верно вы подметили, силенка ко мне вернулась, а вот в душе стало пусто, черт!
— Чего ж так? — участливо спросила Гордеевна.
— Верите, такие думки заползают в голову, что становится страшно, и тогда мне увижается…
Никита умолк, не досказал, — очевидно, не смог подыскать нужное слово. Он выпил кружку молока, ладонями потер темные и колючие, давно не бритые щеки.
— Ноет, болит вот тут. — Он ударил кулаком в грудь. — Видно, ничего во мне не осталось, черт!
— Надо тебе уходить, Никиша.
— Прогоняете?
— Не прогоняю, а уходить-то надо.
— Сам знаю, что уходить надо. А куда пойду? Кому я теперь нужен? Как стану жить?
— Как жил, так и будешь…
— Не получается, мамаша… Я как-то свыкся со своим укрытием, прижился тут… И то, чем жил раньше, что меня радовало, перевернулось во мне, стало ногами кверху. Днем сплю, как сурок в норе, а ночью хожу по двору, прислушиваюсь ко всему и думаю, думаю… Конца тем моим думкам не видно, черт! Но вы, мамаша, не тревожьтесь, я скоро оставлю ваш сарайчик… Вот обдумаю все и уйду…
Труднее всего ему приходилось в дневные часы. Может быть, потому, что уже наступил июнь, погода стояла жаркая, солнечная, ни дождика, ни ветерка; что в сарайчике было душно, одиноко и при дневном свете почему-то одолевали какие-то непонятные страхи: ему казалось, что вот-вот милиционер рванет дверь, войдет и скажет: «А, вот ты где!» Он старался уснуть или хотя бы вздремнуть, забыться и не мог. Сна не было, и Никита, вытянув ноги, часами недвижно лежал на спине и рассматривал пологие стропила. Своим наметанным, хозяйским глазом определил, что они были сколочены наспех, неумело, из круглых, неоструганных бревен и что толь лежал на них черной сморщенной кожей. Кровля состарилась, сделалась ветхой, ее жгло солнце и полоскали дожди. То там, то здесь в толе зияли пробоины, сквозь них искрящимися столбиками сочился свет, и по ним Никита без труда узнавал время дня: если солнечные столбики упирались в кадку, значит, на дворе полдень, если же эти столбики укорачивались и отходили к дверям, значит, день клонился к вечеру.
Изнурительное безделье наводило тоску и уныние, день тянулся нескончаемо, и Никита, не зная, как бы ему побороть тоску и скоротать время, пробовал что-то делать, чем-то заниматься. Взбирался на кадку и по-хозяйски осматривал стропила и крышу. Да, дырки были большие, сколько же нальется в сарайчик воды, когда польет дождь? Надо бы их закрыть. Но чем? Ему хотелось хоть как-нибудь поправить разорванный толь, но ничего сделать он не мог, потому что любую крышу нужно чинить не изнутри, а снаружи. Но он не мог выйти из сарайчика и взобраться на крышу.
Потом он начал разбирать сваленный в угол какой-то домашний хлам, вытаскивал то кастрюлю с пробитым дном, то жестяной умывальник, то старый, с отломленной ножкой примус. И тут он увидел игрушечный, из желтой пластмассы грузовик, ему стало так радостно, что он заулыбался. Осторожно поставил игрушку на свою крупную, мясистую ладонь, оглядел со всех сторон. Какая жалость, не было правого переднего колеса. Долго Никита рылся в хламе и наконец нашел колесо. Вытер его о рубашку и занялся привычным для него делом — ремонтом машины. И припомнилось ему, как он привез из Степновска своим сыновьям вот точно такой же грузовичок. И как только подумал об этом, сразу не стало сарайчика. Никита сидел в своем дворе, Витю посадил на правое колено, Петю — на левое и рассказывал, что это за машина, как ею управляют и что на ней перевозят. Белоголовые пареньки тогда были еще маленькие, любознательные, и все, о чем говорил им отец, казалось им интересным и радостным… От этих воспоминаний на сердце у Никиты потеплело, и он, занимаясь ремонтом колеса и все еще видя Витю и Петю, говорил тихо и ласково:
— Сыночки мои, хлопчики белоголовые, вот мы отремонтируем грузовик, я сяду за руль, вас посажу рядом, заведем мотор и поедем далеко-далеко… Куда? Туда, куда лежит дорога…
Ремонт оказался несложным, и, когда колесо встало на свое место, воображение на легких крыльях унесло Никиту в гараж, в привычное для него место, и среди других машин он уже видел не игрушечный, а настоящий грузовик. Вот дрогнули его колеса, и он, приглушенно урча мотором, проехал шлагбаум, и уже побежала, понеслась асфальтовая дорога. Набирая скорость, грузовик с шумом обгонял другие машины, и встречный ветер со свистом врывался в его кабину. А Никита улыбался, потому что сразу полегчало у него на душе, он хотя мысленно, но был на широком Ставропольском тракте и видел, как черная лента асфальта, перемахнув гору Стрежамент, убегала к Ставрополю. Занятый такими своими и такими близкими ему мыслями, Никита не заметил, как укоротились, а потом и погасли падавшие с крыша серебристые столбики, как звякнула щеколда и вошла Гордеевна. Увидела на его ладони грузовичок, спросила:
— Ну что, мой пленник, отыскал для себя игрушку?
— Как настоящий, зиловской марки, — сказал Никита, все еще слыша шум Ставропольского тракта. — В точности на таком я ездил. Кто его тут оставил?
— Валерка, мой внук. В прошлое лето гостил у меня. Нынче тоже поджидаю внука, так что игрушка ему еще пригодится… Ну что, будем ужинать?
Ночью Никите жилось намного вольготнее. Поужинав и подождав, пока совсем стемнеет и над всем комплексом заполыхают фонари, он оставлял под рядюжкой, в «гараже», грузовичок и покидал свое убежище. Но со двора не уходил, побаивался. Чаще всего стоял возле плетня или у ворот, наблюдая, что же делалось в хуторе ночью. Удивляло Никиту: как же, оказывается, в Подгорном изменилась жизнь, и была она теперь совсем не такой, какой знали ее здесь с давних времен. Свое, старое, до боли знакомое как-то само по себе переплелось, соединилось с новым, совсем не деревенским. Лежала будто бы и та же хуторская улица, будто с теми же изгородями, садочками, а во дворе Гордеевны так же, как и раньше, корова отдыхала возле хворостяных яслей, лениво пережевывая жвачку и тяжко вздыхая, а только все это — и улица, и садочки, и плетни, и корова посреди двора — было озарено фонарями. Те же низкорослые хатенки ютились под звездным небом, а только в окнах огни уж были не те — яркие, непривычные. Будто и те же звонкие — то близкие, то далекие — песни, будто тот же заливистый смех девчат и парней, и тот же из клуба, где только кончился киносеанс, вывалил народ, и Никита понимал, что это уже были не хуторяне, а рабочие комплекса. Новое, неведомое, чего раньше в Подгорном не было, надолго поселилось в нем и прочно прижилось: и эти низкорослые, с плоскими крышами здания комплекса, и эти высоченные фонаря, подпиравшие аспидно черное небо, и эта кирпичная, до половины освещенная труба, и этот никогда не смолкающий гул внутри птичьей кухни — там, не зная усталости, днем и ночью трудились моторы, что-то мололи, терли, варили, перемешивали, чтобы можно было посытнее накормить прожорливую многотысячную утиную ораву.
Мимо двора проходили двое, те, что были в кино.
Мужчина в шляпе, в белой рубашке вел женщину под руку — вот как нынче ходят в Подгорном муж и жена. А может, парень и девушка. Шли они не спеша, о чем-то разговаривая. Когда они приблизились к Никите, он присел за плетнем, чтобы его не увидели, притаился к прислушался.
— Ну, не оправдывайся, Коля, не надо, я же тебя насквозь вижу, — говорил веселый женский голос. — Ну чего ты такой? Или от природы?
— Какой же я?
— О тебе можно сказать: волух царя небесного!
— Глупые слова!
— Не сердись, Коля, я же добра тебе желаю.
— Ну что оно означает — волух, да еще и царя небесного? Надо же такое придумать!
— И рост у тебя подходящий, и силенкой бог не обидел, а вот чтоб продвинуться, подняться, как другие, не можешь. Или не желаешь. На собраниях помалкиваешь, нету у тебя активности. Приставили тебя, этакого здоровилу, к транспортеру, кормить уток, и ты простоишь там всю жизнь. А вот другие…
— Что другие? — перебил мужской голос. — Не желаю знать этих других. Транспортер движется исправно, утки завсегда накормлены. А вообще, Рая, я тебе уже говорил: живу своим умом, и твоя дурацкая кличка «волух» меня обижает… Упрекать меня не имеешь права, выходила за меня по любви и по доброму согласию. Да ведь я и раньше…
Голоса удалились и стихли, и что означали слова: «Да ведь я и раньше»… так Никита и не узнал. «Ну и женушка, ну и въедливая бабочка, — подумал он. — Но он молодец, смело отвечал»…
Не успел Никита приподняться, как мимо двора прошла еще одна парочка. Эти взялись за руки и шли торопливо, наверное, спешили.
— Нюся, я прошу тебя, сперва узнай, что думают обо мне твои родители? Как они смотрят на то, что я стану их зятем?
— Юра, чудак! Зачем тебе мои родители?
— Я же человек на комплексе новый, приезжий.
— Ну и что? Для меня ты свой и родной… Вот мы сейчас пойдем к моим старикам и все им скажем.
— Так сразу? Как-то неудобно…
— А чего неудобного? Ежели спят, разбудим.
«У каждого свое, — заключил Никита, все еще прячась за плетнем. — А у меня тоже свое»…
Вскоре улица Подгорного стала безлюдной. В окнах погасли огни, хутор засыпал. И только все так же, как вчера, как позавчера, горели фонари и ни на минуту не утихали машины в кормоцехе. Никита еще немного постоял у ворот, потом подошел к лежавшей корове. Погладил ее теплую шею и, глядя в ее задумчивые, блестевшие от света фонарей глаза, спросил:
— Отдыхаешь? Ну-ну, отдыхай. — Вспомнил свою корову: «Где она теперь, несчастная?»
Так, без всякой цели, поплелся на огород. Дорожку сюда он знал: через огород приходилось уходить на рассвете, когда ночевал у Катюши. Там, за низким плетешком, начинался выгон — ровная, поросшая пыреем поляна, и если пройти по ней, то можно попасть на Ставропольский тракт. Отсюда уже были видны быстро летевшие по земле огни. Когда-то и Никита на своем «зиловце» вот так же, с ветерком, гулял по ночному тракту. Как только он подумал, что теперь уже не сможет проезжать ни по Ставропольскому тракту, ни по какой-либо другой дороге, как только вспомнил те две акации, что караулили поворот на Подгорный и всегда ласково встречали Никиту и кланялись ему, он не удержался, переступил плетешок и зашагал по выгону.
Он запыхался, и не столько оттого, что быстро шел, иногда срываясь на бег, сколько от предчувствия близости не умолкающей и ночью дороги, с этими скользящими по ней огнями, с этим тягучим шумом моторов и колес. Чувствуя в груди острую, сердце сжимающую боль, Никита прилег в неглубоком кювете на жесткую, пропитанную пылью и дымом траву, отдышался и увидел черную, лоснившуюся ленту асфальта, — вот она, рядом, протяни руку и потрогай, еще не остывшую от дневной жары, пахнущую смолой и бензином.
Никита всматривался в катившиеся машины — легковые и грузовые — и не узнавал себя. Что с ним случилось? Или до этого он никогда не видел ни дороги, ни машин? Почему же все то знакомое, привычное, что еще не так давно было для него таким обыденным, будничным, теперь, когда он прятался в кювете, казалось и необычным, и новым, словно бы впервые увиденным. А ведь что тут такого особенного? Дорога как дорога, таких много, и машины как машины, и к тому, что они колесят и ночью, не зная покоя, давно все привыкли, и только один он, Никита Андронов, оказывается, еще не привык? Странно! Так отчего же он смотрел на несущиеся по дороге машины такими восторженными глазам и?
Как-то неожиданно, откуда ни возьмись, пчелой прожужжал «Запорожец» и пропал в темноте. Ну и что? Что за невидаль — «Запорожец» на ночной дорого? А у Никиты ёкнуло сердце и на суровом лице засветилась добрая улыбка. Навстречу «Запорожцу» не катились, а, казалось, летели, не прикасаясь колесами к земле, «Жигули», быстрые и проворные. Ну и что? Пусть себе летят! Ан нет! «Лихо покатил, черт! — радостно подумал Никита. — Спешит, торопится… Только вот один я лежу и никуда не поспешаю… Некуда торопиться»…
Прогремел, сотрясая кювет, тяжело груженный самосвал, светом ударил в лицо, прошумел, как буря, мимо, обдал газом, и еще долго, удаляясь, по черному поясу подпрыгивали красные огоньки. Ну и что? Дрогнула земля, замаячили огоньки? Хорошо! Но чему радоваться? Чему удивляться? Обычный тяжелогрузный, двухосный самосвал с дизельным мотором идет, как часы, исправно, и таких великанов уже немало колесит по дорогам. Так отчего же этот самосвал показался Никите таким необыкновенным? Глядя ему вслед, и видя весело танцующим огоньки, и все еще слыша утихающее гудение дизеля, Никита видел просторную кабину с высоким мягким сиденьем, удобно поставленную баранку руля, шофера, смотрящего на дорогу, и тут, в кювете, впервые в своей жизни позавидовал своему же собрату шоферу. Но куда самосвал спешил в ночь? И что за срочный груз лежал на его могучих плечах? Значит, где-то ждут этот груз, оттого-то и катились колеса с ветерком, на самой высокой скорости. Потом вдали показался «зиловец». А может, не «зиловец»? Возникает вопрос: как же так, ночью да еще и издали Никита мог узнать, что это был именно «зиловец»? Узнал по фарам. Он увидел, как в черной ночи взметнулись могучие снопы света, и Никита, увидев их, уже не сомневался: да, это катил ЗИЛ-130, в точности такой, какой был у него, ибо только эти марки грузовиков имеют такие яркие фары.
В кузове поднимались какие-то ящики, сверху затянутые брезентом, грузовик двигался не спеша, — наверное, вез яйца. А может быть, ему хотелось, чтобы тот, кто прятался в кювете, успел бы хорошенько его рассмотреть. Когда же широкие скаты в двух шагах от него придавили обочину, взвихрив пыль и прошуршав перед самым его носом, Никита узнал свой грузовик и чуть было не крикнул: «Мой, мой, и номер тот же!» С тоской во взгляде провожая удалявшийся грузовик, он сказал:
— Я тут лежу, воришкой поглядываю на дорогу, а мой «зиловец» не стоит в гараже и меня не поджидает. Есть у него другой водитель. Но кто же он? Кто сидел за рулем? Кому доверили мою машину? Без меня, черт!
Ему стало так обидно и так больно, что слезы навернулись на глаза. Он закрыл лицо руками и уткнулся в колючую траву, а мимо него все так же, напоминая порывы ветра, шумно проносились машины.
16
Над Подгорным только-только начинал проклевываться рассвет, нежная, как шелковая пряжа, белизна еще не успела обласкать и край неба, и в хуторе еще не погасли фонари. В удрученном душевном состоянии Никита вернулся во двор, прошел мимо все так же лежавшей коровы и направился в свое убежище. Дверь была открыта, и в слабом свете свечи он увидел Гордеевну. В руках она держала кастрюлю с едой, на кадке, старательно подмигивая, потрескивала свеча, в тарелке, нарезанный ломтиками, лежал хлеб.
— Наконец-то заявился! — сказала Гордеевна с упреком.
— Мамаша, а вы чего так рано.
— Как это — чего? Или запамятовал, что тебе пора завтракать и садиться под замок? Два раза приходила, а тебя все нет и нет. Где пропадал?
— Ходил на Ставропольский тракт…
— Чего ради?
— Так, захотелось поглядеть… Сколько там машин!
— Ну, и как они бегают без тебя?
— Исправно движутся, позавидуешь, черт!
— По тебе небось соскучились?
— Или они по мне, или я по ним.
— Эх, Никита, Никита, вместо того чтобы маяться всю ночь у дороги, возвращался бы в станицу и садился бы за руль!
— Кто посадит?
— Колхозное начальство. Кто же еще?
— Верно, посадят. — Никита потер ладонью волосатую щеку, усмехнулся. — Только не за руль посадят, а в кутузку.
— Опять за свое?
— Так оно, это свое, сидит вот тут, в груди, и болит.
— Ну ладно, давай ешь. А то скоро совсем рассветет.
— Что-то не хочется.
— Может, молока попьешь? Зараз подою корову.
— Катя про меня знает? — спросил Никита.
— А ежели и знает? Что, аль боишься Кати?
— Никого я уже не боюсь.
— Никого не боишься, а в станицу не идешь.
— Как мне туда идти? Не знаю…
Не отвечая Никите, Гордеевна ушла, и через некоторое время знакомый Никите кувшин стоял на кадке.
— Ну, попей молока, — говорила Гордеевна. — На дворе же утро, а ты еще только ужинаешь. Вверх дном перевернулась твоя житуха. — Она посмотрела на худое, заросшее бородой лицо Никиты, покачала головой. — Совсем заплошал. Будто и харчишками тебя не обижаю, а исхудал, аж почернел.
— Через жизню затворническую.
— А ты кончай это свое затворничество да иди к людям.
— Мамаша, каждый день думаю… А вот как решиться…
— Хоть бы побрился, на тебя же страшно смотреть… Ну, оставайся, пойду управляться по хозяйству.
Гордеевна взяла кувшин и ушла.
Как всегда, по-домашнему певуче закрылась дверь, выговаривая: «Ну вот и все, ну вот и все»… А что — все? Не сказала. Привычно звякнула щеколда, подал свой голосок замочек, как бы говоря: «Я уже на месте, все в порядке»… «Ты-то на месте, а вот я не на месте, черт!» — подумал Никита и лег на кочковатый тюфяк. Перед глазами все те же, ненавистные ему, стены, та же опрокинутая кадка, та же узкая полоска света над деревьями и те же дырочки в крыше. А на душе уже гнездилась, поудобнее, на весь день, устраивалась мучительная тоска.
Хорошо бы ни о чем не думать и покрепче уснуть. Но как это сделать? Живя в сарайчике вот уже более месяца, Никита так и не научился спать днем. Дремал, погружался в забытье, а по-настоящему уснуть не мог. Закрывал глаза и видел то свой дом, целый, невредимый, то свое подворье и все, что там было, и ему казалось, что никакой канистры с бензином вообще не существовало и что он не удирал ночью к лесу, не падал в канаву, не качался на подвесном мосту и не переплывал Кубань.
Или сквозь дремоту видел себя в кругу семьи и не понимал, почему же Клава и сыновья не рады ему. Они как будто не замечают его, Клава частенько поглядывала в окно, а Витя и Петя то и дело выбегали за ворота и оттуда кричали:
«Нет, не идет!»
«Клава, чего это они туда бегают?»
«Как чего? Тебя выглядывают, ждут… Да и я посматриваю в окно. И когда же ты придешь?»
«Я уже дома!»
«Разве ты такой? Нет, это не ты… А вот и Витя с Петей! Ну что, ребятки? Не повстречали батяню?»
«Мама, не беспокойся, — серьезно, как всегда, отвечал Витя. — Обязательно встретим! Вот возьмем с собой Серка и вместе будем ждать на улице»…
Прибежал Серко, завизжал, обрадовался, запрыгал от счастья. Потом сел на задние лапы, поднял голову и завыл, жалобно, человеческим голосом. «Молодец, Серко, это же он меня зовет!» — подумал Никита.
Или снова Никита всматривался в ночную дорогу, видел асфальт, пламенеющий под светом фар, слышал шум несущихся мимо машин. Или ехал на своем грузовике по степи, мимо желтых, уже созревших хлебов, въезжал в просторный двор механического тока.
«Никита! Чего это твой грузовик пустой? К нам без зерна заезжать нечего!»
«Косовица-то еще не началась! Вот заработают комбайны, и я припожалую к вам не порожняком».
Или видел свою мать, не теперешнюю, пожилую, степенную женщину, а ту, еще молодую, похожую на девушку, и себя, еще мальчуганом. Почему-то припомнилось как раз то, что, как ему казалось, было давным-давно забыто: его драки с соседскими мальчишками. Бывало, маленький Никитка заявлялся домой взъерошенный, в слезах и, уткнувшись мокрым лицом в материнский подол, плакал навзрыд. На его взлохмаченной чуприне лежала ее ласковая рука, и слышался ее голос:
«Ах ты мой первенец! Ах ты мой дурачишка! Только зачем же плакать? Мужчине распускать слезы негоже»…
Кажется, ничего особенного она тогда и не говорила, не утешала, запомнились слова: «Мужчине распускать слезы негоже»… — и теплота ее колен. Ее голос, ее поглаживание чуприны успокаивали, и мальчик переставал плакать. «Так вот чего мне зараз недостает — теплоты материнского подола и ее ласковых рук», — сквозь сон подумал Никита.
Чуткие, ловившие малейший шорох уши Никиты услышали чьи-то незнакомые шаги, и он открыл глаза. В сарайчике было светло, с крыши отвесно падали солнечные столбики, — значит, на дворе уже был полдень. Никита прислушался. Кто-то подошел, открыл замок, и, по тому, как непривычно звякнула щеколда, Никита понял, что дверь открывала не Гордеевна. Тогда кто же? Неужели участковый? И вот дверь отворилась, и в ярко освещенном просвете Никита увидел Катюшу. Она хотела улыбнуться так же ласково, как при встрече, бывало, улыбалась ему раньше, и не смогла. А он быстро вскочил, оправил смятые штанины и, еще не веря, что перед ним стояла Катюша, испуганно попятился в угол.
— Не бойся меня, Никита.
— А я и не боюсь… Но чего ты пришла?
— По делу… Надо поговорить.
— О чем? Начнешь ругать?
Никита несмело приблизился, дневной свет падал на его измученное, заросшее грязной щетиной лицо.
— Как ты изменился…
— Жалеешь? Или удивляешься?
— И жалко, и обидно. Ты вот прячешься в сарайчике и не знаешь, что дом твой не сгорел.
— Не сгорел? Да неужели? — искренне удивился Никита. — А тебе откуда известно?
— Вчера рабочий кормокухни Авдеич вернулся из Холмогорской. Ездил к сыну, а сын его живет на Беструдодневке. Авдеич сам видел твой дом. Стоит целехонький.
— А как же канистра?
— Какая? Ты о чем?
— Я же сам ее опрокинул и слышал, как булькал бензин. И сам серник зажег… Пламя видал…
— Пожарники спасли дом… Что так смотришь? Не веришь?
— Была же канистра, была, черт! — как стон, вырвалось у Никиты, и он, чувствуя слабость в ногах и боясь свалиться, дрожащей рукой ухватился за дверной косяк. — И серник загорелся… Это же было!
— Да ты что, или не рад? Тебя аж качает…
— Погоди, что-то плохо соображаю. — Никита прислонился спиной к стенке, и лицо его, как росинками, покрывалось мелкими каплями. — За все эти дни я тут столько передумал… И еще надо думать…
— О чем думать? Дом-то цел!
— Как тут душно. — Никита полой рубашки вытер лицо. — Катюша, ежели еще помнишь про все то, что промеж нас было, выручи напоследок. Прошу тебя… сходи в станицу и сама, слышишь, сама обо всем разузнай. Ежели вправду дом цел, так ты зайди и погляди, кто в нем живет, и про детишек моих разузнай, где они… Сходи, Катюша, в станицу, тебе одной поверю…
Никак не ждал Никита, что Катя так охотно согласится исполнить его просьбу. Теперь она уже улыбалась ему, как когда-то, ласково и сказала, что после ночного дежурства у нее будет два свободных дня и что она завтра же поедет в Холмогорскую и обо всем разузнает.
17
Время тянулось мучительно медленно, и нужно было, поджидая возвращения Кати из Холмогорской, как-то скоротать ночь и день. Ночью Никита, как обычно, ходил по двору и старался не думать о Кате. Вспомнил, что уже наступил июнь, оттого-то и ночью не спадала жара, что хлеба, наверное, уже созрели. Днем же в сарайчике одолевала духота, тюфяк сделался горячим, будто его подогревали снизу. Никита не лежал на нем, а часами простаивал возле дверей и смотрел в щель на пустой двор.
Кати все не было. Только в сумерках, как всегда в это время, звякнула щеколда. Никита подумал, что пришла Гордеевна, чтобы выпустить его. А она приоткрыла дверь и сказала:
— Катя возвернулась. Тебя велела позвать. Ну, пойдем, чего уставился?
Нетвердой поступью, чуть покачиваясь, Никита вышел из сарайчика и следом за Гордеевной направился в хату. Рассказ Кати слушал стоя, слегка наклонив чубатую, давно не чесанную голову. Не перебивал, не задавал вопросы, и нельзя было понять, радовало его или огорчало то, о чем, побывав в станице, разузнала Катя. Он поднял голову как-то рывком и посмотрел на Катю своими угрюмыми глазами только тогда, когда она сказала, что в его доме живут две семьи — Иван с Валентиной и какой-то недавно женившийся тракторист.
— Клава тоже дома?
— Иван сказал, что она лежит в больнице.
— А с кем же остались Виктор и Петро?
— Они живут у твоих родителей.
Мать и дочь думали, что Никита обрадуется и станет расспрашивать о своем хозяйстве, о том, где его кабаны, что с коровой, уцелели ли кролики, и начнет собираться домой. Он молчал, морщил лоб и вдруг спросил:
— Какое нынче число?
— Двадцать восьмое, — ответила Гордеевна. — Позабыл и числа?
— Хлеб еще не косят? — не слушая Гордеевну, спросил он.
— Машины уже в поле, — ответила Катя. — Видела, когда ехала в станицу.
— В прошлом году, хорошо помню, первый ячмень я доставил на ток двадцать пятого… А сегодня уже двадцать восьмое.
— Эх, горемышный, и что для тебя зараз, косят или не косят? — сочувственно спросила Гордеевна. — Подумал бы, как домой перебираться. Нельзя же заявляться таким обросшим зверюгой… Да и одежонка у тебя… А ты: «Хлеб еще не косят?» Косарей в «Холмах» предостаточно, не печалься, без твоих забот обойдутся.
Вид у Никиты был спокойный, как у человека, который наконец-то все узнал и в душе со всем примирился и которому оставаться в хате нечего, и он сказал:
— Пойду…
— Опять в конуру? — спросила Гордеевна. — А домой уходить собираешься?
— Что-то голова моя плохо соображает… Надо подумать.
— Катя все видала и сообщила тебе истинную правду. Чего еще думать-то?
Никита не ответил. Жалким взглядом посмотрел на Катю, ногой сердито открыл дверь, и вскоре его согнутая фигура качнулась за окном. Удивленно пожимая плечами, Катя сказала:
— Не обрадовался… Будто и не Никита.
— Несчастный, все у него внутри перегорело и переболело. — Гордеевна посмотрела в окно, желая убедиться, куда пошел Никита. — Ну вот, опять поплелся в свою конуру. Собирается о чем-то подумать.
— Чего еще думать? — спросила Катя. — Шел бы в свой дом, нечего ему тут прятаться.
Мать и дочь не знали, что Никита, войдя в свое убежище, повалился на тюфяк и застонал. И тут он снова увидел мать, даже услышал ее голос: «Уходи, сынок, отсюда, уходи!..» — «Куда уходить, мама?» Она не ответила. Но и без ее ответа Никита понял: мать звала к себе. Услышав ее голос, он воспрянул духом, встал и ушел из сарайчика.
Было, наверное, за полночь, хутор спал, ни в одном окне не светился огонь, и только пламенели, казалось, ярче обычного фонари. На склоне неба повис тонкий, серпом изогнутый месяц, бледный, невеселый. Может, оттого был он невеселый и бледный, что смотрел на освещенный хутор и удивлялся: откуда тут такое зарево? А Никита, не замечая ни изогнутого серпом месяца, ни фонарей, быстро прошел мимо коровы, которая все так же лежала возле яслей, заглянул, как бы прощаясь, в ее сонные, ко всему безразличные глаза и через огород направился на выгон. Срываясь на бег, он перешел шоссе. Вдоль лесной полосы под слабым светом молодого месяца желтела пшеница, на дороге, в густевшей тени деревьев, табором стояли комбайны и грузовики. Там и тут вспыхивали фары, снопы яркого света взлетали к небу, точно бы желая приласкаться к бледнолицему месяцу, или выхватывали из темноты свежебелевшие прокосы. Слышался то басовитый мужской смех, то чьи-то бубнящие голоса, то добродушное урчание мотора. Откуда ни возьмись подкатила «Волга», подмигнула фарами, шофер приоткрыл дверку, высунув чубатую голову, спросил:
— Ребята, случаем Барсукова не видали?
— Видали и без случая.
— Только что уехал. Интересовался готовностью. А на что он тебе?
— Нужен. И где же его искать?
— Поезжай, браток, в штаб. Может, там найдешь.
Никита, прячась в кустах, видел, как «Волга» запылила мимо лесной полосы. Он приподнялся, осмотрелся и понял: если пройти по лесной полосе, потом свернуть к механическому току, куда не однажды ему доводилось привозить зерно, то до станицы останется не более шести километров… Он пошел, раздвигая руками ветки, все ускоряя и ускоряя шаг, а слова матери: «Уходи, сынок, отсюда, уходи!..» — как бы подталкивали в спину.
Тем временем начинало рассветать, и Никита увидел как раз то, что давно ему было знакомо: вот точно так каждый год, в конце июня, рядом с заранее приготовленными обкосами ночью собирался табор машин, и каждый раз, как и теперь, кто-то разыскивал Барсукова. Только в те годы Никита находился здесь со своим грузовиком, в котором специально для перевозки зерна были наращены борта кузова, а теперь он прятался между деревьями, как заяц. Было известно Никите и о том, что подошедшие с вечера к прокосам комбайны на рассвете пойдут гулять по ячменному полю и вместе с утренним холодком понесутся, откинув набок хвосты пыли, грузовики с первым зерном. Казалось бы, Никите надо было радоваться так же, как он радовался раньше, а он испуганно прятался в лесополосе. Может, это был и не страх, а сознание своей ненужности в том горячем деле, которое вот-вот должно было начаться, и он не мог, как когда-то, подойти к людям и быть среди них человеком своим и нужным.
Прячась в тени, за ветками, Никита свернул влево, на проселок, и вскоре подошел к механическому току. Тот же просторный, знакомый Никите двор был еще пуст и по-праздничному освещен фонарями. Казалось, в эту минуту все здесь — и фонари, и механизмы, и площадки, куда въезжали грузовики и, опрокидываясь там, высыпали в бункер, как в пасть, зерно, и даже сторож в картузе, с ружьем за плечами — только и думали о том, скоро ли наступит рассвет и скоро ли появятся грузовики с зерном. Тут же, во дворе, стояла та «Волга», из которой высовывалась чубатая голова. Вскоре из домика с ярко освещенными окнами вышли Барсуков, Даша и Казаков. Барсуков посмотрел на небо и сказал:
— Не станем дожидаться рассвета. Начнем!
Они сели в «Волгу» и укатили со двора, а Никита, нагибаясь по-воровски, пошел мимо забора, в степь. И вот ноги его уже почувствовали мягкую, грейдером ухоженную дорогу, она вела, Никита это знал, прямо в станицу.
Через час или полтора он подошел к окраине Холмогорской. На востоке алым полушалком раскинулась зарница, ветерок принес привычный запах курившихся труб, слышалась разноголосая перекличка петухов и сонный брёх собак — милые сердцу станичные звуки! Спотыкаясь и чувствуя во всем теле усталость, Никита вошел в родительский двор, когда уже совсем рассвело. Постоял, осмотрелся, рукавом вытер лицо и, вздохнув всей грудью, постучал в дверь.
Отворила мать, не спросив, кто же это пришел в такую рань. Или ждала его и знала, что он там, в сарайчике, думал о ней? И вот она стояла перед ним, смотрела на сына все теми же своими добрыми глазами. Не испугалась его вида, не заплакала, только быстро протянула к нему руки, то ли желала его поддержать, то ли сама боялась упасть.
Ну вот он и дома, и произошло почти то же самое, что происходило давным-давно, еще в детстве, и что так часто виделось ему там, в сарайчике: он склонил свою кудлатую голову ей на грудь, тихонько, по-ребячьи, всхлипывая, а она поглаживала ладонью взлохмаченные, давно не мытые волосы и говорила:
— Ну вот и хорошо, сынок, что ты возвернулся… Проходи в дом, проходи. На хозяйстве зараз я да внуки. Батько с Петром и Иваном на комбайнах, сегодня должны начать косовицу.
— А мои сыны?
— Витя и Петя еще спят, будить их не надо.
— Как они тут, маманя? — Никита шмыгал носом. Одни, без отца и матери…
— Ничего, живут хорошо… Веселые, часто о тебе спрашивали… Только мужчине, сынок, плакать негоже…
18
Все то, что Никита Андронов, возвращаясь в станицу, увидел в ночной степи, что обрадовало и испугало его, было всего лишь вступлением, своеобразной прелюдией к той с виду обычной, мало чем примечательной работе, которую в конце июня из года в год выполняют холмогорцы и которая называется деревенской страдой И вся та техника, с ее взлетающими к небу прожекторами, с ее пока еще приглушенным гулом, для того и подошла еще с вечера к зерновым массивам, как к своему исходному рубежу, чтобы тут, вблизи готовых прокосов, дождаться рассвета, а вместе с рассветом и приказа начать косовицу.
И как только зардел восток и заколыхалось желтое море колосьев, степную тишину там и тут в одно и то же время разорвал рокот моторов, и прелюдию сменил торжественный хорал. Ячменное поле вытянулось двумя клетками, в них вошли комбайны, опустив свои прожорливые хедеры, упали колосья, потекли по парусам, и уборочная страда в «Холмах» началась. В ровные, тягучие голоса моторов вплелось оживленное стрекотание косогонов, следом за комбайнами потянулись прогалины с частыми копенками соломы, пахнущей тем особенным свежим запахом, какой бывает только на косовице хлебов. И хотя это была в общем-то обычная работа, к которой люди привыкли давно, она всегда почему-то вызывала у тех, кто ее исполнял, странное, никогда не стареющее и ни с чем не сравнимое чувство новизны.
Это странное чувство новизны радовало и удивляло, и в самые первые часы косовицы, пожалуй, никто не испытывал и радости и удивления так остро, как постоянно, на протяжении вот уже многих лет испытывал Андрей Саввич Андропов. Казалось бы, в свои шестьдесят два года, когда он уже проводил тридцать третью жатву (военные годы в счет не шли), можно было бы уже и не волноваться, не радоваться и на все, что делалось вокруг, смотреть равнодушными глазами. А он не мог не волноваться и не радоваться. Все, что повторялось из года в год, было для него и ново, и непривычно, и быть равнодушным он не мог, и волновался, и радовался так, как будто ему было двадцать лет и как будто только сегодня впервые он встал за штурвал. Старого хлебороба радовало и то, что семейному звену Андроновых достались две новенькие «Нивы» бордового цвета, они красиво рисовались на желтом фоне колосьев; и что день выдался сухим, солнечным, без росы; и то, что белесые колосья ячменя, наклоняясь, покорно ложились под крыло и казались еще белее; и что перед самым косогоном с резким треском поднялся тяжелый перепел, отлетел в сторону и камнем упал в ячмень; и то, что так же, как во все годы, над комбайном чуть приметной точкой чернел в синеве неба жаворонок: напрасно певец старался, не зная, что песню его начисто заглушали моторы; и то, что к его «Ниве» этаким молодцом подкатил первый грузовик с высокими бортами и тут же с транспортера, как из сказочного рукава, светло-желтым ручьем потекло зерно. Вскоре грузовик, поскрипывая осевшими от тяжести рессорами, отвалил от бункера и, оставляя широкие следы колес, покатился по жнивью. Андрей Саввич смотрел ему вслед заслезившимися от счастья глазами и думал: «Ну, вот и прекрасно! Как это говорится, лиха беда — начало. А начало уже есть»…
Сроки уборки в «Холмах» были до предела сжаты, комбайны одновременно косили и вели обмолот, и для того, чтобы две машины втроем водить непрерывно, днем и ночью, Андрей Саввич установил в своем семейном звене скользящий график: когда двое Андроновых стояли за штурвалом, в это время третий отсыпался. Сейчас дома отдыхал Иван, Андрей Саввич разрешил ему остаться на ночь в станице: «Дело-то житейское, под боком молодая жена». Иван должен был сменить Петра и работать всю ночь. Сам же он, как старый, выносливый конь, вздремнув перед утром, мог и сутки управлять комбайном: помогали и опыт, и умение, и какой-то особенный душевный настрой. Изредка Андрей Саввич поглядывал назад — следом двигалась «Нива» Петра. Андрей Саввич был спокоен; Петро не отстанет, в работе не подведет. Увидел, как и к Петру подкатил грузовик, как шофер, улыбаясь, и показывая белые зубы на загорелом, совершенно темном лице, приветливо, помахал кепчонкой «Мог бы подъехать к комбайну Никита, как подъезжал, бывало, в прошлые годы, — думал Андрей Саввич. — Нет, не подъедет нынче Никита»… В это время заработал транспортер, потекло зерно в кузов двигавшегося рядом с комбайном грузовика, и старый механизатор еще раз убедился, что в самом начале, на разгоне, работа в его звене спорилась.
А над полями давно уже разгорелся жаркий полдень. В небе не было ни облачка, на земле — ни ветерка. Такой сухой, погожий день радовал и Барсукова, и он, появляясь тут и там, был доволен началом косовицы. Ему было как-то непривычно сознавать, что в нынешнюю страду к радостным мыслям об удачно начавшейся косовице примешивалось странное, незнакомое ему чувство к сыну Тимофею. Где бы Барсуков ни находился, с кем бы ни говорил, а о сыне всегда помнил: как-то не верилось, что Тимоша комбайнер и что в нынешнее лето впервые на уборке хлеба их, Барсуковых, было двое. «И кто же теперь здесь важнее и нужнее — отец или сын?» — с улыбкой подумал он. Как отцу и как председателю, ему давно бы надо было побывать в звене старика Беглова, повидаться там с Тимофеем, поговорить бы с ним. Он же, вместо того чтобы поехать к сыну, поднялся в небо («Холмы» обслуживал авиаотряд — три самолета и один вертолет).
— Спасибо сельхозавиации! — сказал Барсуков, когда вертолет, слегка покачиваясь, поплыл над полями. — Великолепный обзор всех зерновых. Мы, как боги, с неба можем посмотреть на творения людей!
Летели низко, окрест расстилались созревающие хлеба. Выделялись ячменные клетки, сверху они были похожи на раскинутые желтые паруса. По этим парусам двигались комбайны, на свежей, хорошо высветленной стерне лежали только что накатанные дороги, и грузовики, взвихривая пыль, неслись по ней — одни с зерном, другие порожняком. Не отрывая глаз от жнивья, Барсуков увидел стоявшего у штурвала комбайнера — парня в соломенной широкополой шляпе. Ему показалось, что это был Тимофей, и он, повернувшись к вертолетчику, с гордостью в голосе сообщил:
— Как раз под нами, вон на том комбайне, за штурвалом мой сын Тимофей. Первый раз в жизни убирает хлеб!
— Ну и как?
— По всему видно, старается, — ответил Барсуков. — Обучал Тимофея надежный мастер — Василий Максимович Беглов. Его машина третья. Давай приземлимся, узнаем, как у него идут дела.
В наше время никого и ничем нельзя удивить. Поэтому, когда вертолет опустился на стерню рядом с комбайном, Василий Максимович посмотрел на него как на что-то обыденное и привычное. А Барсуков сошел на землю, рукой поприветствовал старого комбайнера, со свежей копенки взял охапку соломы и начал отыскивать необмолоченные колосья.
— Эй, Михайло, отыскал потерю? — крикнул Василий Максимович. — Ищи, ищи!
— За вашу работу, батя, я спокоен.
— Тогда чего ради солому перетряхиваешь?
— Чтоб лишний раз убедиться. — Барсуков шагал рядом с комбайном. — Ну как, Василий Максимович, в два дня управитесь с ячменем?
— Ежели постараемся, то сработаем и раньше. Хлопцы у меня подобрались работящие, орлы!
— А как мой Тимофей?
— Заступит на ночь.
— А мне сверху показалось, что это он идет впереди вас.
— Нет, Тимофей зараз отсыпается.
— Андрей Саввич на двух «Нивах» управляется с сыновьями.
— Чего же он не взял к себе четвертого?
— «Поднажмем, говорит, и обойдемся своими силами». Андроновы хотят побольше заработать.
— Заработок само собой, без этого нельзя, — рассудительно ответил Василий Максимович. — Но Андрею хорошо зарабатывать, у него в подчинении находятся сыновья, вот в чем вся штука. Ему можно на них и прикрикнуть, и поднажать, свои, не обидятся. А у меня ребята хоть и старательные, а все ж таки не сыновья, и работаем мы в три смены. А у моего шурина весь день или всю ночь с комбайна не сходят.
— Побывал Барсуков и у Андронова. Поднялся на штурвальный мостик, постоял, чувствуя под ногами мелкую дрожь. Комбайн плавно входил в ячмень, слизывал стоявшие стеной стебли, и они, ложась колос к колосу, нескончаемой лентой спешили в барабан. Любил Барсуков чувствовать движение этой умной машины, слышать, как за спиной гудел, надрываясь, барабан, как невидимые, хорошо отлаженные механизмы отделяли зерно от соломы и половы.
— Что, нравится? — спросил Андрей Саввич.
— Не машина, а разумное существо! — Барсуков оторвал взгляд от все так же спешивших в барабан колосьев, спросил: — Не трудно втроем?
— Ничего, малость недоспим, постараемся, на то она и страда.
— Взял бы к себе еще одного комбайнера.
— Обойдусь. — Андрей Саввич посмотрел на Барсукова жалостливыми, заскучавшими глазами. — Тимофеич, ежели мне кого и недостает, так это моего третьего сына. Что там слыхать про Никиту?
— Пока ничего не слышно.
— Неужели милиция бессильна?
— Ищут, да все без толку.
Ни Барсуков, ни Андронов, разумеется, не знали, что в то время, когда они говорили о Никите, тот был дома и обрадованная мать успела и согреть воду, чтобы сын помылся и переоделся во все чистое, и накормила его. И когда Барсуков, довольный работой андроновского звена, сел в «Волгу» рядом с Ванюшей и поехал дальше, он разминулся с летевшим сломя голову мотоциклистом, даже не успел рассмотреть, кто это промелькнул мимо.
Это был Иван Андронов, он ехал к отцу, чтобы сообщить ему о возвращении Никиты. Увидев Ивана и еще не понимая, почему он приехал, Андрей Саввич остановил машины, спустился на землю.
— Твоя же смена вечером, — сказал он Ивану, — чего заявился?
— Никита вернулся, — сказал Иван. — Мать просила тебя приехать домой.
— Где же он пропадал?
— Не знаю. Ты поезжай, а то мать ждет.
— Ну, становись на мое место и веди машину, а я на твоем бегунке смотаюсь в станицу, На полный хедер не бери, ячмень сильно густой, колос тяжелый, так что барабан не поспевает проглатывать, может быть потеря зерна. — Андрей Саввич невесело усмехнулся в усы. — Знать, беглец сам, добровольцем, припожаловал? Убедился, что в бегах не проживешь?
— Выходит, что так, — согласился Иван, легко поднявшись на комбайн.
— Какой же он из себя?
— Я его не видал. Он же пришел к вам, а не в свой дом.
Андрей Саввич смотрел вслед удалявшемуся комбайну, постоял еще немного и, как бы убедившись, что вручил штурвал в надежные руки, поднял лежавший на стерне еще горячий мотоцикл, уселся на него и, наклоняясь вперед, покатил напрямик, по жнивью.
Дома Андрея Саввича встретила жена, опечаленная, со слезами на глазах, и пока он катил мотоцикл по двору, шла рядом и рассказывала о Никите.
— Что у него засело в душе — опосля разузнаем, — сказал он. — Скажи, что зараз делает?
— Ничего… Велел закрыть в горнице ставни, спрятался в темноте, как сыч. Я заглядывала к нему, думала, может, спит. Нет, примостился на диване и сидит, пригорюнившись.
— Ты-то говорила с ним?
— По-всякому. Я и с лаской к нему, и так, и сяк.
— А он что?
— Помалкивает… Ох, Саввич, поглядела я на Никиту, чужой он какой-то. Внутри у него что-то надорвалось. Дети к нему подбежали, обрадовались. Витя, паренек серьезный, спрашивал, интересовался, где он был и почему он с бородой. Хоть бы слово молвил сынам. Глядит на них жалостливо и молчит, а в глазах, веришь, слезины, как горошины.
— Где сейчас внуки?
— Послала в больницу. Надо же Клаве сказать, что Никита вернулся… Ну, пойдем к нему, может, с тобой разговорится…
— Вот что, мать, я один, без тебя, с ним потолкую. По-своему, по-мужски. А ты поди и открой ставни.
Андрей Саввич приставил к стенке мотоцикл, снял картуз, пригладил ладонями жесткий седой чуб и направился в горницу. В то время, когда он вошел в нее, открылись ставни, полуденный свет заблестел в окнах, и Никита, увидев отца, вдруг вскочил с такой поспешностью, с какой провинившийся солдат вскакивает перед своим командиром.
— Сиди, сиди, Никита, — сказал Андрей Саввич. — И я тоже сяду. Значит, явился? Это хорошо! Давно тебя ждали… А где был? Где пропадал? В лесу отсиживался? Так, что ли? Да смотрел ли ты на себя в зеркало? Ты же похож на бродягу!
Никита молчал, наклонив голову и глядя на свои босые ноги.
— Как теперь думаешь жить? Чем намерен заняться? За какое дело возьмешься?
И снова Никита не отвечал.
— Да ты что? Или оглох и моих слов не слышишь? Или онемел? А может, издеваешься над батьком? Где пропадал, я тебя спрашиваю?
— Где я был, там меня уже нету.
— Так, это понятно… Но чего же ты так долго прятался? Чего ради оброс бородой, как цыган?
Никита поднялся и, переступая с ноги на ногу, молчал.
— Ну, ты уже знаешь, что Клавдия лежит в больнице, плохо у нее со здоровьем. Пусть подлечится. В твоем доме живут квартиранты. Твои кабаны, корова, птица, кролики временно находятся у Петра. Дом жильцы могут освободить, ежели пожелаешь, а живность свою забирай хоть сегодня. Только теперь начинай жить не так, как жил, хватит тебе позорить фамилию Андроновых. То, что с тобой было, выбрось из головы и позабудь навсегда. Что ж ты молчишь, как воды в рот набрал? Или задумал начинать все сызнова?
Никита еще больше опустил чубатую голову и не отвечал.
— Советую подумать зараз не о доме и не о живности, — продолжал Андрей Саввич. — Надо тебе иттить к людям и браться за работу. В деле покажи себя! Перво-наперво поди к Жану, пусть он тебя побреет и подстрижет, он это делать умеет. Сегодня отдыхай, набирайся силы, а завтра приезжай на уборку. Будешь в моем звене четвертым, как раз нам недостает человека. Машину тебе доверю, ты дело это знаешь. Завтра мы кончаем косить ячмень и сразу же возьмемся за пшеницу, так что еще успеешь как следует потрудиться на косовице. Может, хочешь снова сесть за руль грузовика? Тогда я сегодня же попрошу Барсукова, чтоб тебя посадили на грузовик, а ты дашь ему слово, что не подведешь. Мой же тебе совет: лучше всего первые дни побыть со мной, на комбайне. Так как? Ну что ты стоишь как столб?
Никита, не поднимая кудлатую голову, посапывал и молчал.
— Не хочешь с батьком разговаривать, да? Ну что ж, помолчи, подумай. Но мне некогда в доме засиживаться, поеду в поле. И вот тебе последнее слово: приведи себя в божеский вид, чтоб не совестно было показаться на людях, и завтра же берись за дело. Я завтра тебя буду ждать. Ищи меня на ячменной клетке. Понял?
Не дождавшись от Никиты ни слова, Андрей Саввич покинул горницу и быстрыми шагами направился из дома. Фекла Ильинична, обрадованная, с повеселевшими глазами, спросила:
— Ну что, Саввич? Как он?
— Молчит. — Андрей Саввич тяжело вздохнул, отвел от стенки мотоцикл, уселся в седло, опираясь ногами о землю. — Но я сказал ему все, что думал… А ты, мать, проследи, чтоб сегодня он сходил в парикмахерскую, а завтра отправился ко мне, на косовицу.
Сказав это, Андрей Саввич завел мотор, прошмыгнул в открытую калитку и скрылся на улице.
19
Лето прошло, пролетело, степь потускнела и опустела. И ничто, пожалуй, не нагоняло на Барсукова такую удручающую тоску, как этот просторный и унылый вид жнивья, над которым вот уже третий день грязным пологом свисали тучи и сеял не переставая мелкий, без ветра и без грома, дождик, еще более усиливая и без того печальную картину. Пшеничная солома горбатилась высокими, плохо завершенными скирдами, а солома ячменная, пригодная для корма, побывала под прессом и теперь повсюду на стерне маячила упругими брикетами, издали похожими на ящики, сбитые из светлой фанеры. Стогектаровые клетки, где еще не так давно покачивались от ветра колосья, чернели пахотой, по ним двигались тракторы, и моторы пели теми ровными, слаженными голосами, какие обычно слышны в степи только осенью. Свежевспаханная земля лоснилась черными кушаками, и над ними со своим унылым карканьем носились грачиные стаи. Нудный, обложной дождь старательно смывал и никак не мог смыть рубчатые следы автомобильных скатов на мокрых, ставших никому не нужными проселочных дорогах, — словом, на что ни смотрел Барсуков, к чему ни обращал свой взгляд, повсюду видел унылую печать увядания.
Ни клочковатые тучи, что так надежно обложили небо, ни моросящий, по-осеннему сонный дождик, ни эта безотрадная панорама убранного поля никогда раньше, как помнится Барсукову, не влияли на его душевное состояние. Весна или осень, зима или лето, а он всегда чувствовал себя превосходно. Раньше он не знал, что такое посторонние, не связанные с текущими делами мысли, — они его никогда не беспокоили. И он понимал, что причина его теперешнего плохого настроения была вызвана тем, что он опять вспомнил слова: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны». Он забыл их только на время уборочной страды, как бы нарочно отступил от намерения начать свою жизнь и свою работу заново (как заново, он еще не знал) и сознавал, что отступление это было коротким и вынужденным. Тогда ему хотелось, не нарушая тот знакомый ритм, к которому холмогорцы давно привыкли, ничего в жизни станицы не изменять и успешно, как это он умел делать, завершить косовицу и обмолот. В те дни он как бы забыл о своем разговоре с гвардейцами, и в суматохе летней страды, когда ни машины, ни люди, казалось, не знали усталости и когда жатва все восемь суток — и днем, и ночью — напоминала поле битвы, Барсуков ни разу не вспомнил о том, что ему вскоре предстояло что-то решать, и что-то переделывать и перестраивать. И когда вместе с окончанием жатвы кончилось и его временное душевное спокойствие и нужно было не только думать, а и что-то изменять в том, что им самим было установлено, делать какие-то поправки в том, к чему он сам привык (что именно изменять, какие именно делать поправки, он еще не знал), и все это делать не вдруг и без шума, чтобы не привлечь к себе внимания к чтобы не впасть в какую-то другую крайность… Думая об этом, он видел себя за рулем тяжело груженной машины. Ему предстояло спуститься с перевала, он хотел, чтобы этот нелегкий спуск был бы спокойным, ровным, а для этого надо было съезжать на малых оборотах мотора, не выключая скорости и все время нажимая на тормозную педаль, — так лишь опытные шоферы водят по крутой горной дороге свои тяжело навьюченные грузовики.
«Что же мне нужно сделать раньше всего, чтобы этот нелегкий спуск прошел бы спокойно, плавно, чтобы случайно не отказали тормоза и не занесло бы на повороте? — думал Барсуков, оставшись один в своем кабинете. — Прежде всего необходимо принять, и не столько умом, сколько сердцем, совет Василия Максимовича. Когда-то этот человек заменил мне отца и сделал для меня так много хорошего, отцовского, что ослушаться его теперь я не имею права. Затем мне надо не только самому увидеть те грехи и грешки, которые засели во мне и которые со стороны видят другие, а и найти в себе силу воли избавиться от них. А ведь прав старик Беглов, видеть свои недостатки ох как же трудно, а еще труднее самому отрешиться от них, преодолеть их. Все курящие, к примеру, знают, что никотин приносит вред, знают и о том, что этот яд может убить лошадь, однако бросить курить, отказаться от папироски удается очень немногим. Мне тоже известен один из самых закоренелых моих грехов — мое болезненное самолюбие и мое высокое самомнение. Мне всегда приятно, когда меня хвалят, даже когда я знаю, что хвалят не по заслугам, и тогда я мысленно противопоставляю себя другим, превозношу и показываю перед холмогорцами свою особу так, что те, кто мне подчинен, обязаны видеть во мне не просто Михаила Барсукова, а что-то такое необычное, чего в других нет и быть не может. С виду грешок будто бы и безобидный — имею же я право, как председатель, и радоваться, когда меня хвалят, и выделяться, стоять на одну или на две головы выше тех, кто находится со мной рядом? Еще известно мне о том, что избавиться от этого грешка можно просто: во всем и повсюду надо быть самим собой, то есть таким, какой ты есть на самом деле, — и только. Но вот загвоздка: как это сделать? Оказывается, всегда оставаться самим собой может не каждый. Я тоже не могу. Раньше, когда был помоложе, когда учился в институте, мог, а теперь, выходит, не могу, разучился. Я не люблю, когда мне возражают. Я привык быть всюду и везде первым. Я не снимал с пиджака Золотую Звезду Героя и частенько, сам того не желая, поглядывал на нее, любовался собой. В особо важные праздники, на каких-то торжествах — это понятно, показывай все свои заслуги. Но зачем я это делаю в будни, когда целый день мотаюсь по полям, встречаюсь с теми, кто пашет землю, кто кормит и доит коров, кто управляет машинами? Выходит, только затем, чтобы они, мои же одностаничники, упаси бог, не перепутали меня, Барсукова, с кем-то другим и чтобы видели и не забывали, что я не такой, как они, и что у них нет высокого отличия, а у меня оно есть, и что, таким образом, меня, Барсукова, никак нельзя спутать с другими, и что мои личные достоинства, стало быть, стоят намного выше достоинств рядовых холмогорцев, хотя, чего греха таить, всеми своими успехами я обязан именно им, холмогорцам, их трудовым усилиям… Я же об этом частенько забывал, и в этом моя и вина, и беда»…
Время летело, давно взошли и уже успели закуститься озимые, роскошный темно-зеленый ковер начинался прямо возле станицы и расстилался широко, до горизонта. К концу подходила уборка подсолнуха и свеклы, пожелтела, становясь на очередь, кукуруза. Станица приоделась в яркий наряд, густой багрянец полыхал на садах, как румянец на свежих девичьих щеках; пахло яблоками, арбузами, дынями, и по улице Ленина гонимые ветерком по асфальту, только что слетевшие с тополей листья нашептывали что-то свое, исконное.
Постепенно поднялось, поправилось настроение у Барсукова. Многое из того, что он задумал сделать, уже делалось, и ему приятно было сознавать, что мечты его начинали сбываться и что никто в станице не догадывался о его планах и истинных намерениях. Даже всевидящая Дарья Прохорова, казалось, не замечала никаких перемен ни в нем самом, ни в его поступках или делала вид, что не замечает. Правда, сегодня глазами и улыбкой она как бы хотела сказать ему, что ей все известно и она одобряет то, что он делает. Это случилось на заседании правления с активом. Впервые за многие годы Барсуков отчитывался по итогам хозяйственного полугодия. Даша сидела за столом и изредка поглядывала на Барсукова каким-то своим, добрым, всепонимающим взглядом, и в уголках ее припухших губ теплилась улыбка, удивительно похожая на улыбку Моны Лизы. Знаменитый портрет Леонардо да Винчи Барсуков впервые увидел прошлым летом, когда ездил в Москву на совещание: для делегатов были куплены билеты в Музей изобразительных искусств. В толпе людей Барсуков стоял перед портретом незнакомой ему женщины, и ее лицо со строгими чертами и с чуть-чуть обозначенной в уголках губ улыбкой показалось ему похожим на лицо Даши. И теперь, увидев в уголках красивых Дашиных губ именно такую же еле-еле приметную улыбку, Барсуков невольно подумал, что Даша хотела сообщить ему что-то важное, необычное, о чем никакими словами сказать невозможно, да тем более тут, на заседании.
«Что же это со мной происходит? — думал Барсуков, не слушая затянувшееся выступление Казакова. — Даша кажется мне такой же, какой она была, и эту ее странную улыбку, помню, видел еще тогда, когда мы ходили в школу. Снова, как и в юности, вижу прежнюю, милую моему сердцу Дашу. И хотя я знаю, что того, что было между нами, не вернешь и что той, любимой мною Даши никогда уже не будет, а не думать о ней, не видеть ее такой, какой она была, я не могу»…
После заседания, поздно вечером, они шли по темной и сырой улочке. Накрапывал холодный осенний дождик. Они молчали. Барсуков обдумывал: как бы у нее спросить, почему она так загадочно улыбалась ему. Не спросил, постеснялся. Заговорил о всяких пустяках, о том, что в такую непогожую осеннюю ночь одной Даше идти домой опасно и что он проводит ее. Она перебила его и сказала:
— Михаил, ты молодец!
— Ты о чем, Даша?
— На заседании был каким-то другим, не таким, как всегда.
— Каким же? Лучше или хуже?
— Говорил хорошо, по-хозяйски, и других слушал внимательно.
— Поэтому ты и поглядывала на меня с такой незаметной, нарочито спрятанной в губах улыбкой?
— Нет, не поэтому. — И Даша неожиданно рассмеялась, весело, точно так, как смеялась, когда была девушкой. — Миша, может, я снова, как тогда, еще в школьные годы, влюбилась в тебя?
— Не верю!
— Почему же?
— Когда любят, то об этом так легко, с усмешкой, не говорят. — И он вдруг привлек ее к себе, обнял сильной рукой. — Был бы рад, Даша, поверить, честное слово!
— Пусти, Михаил! Ты что, в своем уме? Ни к чему эта вольность… Пойдем!
Она пошла впереди, он следом за ней. Шли молча, говорить им ни о чем не хотелось. Вскоре показался дом с освещенным крылечком. Даша наигранно весело сказала:
— Вот и мое жилье! Спасибо за провожанье!
И она скрылась во дворе. А Барсуков шагал по улице, и ему казалось, что только что он сделал что-то неприличное, скверное, ненужное. «Зачем обнял? — думал он. — Объявился станичный парубок… Ах, дурак, дурак! Не сдержался, забыл, кто я и кто она. Как же я завтра буду смотреть ей в глаза?»
С этими нерадостными мыслями он вошел в свой дом. Маша строго посмотрела на его мрачное лицо и спросила:
— Устал? Или все думаешь, как себя переделать?
— Думаю, думаю… А что?
— Михаил, ты сумасшедший, вот что! — сказала она, побледнев. — Кто тебя надоумил? Старик Беглов? Или твоя комиссарша? Она теперь у тебя заглавная советчица… Михаил, неужели нельзя оставить все так, как есть?
— В том-то и вся штука, что нельзя…
— Почему же раньше, когда рядом с тобой не было Даши, тебе все было можно? А теперь нельзя? Или Даша не велит?
— Ну при чем тут Даша?
— При том, что без нее ты был настоящим председателем, а с нею почему-то испортился, раскис… Миша, ну зачем тебе все это? Ведь от добра добра не ищут. Ты же всего достиг. И славы, и почета, и авторитета. Ну чего еще не хватает? Живи спокойно. Лучше бы побеспокоился о Тимофее.
— Он сам, без меня, о себе уже побеспокоился.
— Выживший из ума старик Беглов ему дороже родителей. Этот Беглов тебя всю жизнь поучал, а теперь еще взялся и за Тимофея. А какое он имеет право?
— Имеет, Маша, имеет…
— Он что, ему отец родной?
— На разных языках мы толкуем, — со вздохом сказал Барсуков. — Ты не понимаешь меня, а я тебя.
— Зато с Дашей у тебя один язык!
Она заплакала и, прижимая руки к глазам и всхлипывая, пошла в спальню, выбросила оттуда подушку, одеяло и захлопнула дверь. Пришлось Барсукову коротать ночь на диване.
20
Неспокойно было на душе у Барсукова. Ссоры с женой не только не прекратились, а стали еще более частыми, и та неприятная словесная перепалка, какая бывает между супругами, уже потерявшими всякую надежду на примирение, возникала как-то сама по себе, без видимой причины, разгоралась, казалось, из слабой искорки и сразу же полыхала, как сухая трава на ветру. Чтобы не встречаться с Машей, он обедал в столовой. Дома только ночевал, спал в прихожей на узком диванчике, в разговор с женой не вступал.
Однажды Барсуков вернулся домой поздно ночью. Не желая беспокоить уже спавшую жену, он не стал зажигать свет, повесил плащ и шляпу и, стараясь не стучать каблуками, прошел к своему диванчику. Только что присел и, нагибаясь, хотел снять ботинки, как щелкнул выключатель. Перед ним стояла Маша в длинном, до пят, халате и, жмурясь от яркого света, строго спросила:
— Опять всю ночь заседал?
— Да, опять, — тихо ответил он.
— Что-то раньше обходился без заседаний, а теперь заседаешь каждую ночь.
— Да, заседаю.
— Без заседаний не можешь обходиться?
— Да, не могу.
— Ты не дакай, как попугай, а говори: когда это кончится?
— Что «это»?
— Будто и не знаешь? Дурачком прикидываешься? Жизнь мою искалечил…
— Не станем выяснять…
— Что еще выяснять, что? — гневно перебила она, скривив в усмешке губы. — И так все ясно, так что яснее и быть уже не может. Ты никогда не думал о семье, о сыне. Утром ушел, ночью пришел. Всегда спешишь, всегда тебе некогда.
— Такая у меня должность. — Нагибаясь, Барсуков развязывал шнурок на ботинке. — И я не обвиняю тебя…
— В чем меня обвинять? — с тем же гневом перебила она. — Не в чем! Я думала, что ты порядочный человек, родила тебе сына. А кто он теперь? Тракторист, недоучка, десятилетку не окончил. Сам ходишь в героях, а сын у тебя кто? Месяцами пропадает в степи, домой не заглядывает, не нужны ему ни мать, ни отец. Эта его Надюша да старик Беглов заменили ему родителей. Вот и получается: всей станицей управляешь, а единственного сына не сумел воспитать. А почему? Да потому, что тебе всего дороже твои «Холмы», а теперь еще и твоя разлюбезная Дашенька. А что, не правда?
Барсуков перестал развязывать шнурок на ботинке, выпрямился, опираясь широкими плечами о спинку дивана, и сказал:
— Ну чего взвинтилась? Присядь, давай поговорим спокойно.
— Я постою. — Она усмехнулась невесело. — Хочу подрасти… А спокойного разговора у нас все одно уже не получится.
— Я понимаю, ты раздражена… Но зачем же в наши семейные неурядицы примешивать Дарью Васильевну?
— Что, жалко?
— Несправедливо! Клянусь, она ни в чем не виновата.
— Ой ли! Теперь ты во всем готов поклясться. — И снова тот же невеселый смешок. — Ну, скажи, ночью не прятался с нею в скирде?
— Прятался…
— Вот, сам признался!
— Я и не скрывал. Мы тогда поджидали Ванюшу, он должен был отвезти Дарью Васильевну в станицу. Полил дождь, пришлось укрыться под скирдой.
— Значит, всему виною дождь? А на озеро возил ее?
— Надо было осмотреть то место, где мы предполагаем поставить новую плотину, чтобы удвоить зеркало водоема. Вот мы и поехали. — Он наклонился и начал не развязывать, а снова завязывать шнурок. — И о поездке на озеро, и о том, что мы с Дарьей Васильевной прятались от дождя, я тебе уже рассказывал. Да и что тут такого?
— А то, мой любезный, что сочинить все можно! А ты не будь глухим и послушай, что о тебе говорят в станице. Это же позор! Председатель и парторг завели шуры-муры. Да как же после этого можно говорить с тобой спокойно? И ты не развязывай шнурки и спать здесь не собирайся. — И она вдруг тоненьким, пугающим голосом крикнула: — Довольно с меня! Хватит! Натерпелась, настрадалась! Отправляйся к своей Дашеньке. Ну, чего косишься, бабник проклятый!
Он поднял голову и испугался. Что это? Перед ним стояла не Маша, а чужая, совершенно незнакомая ему женщина, со злыми, полными ненависти глазами, со следами слез на бледных щеках. Не зная, что ей сказать, уходить или не уходить, он поднялся, постоял и, все так же удивленно глядя на нее, вдруг шагнул к двери так поспешно, точно боялся, что ему преградят путь. Она даже не повернулась в его сторону и не видела, как он надел шляпу, как повесил на руку плащ и ушел. Тихонько, как это делал всегда, когда уходил из дому, прикрыл за собой дверь. На улице в нерешительности остановился. Куда идти? Что же дальше? Постояв немного, он вернулся, своим ключом открыл дверь, как открывал ее всегда, когда возвращался домой. В своем длинном халате Маша стояла все на том же месте, только лицо ее еще больше побледнело и вытянулось. Казалось, она не видела и не слышала, как он уходил и как вошел.
— Мария, нельзя же так: что ни ночь, то скандал.
— Ты чего вернулся? — Она вскинула голову и ладонями нервно поправила упавшие на лоб волосы. — Тебе, выходит, все можно, а мне, выходит, ничего нельзя. Ведь мы давно уже не живем вместе, а отбываем повинность, терпим друг друга. А во имя чего? Многие годы это наше безрадостное существование как-то еще скрашивал сын. Он подрастал, а мы смотрели на него и в душе на что-то еще надеялись, понимали, что сын — это было то последнее, что еще роднило и сближало нас. Теперь нет этого, последнего. Тимофей ушел от нас и к нам не вернется. Так что же у нас осталось? Ничего, пусто. И ты не указывай, что мне можно, а что нельзя, а наберись мужества и сознайся — нет, не мне, а самому себе сознайся, — что на уме у тебя не я, а Даша. Ведь так же? Ты любишь ее и никогда не переставал любить. Не зря же говорится: старая любовь не ржавеет… Да ты и женился на мне только для того, чтобы удовлетворить свое самолюбие и доказать Даше, что можешь жениться на любой девушке. Ведь так же? Сознайся — так! Только тогда я, дура, ничего не знала. И что у нас с тобой вышло? Горе да слезы… Так зачем же нам мучиться теперь, когда ничего у нас общего уже не осталось? Зачем находиться в одном доме, делая вид, что в нем живут муж и жена? Так жить я больше не могу и не буду. — Она тем же нервным движением руки снова поправила волосы, ждала, что же он ей ответит, а он стоял с поникшей головой, держал в одной руке шляпу и плащ, в другой портфель и молчал. — Ты струсил и вернулся потому, что тебе негде спать и что если ты… Что она сказала после слов «если ты»… Барсуков уже не слышал. Он выскочил на улицу и не останавливаясь направился вдоль дворов, чувствуя, как левая нога подворачивается и как ею неудобно ступать. Он даже споткнулся и все же не остановился. Вскоре он вышел на ту широкую, затененную тополями улицу, которая привела его к гаражу. И когда он остановился возле освещенных ворот, поперек которых лежал полосатый шлагбаум, и его встретил усатый, шумно зевавший вахтер, Барсуков подумал, что можно сесть в машину и куда-нибудь уехать. Но куда? А что, если укатить в степь и там, под скирдой соломы, скоротать ночь? «Ну, поклянись, что ты ночью не прятался с нею в скирде?» — послышался ему голос Марии. «Нет, одному мне сидеть в скирде нечего, — подумал он, беря у вахтера ключ от бокса. — А не переночевать ли мне в Казачьем курене? Готовая постель, там ночевали гости, так почему бы хоть один раз не переночевать там хозяину? Скоро Казачьему куреню придет конец, вот я с ним и попрощаюсь»…
— Тимофеич, и куда собрался на ночь глядя? — спросил вахтер, снова зевая и для приличия прикрывая кулаком усатый рот. — Али случилось какое дело неотложное? Али еще что?
— Именно — дело неотложное, — согласился Барсуков, усаживаясь за руль. — Ну, будьте здоровы!
Вахтер поднял, как руку, полосатую преграду, и «Волга» поспешно выкатилась со двора, кинула снопы слепящего света, выхватив из темноты кусок дороги, частоколом стоявшие тополя, белую стену хаты или сарая. Выехав за станицу и уже свернув на дорогу, ведущую к озеру, Барсуков почувствовал, что левый его ботинок сваливается с ноги и мешает нажимать на педаль сцепления. Он остановил машину, наклонился, чтобы узнать, что же там случилось с ботинком. «А, да ведь я так улепетывал от жены, что и шнурок забыл завязать, он-то и мешал мне идти», — с горькой улыбкой подумал он.
Обувь была приведена в порядок, и «Волга», понимая, что тут, в степи, медлить не полагается, понеслась что есть силы. И как только ее проворные колеса выскочили на плотину и под размашистым светом фар наискось от берега заискрилась, заполыхала водная гладь, Барсуков сразу же увидел Казачий курень. Ночью да еще издали, с темными глазницами окон, он казался небольшим заурядным домиком. Возле самого крыльца Барсуков выключил мотор, вылез из машины, постучал в дверь и позвал громко:
— Эй, хозяин! Принимай-ка гостя!
Коньков проснулся, по голосу узнал Барсукова. Загремели, падая, крючки, зажегся свет, и дверь распахнулась.
— Тимофеич? Ну, не ждал! Заходи, милостью прошу.
Коньков стоял перед Барсуковым босиком, в старой, вылинявшей майке и в узких, все время спадавших трикотажных кальсонах. Мигая сонными глазами, он по привычке поглаживал бритую, лоснившуюся на свету голову, еще не понимая, что могло привести сюда Барсукова в такую пору. Думал, что он приехал с гостями, может, с иностранцами или с командированными. Нет, заявился один, и вид у него был не то чтобы усталый, а какой-то измученный. Хотел же он казаться веселым, говорил нарочито громким голосом, шутил, а улыбался как-то через силу, с болью.
— Ну что, Игнат Савельевич, отыщется для меня местечко в Казачьем курене?
— Об чем вопрос, Тимофеич? Для тебя место завсегда найдется. К тому же курень-то наш что-то давненько уже пустует, — ответил Коньков. — А чего домой не поехал?
— Дома что-то плохо спится, мучает бессонница, — соврал Барсуков тем же шутливым тоном. — Вот я и решил переночевать в курене, близ озера, так сказать, на лоне природы. Говорят, в курене чертовски здорово спится! Это правда?
— Истинно так, — подтвердил Коньков. — Ни я, ни гости на бессонницу не жалуемся.
— Значит, говоришь, пустует курень? А что так?
— Сам удивляюсь. Уже более месяца никого не было. Да и Казаков что-то не появляется. — Коньков подтянул спадавшие кальсоны. — Тимофеич, может, желаешь повечерять? Есть у меня жареная рыба. Можно чайку согреть. Это я мигом!
— Спасибо, ничего не надо. Пойдем наверх, покажи мою кровать, и я завалюсь спать. Извини, что ночью побеспокоил.
— А я уже выспался. И еще могу запросто соснуть.
— Машину я поставил возле крыльца. Не опасно?
— Пусть стоит, никто ее не тронет.
— А как на озере?
— Спокойно.
— Браконьеры не навещают?
— Таких, чтобы злостных, не бывает, а так всякие рыбаки с удочками посиживают. — Коньков снова энергично поддернул широкие в поясе кальсоны. — Недавно стал появляться на озере один старичок. Худенький собой, щуплый, с бородкой. Каждое утро из Холмогорской приезжает на велосипеде с моторчиком. Видать, заядлый рыболов, но чудак из чудаков… Почему чудак? Да потому, что рыбу домой не возит, все, что изловит, оставляет в озере. Обычно усаживается возле камышей. Поймает карпа, снимет с крючка и начинает с ним собеседование, ну все одно как с человеком. Потом обмеряет рыбу сантиметром, что-то себе запишет и опустит ее в приготовленную запруду. Карп плавает, а старик рассматривает его со всех сторон и опять заводит с ним беседу. То о чем-то спросит, то упрекнет карпа, — дескать, спина у него узкая, и плавники короткие, и чешуя неплотная — и при этом скажет: «Шут косолапый!» Потом попрощается с ним, легонько опустит в озеро и опять скажет: «Плыви, шут косолапый, да не попадайся на крючок». И опять сидит, ждет клева. Мне как-то сказал, что рыба в нашем озере находится в плохом состоянии и что со временем она может совсем перевестись. Я спросил, почему он так думает. Потому, говорит, что рыбное хозяйство у нас сильно запущено и ведется абы как. И начал пояснять по-научному.
— Кто он, этот старик? Узнал?
— Звать Ефим Петрович Колесников, сказал, что доводится тестем нашему главному агроному, — охотно ответил Коньков, не забывая о своих непослушных кальсонах. — В Холмогорской он недавно. Раньше жил где-то под Азовом, а зараз перебрался к дочке и к зятю.
— Насчет того, что рыбное дело у нас в запустении, старик, безусловно, прав, — согласился Барсуков. — Он что, ихтиолог?
— Что? Как ты сказал?
— Ну, ученый по рыбе.
— Так, на вид мужчина вполне нормальный.
— Ну, спать! — Барсуков взглянул на часы. — Уже поздно!
Коньков еще раз поддернул кальсоны, неслышно, босыми ногами, прошелся по мягкому ковру, как по траве-отаве, хотел еще что-то сказать и не сказал, оставил на утро, и теми же неслышными шагами спустился по лестнице.
21
Пока Барсуков ехал на озеро, мечтая как следует отоспаться в Казачьем курене, пока разговаривал с Коньковым, ему казалось, что ничего, собственно, не случилось и что стоит ему прикоснуться к подушке и закрыть глаза, как он тотчас же уснет тем крепким, спокойным сном, каким обычно снят младенцы или здоровые, не обремененные ни заботами, ни тревогами люди. Но вот на лестнице утихли шаркающие шаги босых ног Конькова, и Барсуков остался один в большой комнате с непомерно широкой, стоявшей у окна кроватью, с большеголовым торшером, с коврами на стенах и на полу, и ему вдруг стало так тоскливо и так одиноко и неуютно, что он уже забыл о подушке, опустился в кресло и задумался.
Мысленно он снова вернулся в свой дом, видел жену в длинном халате, ее злые глаза, слышал ее гневный голос и понимал, что спать ему в эту ночь не придется и что напрасно он сюда приехал. И самой неприятной была мысль о том, что Мария каким-то своим, особым женским чутьем все же проникла в ту тайну тайн, которую на протяжении стольких лет он хранил, что называется, за семью замками, старательно упрятав ее не столько от других, сколько от самого себя. А зачем прятать? С какой целью? Он никогда об этом себя не спрашивал. Да и зачем спрашивать себя об этом? Он знал, что любит Дашу и что это нестареющее чувство, всегда приносившее ему одну только радость, жило в нем само по себе, помимо его воли, и если бы он даже захотел избавиться от него и забыть Дашу, то все равно сделать бы этого он не смог. И хотя это была любовь особенная, тайная и, как он сам ее называл, «безгрешная», и уж совсем не похожая на ту любовь, какой ее представляла себе Мария; хотя ни под скирдой, когда весело шумел дождь и пахло свежей соломой и он так близко видел ее милое, улыбающееся лицо, чувствовал ее дыхание, тепло ее тела, ни на озере, где они задержались до темноты, между ним и Дашей ничего недостойного, «грешного» не было и быть не могло, А кто этому поверит? Никто. Мария тоже не верит, и ее горькую, как полынь, обиду понять было не трудно. Иногда он становился на место Марии и сознавал, что нельзя, невозможно жить с одной женщиной, а любить другую, хотя бы даже и тайно, и что непристойно ложиться спать с одной, а думать о другой…
Теперь он с грустью вспоминал все, что когда-то было и чего уже никогда не будет. В детстве они жили в одной семье и были дружны и неразлучны. Вместе ходили в школу, вместе готовили уроки, летом вместе купались на Кубани (это Михаил научил Дашу плавать), и вот тогда между ними и затеплилось то, что именуется детской дружбой. Даша не скрывала ни от матери, ни от подруг, что она любит вихрастого мальчугана Мишу так, как сестра может любить своего родного брата, во всем угождала ему, а он готов был сделать для нее все, что только она пожелала бы. И так как он был старше ее на два года, она называла его «мой старший братец», и ему это нравилось. Его удивляло то, что в эти такие обычные в любой семье слова Даша вкладывала, как ему тогда казалось, столько ласки, нежности, что он вскоре стал понимать их совсем по-другому, и она это знала и радовалась этому. И когда Михаил, русоголовый, красивый юноша, окончил десять классов, а Даша только восемь и они уже поняли и разумом и сердцем, что их подкарауливала разлука, Даша как-то задержала Михаила в комнате и, потупив глаза и покраснев, сказала:
«Миша, ты скоро уедешь в институт. Я буду писать тебе часто, и ты позволь в письмах называть тебя не „мой старший братец“, а „мой милый братец“. Ты согласен, да?»
Смешная девчушка, еще спрашивает! Разве он мог не согласиться?
«А я в своих письмах буду писать „моя милая сестренка“. Хорошо?»
Она утвердительно кивнула, еще больше зарумянилась, и глаза ее заслезились от радости.
В тот же день не сговариваясь они, как только завечерело и над станицей поплыла луна, ушли через огород на берег Кубани. Был июль — пора разлива Кубани. Они стояли на берегу, любуясь полноводным течением реки. От одного берега к другому, покачиваясь на бурунах, тянулась серебристая дорожка, и было так светло, что они видели свои счастливые, улыбающиеся лица и смогли молча, без слов, одними этими своими улыбками и взглядами, объясниться в любви. И тогда же, на берегу, они единственный раз поцеловались, и это случилось как-то неожиданно, торопливо и смешно. Они смеялись, потому что им было весело. Давно это было, а Барсуков и сейчас, сидя в кресле и глядя на темное окно, видел лунную ночь над Кубанью, Дашу и ее ласковые, так много говорившие ему, слегка затененные косынкой глаза. Помнит Барсуков, как домой они вернулись молчаливые, чем-то озабоченные, и как утром, за завтраком, не могли смотреть друг на друга. Мать это заметила и спросила:
«Даша, Миша, что это вы такие пасмурные? Или не поделили что между собой?»
Как бы предчувствуя что-то для себя нерадостное, они стыдливо промолчали, не нашлись, что и как ответить матери. Теперь же он да, наверное, и она сказали бы, что тогда они «не поделили» между собой свою разлуку. Они не хотели разлучаться, но случилось так, что разлучились, а почему — они до сих пор не знают. Даша не только не писала ему, а и не отвечала на его письма. Летом он приехал на каникулы, торопился, думал, увидит ее и от нее все узнает, и не застал дома: Даша была в Ставрополе, гостила у подруги. Не встретились они и на следующее лето: она сдавала экзамены в Ставропольский пищевой институт. А через год из письма Максима он узнал, что Даша вышла замуж за студента, будущего инженера, и что теперь она уже не Беглова, а Прохорова.
Когда Даша с мужем приехала в Холмогорскую, она — на должность заведующей лабораторией нового, только что отстроенного молочного завода, а Николай Прохоров — на должность заведующего автохозяйством «Холмов», Барсуков уже второй год работал агрономом в совхозе «Гигант». Ему стало известно не только о том, что Даша с мужем находится в Холмогорской, а и о том, что в «Холмах» требуется специалист по выращиванию пшеницы. Ему так захотелось увидеть Дашу, что он стал просить перевести его на работу в родную станицу. Просьба была удовлетворена, и вот тогда, чтобы не ехать в Холмогорскую холостяком, он поспешно женился на Марии, учительнице начальных классов, приехавшей в «Гигант» после окончания педагогического училища.
Молодая супружеская чета Барсуковых приехала в Холмогорскую поздно осенью. К тому времени после непрерывных обложных дождей озимые закустились и радовали взгляд своей сочной зеленью. Новый агроном-зерновик не утерпел и в первый же день поехал на мотоцикле в поле, чтобы осмотреть озимые. Перед вечером, возвращаясь в станицу, он случайно недалеко от молочного завода встретил Дашу. Она помахала ему косынкой, он так нажал на тормоз, что колеса жалобно заплакали. Они поздоровались, и ни она, ни он не показали и виду, что эта неожиданная встреча их удивила или обрадовала. По их спокойным лицам было видно, что от того интимного, личного, что когда-то волновало их, не осталось и следа, и поэтому о своей юношеской дружбе они не вспоминали, даже словом не обмолвились. Говорили так, как обычно говорят просто знакомые люди. Он спросил:
«Замужем?»
«Давно».
«Кто он, твой муженек?»
«Николай Прохоров, инженер. А что?»
«Так, ничего… Любишь мужа?»
«Что за вопрос? — Она улыбнулась своей прежней, понимающей улыбкой. — Ты ведь тоже женат?»
«Недавно обручился… А что?»
«Так спросила… Кто же она?»
«Мария, учительница»…
«Любишь?»
«Зачем же сама спрашиваешь?»
Он предложил подвезти ее домой. Она отказалась.
«Мы живем вон в том, что под черепицей, доме, — сказала она. — Снимаем комнату. Коля наотрез отказался жить в зятьях. Но нам стансовет уже выделил план недалеко от дома отца, и мы скоро начнем строиться».
«Зачем же обзаводиться своим домом?»
«А что? По-твоему, лучше жить на квартире?»
Барсуков тогда уже, при первой встрече с Дашей, почувствовал, что напрасно приехал в Холмогорскую. Он пожелал ей успеха в строительстве дома, и они расстались.
22
Молчалива и сумна ночь в Казачьем курене. Ветерок, заглядывая в комнату, трогал оконную штору, она хлопала, как птица слабым крылом. Слышалось сонное шуршание озера — вода то накатывалась мелкой рябью на гальку, то откатывалась, и казалось, что озеро дышало — ровно и спокойно.
Вытянув ноги и закрыв глаза, Барсуков полулежал в кресле, прислушивался к непривычным звукам и видел Дашу. Она стояла перед ним, все такая же улыбчивая и веселая. «Что ж ты пригорюнился, герой?» И вот так она появлялась часто и всегда что-то говорила ему. Стоит ему закрыть глаза и задуматься, а Даша уже тут как тут, и он радовался, что мог видеть ее. Значит, не год и не два, а почти двадцать лет в душе у него жило, теплилось это радостное чувство, он привык к нему, сроднился с ним, не в силах представить себе, как бы он жил, если бы этого чувства не было. Оно не только радовало, а и, как он не раз убеждался, помогало ему в работе. Что бы ни делал, каких бы успехов ни достигали «Холмы», а стало быть, и он, как председатель, ему всегда было приятно сознавать, что об этих успехах знает Даша. И когда ему было присвоено звание Героя Социалистического Труда, он не утерпел и со Звездочкой на груди приехал на машине к Даше, будто бы по делу, чтобы поговорить с Николаем о покупке новых грузовиков, а на самом деле хотел показать Даше свою золотую награду.
«Боже мой, Миша! Какой ты стал!»
«Какой же? Обычный»…
«Ну, нет, не обычный, а какой-то особенный… Ну, поздравляю!»
«Спасибо, Даша»…
Он и секретарем парткома рекомендовал ее исключительно потому, чтобы она всегда находилась с ним рядом и чтобы можно было видеть ее каждый день, и не в мечтах, а наяву… И вот теперь его сердечным тайнам, которые так долго и так надежно хранились в нем и служили ему опорой, приходил конец.
«Зачем же мне вдаваться в глубокие рассуждения? Зачем думать о ней и жить несбыточными надеждами? — думал он. — Необходимо теперь же на что-то решиться — раз и навсегда. А вот на что именно решиться? Этого я не знаю. Было бы самым лучшим решением, какое только можно придумать, это жениться на Даше. Но как жениться? Разве это сейчас возможно? Она не девушка, я не парень, люди мы немолодые, да к тому же еще и семейные. Допустим, свершилось бы чудо и мы поженились бы. Какие невероятные сплетни поползли бы по станице, какими грешниками мы выглядели бы в глазах холмогорцев? И разве после этого можно нам оставаться в Холмогорской? А без Холмогорской мне не жить, я весь в ней, навечно, пуповиной прирос к ней. А что скажет Солодов, да и не только Солодов? А что скажет Василий Максимович Беглов? Так что же делать? Но всяком случае, не обнимать ее, не строить из себя станичного парубка и не ставить себя в дурацкое положение, а выбросить все из головы и забыть. Сколько раз говорил себе: реальная жизнь, как ты к ней ни подступись, никак не похожа на мечту».
Тут он открыл глаза, увидел побелевшее окно. В комнате заметно посветлело, ночь уже была на исходе. Хорошо бы успеть хоть немного поспать. Надо было выбросить из головы всякие думки о Даше, лечь в постель и уснуть. Лечь-то он лег, и постель была свежая, мягкая, и в открытое окно веяло прохладой, и было слышно слабое дыхание озера, а уснуть все равно он не мог. Лежал и думал, только теперь уже не о Даше, а о тех делах, которые выстроились перед ним и поджидали его.
Дел было много. Первое — и оно беспокоило больше всего — касалось предстоящего выступления на собрании районного хозяйственного актива. Раньше, бывало, к таким выступлениям Барсуков не готовился. Поднимался на трибуну, обводил взглядом переполненный зал и спокойно говорил о том, что в «Холмах» уже было сделано, а что еще предстояло сделать. Теперь же он намеревался прочитать речь, заранее написанную и, как ему казалось, несколько необычную. Вообще он не собирался выступать. Теперь же он твердо решил выступить, ибо считал, что то, о чем он так много думал в последние дни, должны знать все. Ему хотелось сказать с трибуны что-то такое важное, значительное, о чем другие председатели, возможно, и подумать не могли и о чем сам он раньше не мог бы сказать. Он много размышлял, записывал свои мысли и теперь, лежа в постели и чувствуя, как холодный ветерок путается в чуприне, в уме повторял свои записи и понимал, что еще не все им продумано и не все записано так, как надо было бы записать и продумать, и что завтра, вернее, сегодня придется сделать новые записи, а времени оставалось мало.
Второе дело — все тот же, изрядно надоевший ему Казачий курень. Он сидел в голове и не давал покоя ни днем, ни ночью. Не так давно Барсуков вместе с Дашей все же побывал на концерте художественной самодеятельности и послушал разудалые частушки о курене и о себе. Частушки были шуточные, не злословные. После концерта, когда они вышли из Дворца культуры, Даша спросила:
— Михаил, как тебе понравилось народное творчество?
— А что? Понравилось, — ответил Барсуков. — Молодцы! Слова подобрали хлесткие, да и пели девушки задорно. Мне тоже досталось…
В тот же вечер, придя домой, он сказал сам себе:
«Ну, все, хватит! С куренем надо кончать».
Но как кончать? Находясь сейчас в курене, он подумал о том, что, может быть, следует отдать это помещение под станцию рыбоводства и повести рыбное хозяйство в «Холмах» на научной основе, чтобы оно приносило доходы. Подумать об этом заставил разговор с Коньковым о том старике, который каждый день сидел с удочкой у озера. Да, старик был совершенно прав, рыбное хозяйство в «Холмах» велось из рук вон плохо. Барсуков решил сегодня же повидаться и поговорить с этим ихтиологом о рыбоводстве в «Холмах». Вот тогда бы и пригодился Казачий курень.
Третье дело — поездка в «Россию». Давно он собирался побывать у Василия Васильевича Харламова. Хотелось познакомиться с хозяйством «России», посмотреть, как оно ведется, так ли, как в «Холмах», или не так, чему-то поучиться у своих соседей, а главное — по душам поговорить с Харламовым. И он подумал: когда же это лучше сделать? До выступления на собрании районного актива или после?
Четвертым, и немалым, делом было строительство межхозяйственного мясопромышленного комплекса. Время уходило, давно подоспела осень, а о начале строительства ничего не слышно. Подумал он и о жалобе старика Беглова. Все больше и больше Барсуков склонялся к мысли, что Василий Максимович был прав, что холмы можно было бы не трогать и построить комплекс на берегу Кубани — места много. Если же по проекту нужно возвышение, то его можно сделать, так что не обязательно для этого использовать холмы. В числе записей для выступления на собрании районного актива была запись о холмах и о затянувшемся строительстве. Хотелось ему поговорить с Дмитрием Бегловым. Дмитрий же, как на беду, в Холмогорскую не приезжал. Последний раз он был в станице в конце июля, взял с собой Гришу, чтобы устроить его в Степновске в музыкальное училище, и уехал. Повидаться с ним тогда Барсукову не довелось.
Пятое дело касалось Никиты Андронова. Никиту нужно было поддержать, поставить, как говорил Барсуков, «на собственные ноги». Но задача эта оказалась непростой. От работы Никита отказался, в свой дом не приходил. Днем где-то пропадал — не то за Кубанью в лесу, не то в степи, — а ночевал у родителей. Не так давно Барсуков пригласил Никиту для беседы. Тот пришел не в назначенный день и час, а через неделю, был по-волчьему угрюм, на Барсукова не взглянул и на вопрос, почему пришел с таким опозданием, не ответил. Барсуков предложил ему бензовоз: доставлять к тракторам горючее — работа не трудная, а заработная. В ответ Никита потер кулаком заросшие жесткими волосами щеки и отрицательно покачал головой.
«Это что значит? — спросил Барсуков. — Намерен бездельничать? Так или не так?»
Никита промолчал.
Тем временем заря уже успела развесить на окнах свои яркие ситчики, начинало рассветать, и Барсуков наконец уснул, так и не дождавшись ответа Никиты. И над озером уже заполыхало солнце, и в комнате уже все было залито светом, и Коньков уже два раза тихонько приоткрывал дверь, беспокоился, потому что остывал приготовленный им завтрак. Барсуков же все спал и спал, усердно посвистывая носом. Будить его Коньков не решался и хорошо сделал, что не разбудил, потому как мог помешать Барсукову досмотреть престранный сон. Будто бы он и Даша стояли в какой-то церквушке под венцом и венчал их не поп, а Казаков, одетый в поповскую рясу. Он заставил новобрачных поцеловаться, потом дал им кольца и велел обменяться ими. И тут же, сняв рясу, Казаков увел молодоженов из церкви. Дашу усадил в одну «Волгу» и сказал шоферу, чтобы ехал в Холмогорскую, а Барсукова — в другую «Волгу», приказав шоферу побыстрее ехать к Труновскому озеру.
«Алексей, это зачем же увозишь нас в разные стороны?» — невольно спросил Барсуков.
«А затем, что так надо», — отвечал Казаков.
«У меня в „Холмах“ дела»…
«Кончились твои дела в „Холмах“».
«Как же без меня?»
«Ничего, обойдемся. А ты поживи в Казачьем курене»…
У входа в Казачий курень Барсуков увидел Конькова. Тот стоял с автоматом, вся грудь в орденах и медалях, пилотка чуть сдвинута набок. Он молодцевато подмигнул Барсукову и сказал:
«Тимофеич, прошу следовать за мной!»
«Куда?»
«Прямо на второй этаж».
«Игнат Савельевич, что это значит?»
«А то, что я приставлен к вам для охраны».
«Где же Даша?»
«Ее нет и не будет! — четко, по-солдатски, отвечал Коньков. — Потому как вместе вам находиться нельзя».
«Да почему же нельзя?»
«Потому что Казаков запретил. Для того, говорит, и построен Казачий курень, чтоб в нем навечно поселить Барсукова».
«Да не может быть! Что же это, Савельич?»
«Может, раз Казаков приказал»…
«В курене я не останусь. Пусти меня, Савельич! Пусти!»
— Тимофеич, и чего раскричался? Ить я тебя не держу. Вставай, завтрак давно готов.
Барсуков раскрыл глаза. Коньков стоял возле кровати и усмехался. Смешно было слышать, как Барсуков во сне разговаривал.
— Вот видишь, как сладко спится в курене, — сказал Коньков. — Приезжай сюда почаще.
— Да, заснул крепко. А тут еще приснилось черт знает что! — Барсуков посмотрел на часы. — Ого! Уже поздно! — Он быстро поднялся и начал одеваться. — А у меня столько дел… Савельич, попью у тебя чайку и уеду.
— А завтракать?
— Только стакан чаю… Да, странный виделся мне сон, очень странный!
23
Успешно сдав экзамен в Степновском музыкальном училище, Гриша приехал в Холмогорскую в середине августа, всего на два дня — пятницу и субботу. В воскресенье он должен был вернуться в Степновск и вместе с другими первокурсниками принять участие в подготовке общежития к зиме. В день же его приезда Анна Саввична заметила, что Гриша был чем-то опечален. Он выходил за ворота и подолгу стоял там, задумавшись. На ее вопрос, почему ему не сидится в хате, возле матери, Гриша отвечал уклончиво, говорил, что хочет наглядеться на станицу. А мать не верила, она знала: Гриша потому простаивал у ворот, что поджидал Люсю, а она, как на беду, не приходила. Улица была безлюдна. Куда Гриша ни смотрел, всюду видел приметы ранней осени. Никогда еще вид Холмогорской не казался ему таким грустным, как в эти августовские дни, и никогда еще зеленый сарафан садов так рано не покрывался такими безрадостными красками. И тополевые листья начали рано желтеть и падать, кружились и садились они на землю как-то не так, как раньше. И воробьиные стайки грелись под плетнем на солнцепеке с каким-то особенным старанием, и песня обмелевшего речного переката тянулась как-то чересчур протяжно, и тишина в отцовском доме была странной и непривычной. К чему бы Гриша ни обращался, все как бы говорило ему: ну вот пришел и твой черед попрощаться с Холмогорской, и дождешься ли ты сегодня Люсю или не дождешься, а изменить уже ничего нельзя, и надобно тебе привыкнуть к мысли, что завтра покинешь родную станицу и, возможно, навсегда.
Провожая Гришу домой, Дмитрий сказал, что с Холмогорской все кончено у него, осталось поехать и распрощаться и с родителями, и со станицей: в воскресенье он, Дмитрий, приедет на своей машине и увезет Гришу. Значит, остались считанные часы, и тогда прощай Холмогорская. И как же, оказывается, тяжело прощаться и со станицей, и с родительской хатой, где он вырос и где для него все было таким своим и близким. И как же тут все будет без него? Как же Люся останется одна? Где она сейчас и почему не приходит?
Думал он и о матери: как же там, в Степновске, станет жить без нее? Он считал, что без отца можно прожить, а без матери нельзя. Отец не был ему таким близким, как мать. Отец казался непонятным, и Гриша всегда чувствовал какую-то вину перед ним. «Он так хотел, чтобы я работал с ним на тракторе, а я не мог, у меня не было свободного времени, — думал он, стоя у ворот и глядя на пустую улицу. — То учился в школе, то готовился к экзаменам в училище»…
И все же больше всего ему было жалко Люсю. О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, а Люся так и стояла перед ним, — большеглазая, улыбчивая, с черными шнурочками бровей. Думал о ней и в Степновске, и дома. «Как же мы теперь? — спрашивал себя и не находил ответа. — Я уеду в Степновск, она останется в станице? Нет, так нельзя. А как можно? Не знаю. Неужели всему конец?»
Десять лет они вместе ходили в школу, за это время успели так подружиться и так привыкнуть друг к другу, что теперь, когда пришла разлука, Гриша не мог представить себе, как же он в Степновске будет жить один, без Люси, и как Люся одна, без него, останется в Холмогорской. Такого с ним никогда еще не случалось. Странно и непривычно. Однако ни Гриша, ни Люся об этом не говорили, наверное, потому, что были молодые, в житейских делах несведущие. Они считали неудобным и ненужным говорить ни о разлуке, ни о том, как им тогда придется жить. К тому же, ничего подобного в школе им не преподавали, об этом с ними не говорили ни учителя, ни родители. Да в этом и не было нужды. Ведь ни учителя, ни родители не знали о том, как Гриша любил Люсю и как Люся любила Гришу, и им не было никакого дела до того, что Люся, когда Гриша уехал в Степновск, ночами не спала, думала о нем, ждала его возвращения. Каждый день тайком от матери она уходила на автобусную станцию, чтобы встретить Гришу и спросить, как прошел экзамен. Не встретила и не спросила. Автобус из Степновска прибывал в конце дня, выходили пассажиры, и среди них Гриши не было. Люся возвращалась домой, утешая себя, что завтра Гриша обязательно приедет. Она так задумывалась, что слышала звуки скрипки, она любила слушать, когда Гриша играл, и ей так хотелось, чтобы он поступил в училище. А что тогда? Значит, Гриша уедет из Холмогорской? Такие вопросы почему-то у нее не возникали.
Хождения на автобусную станцию оказались напрасными. Гриша приехал на попутном грузовике, не вечером, а утром, и Люся узнала об этом от своей матери.
— Что ж это, Людмила? — спросила мать. — То бегала к автобусу, а теперь сидишь в доме?
— А что?
— А то, что твой музыкант уже приехал.
— Неужели? Приехал?
— Сама видела…
Чтобы никто не заметил, как она будет бежать, Люся что есть силы помчалась не по улице, а берегом, через огороды, с ходу легко перепрыгивая изгороди, канавки, кустарники. Опрокинув в сенцах пустое ведро, она, запыхавшись, с пылающими щеками влетела, как ветер, в хату и, не стыдясь Гришиной матери и не видя ее, кинулась Грише на шею и закружилась с ним.
— Вернулся! — крикнула она радостно. — Ну? Как, как? Приняли?
— Приняли, — ответил Гриша, краснея, как девушка. — Прошел по конкурсу, — добавил он, еще больше покраснев. — Не веришь?
— Ой, верю, верю! Гриша, какой же ты счастливый! — Как бы чего-то испугавшись, она отошла от него, поправила упавшие на лоб волосы, посмотрела на улыбавшуюся Анну Саввичну своими большими, вдруг помрачневшими глазами. — Тетя Аня, и вы рады?
— Чудная ты, Людмила! Ну как же мне, матери, да не радоваться?
— Я тоже рада…
Она жалостливо посмотрела на Гришу, словно боясь, что с ее губ вот-вот сорвется: «Гриша, я не рада, нет, не рада! Если ты уедешь, а я? Как же мы?» Она ничего не сказала, только вороненые ее брови дрогнули и сломались, и только глаза, смотревшие с укором, что-то говорили Грише, а что именно, он не мог понять.
…Опечаленный, молчаливый Гриша вернулся в хату. Анна Саввична украдкой, чтобы сын не заметил, смахнула слезу, заулыбалась, желая показать, как ей весело. А Гришу не обмануть. После того, как он вернулся из Степновска, Гриша не раз видел мать в слезах. Повязанная сереньким платочком, со следами слез на морщинистых щеках, она казалась ему похожей на наседку, которая растеряла всех своих цыплят и не знала, что ей делать.
— Ну что, сынок? — спросила она. — Нагляделся на станицу?
— Посмотрел…
— Ох, не хитри, Григорий. Я же знаю, тебе нужна не станица, а Люся. Сознайся матери, ее поджидал?
— Ее. А что?
— Ничего… Должна бы скоро заявиться. А то пошел бы сам к ней.
Люся пришла вечером, когда уже стемнело. Гриша не спросил, где и почему она задержалась, сказал матери, что спешат в кино, и они ушли. По привычке взявшись за руки, они направились не в кино, а вдоль улицы. Шли медленно, не зная, куда и зачем, и не заметили, как очутились за станицей. Только теперь они увидели, какая светлолицая гуляла в небе луна и как под ее светом вся земля казалась сизой, словно бы укрытая дымкой.
Над этой сизой дымкой плыли и плыли звуки, то отдаленные, нежные, еле-еле уловимые, как слабый голосок скрипки, то совсем близкие, бравурные, похожие на марш, и Грише казалось, что они были ему знакомы, он их где-то уже слышал. Но где? Странным было то, что эти звуки рождались в нем самом и не слышать их он не мог даже тогда, когда говорил с Люсей или бежал с нею наперегонки по выгону. Из дымчатого тумана выглянули холмы, густой, как белая конская грива, ковыль на них казался голубым, звуки нарастали еще больше, и теперь они были похожи на песню.
Немного постояв, как бы еще не веря, что перед ними возвышаются холмы, Гриша и Люся вдруг побежали, легко, со смехом выскочили на ближний холм и остановились от удивления. Ночью они никогда еще здесь не были, и отсюда, с возвышения, Холмогорская, вся в лунном сиянии, показалась им необыкновенно красивой. Были видны и станичная площадь с ярко освещенным фасадом Дворца культуры, и улица Ленина с двумя изогнутыми строчками фонарей, и огни в окнах, и затененные деревьями крыши домов. Гриша снял пиджак, расстелил его на голубом, как облако, ковыле, и Люся, понимая, что он это сделал для нее, улыбнулась ему, присела и сказала:
— Как тут красиво! Почему мы раньше сюда не приходили?
— А какая музыка! — воскликнул Гриша, присаживаясь на траву рядом с Люсей. — Это же прелесть! Да ты послушай, Люся!
— Ночь, степная тишина… Какая музыка? — удивилась Люся. — Никакой музыки нет…
— Да ты что? Неужели не слышишь?
— Ничего… Хотя, нет, слышу, вон в станице жалобно тявкает чья-то собачонка… И еще, наверное, на шоссе гудит машина…
— Не то, совсем не то… Вот бы записать! Я слышу эти звуки часто, они бывают разные. Сегодня поджидал тебя, стоял на улице и тоже слышал непонятные и такие, мелодичные звуки… Это что же, Люся? Почему я слышу, а ты не слышишь?
— Не знаю. Может, много играл на скрипке?
— Да ты что? Неужели ничего не слышишь?
— Правда.
— Удивительно! Я обязательно запишу эти звуки для тебя. Сыграю их на скрипке, и ты услышишь. Вообще — я тебе об этом еще не говорил, стеснялся — я хочу писать музыку. Это очень трудно. Но я буду записывать только то, что слышу… Вот сейчас бы записать.
— Гриша, а как же мы теперь? — склонив голову с двумя заплетенными косичками и не слушая Гришу, спросила Люся. — Как же мы?
— Что — мы? А, понимаю… Я тоже думал об этом. И сегодня думал, когда тебя поджидал.
— И что же придумал?
— Пока ничего.
— Ну что ж, посидим на прощанье на холмах, подумаем.
— Прощание? Как-то не верится…
— А мне верится… Ведь все идет к тому.
— Ну как ты можешь верить? И к чему все идет — не понимаю?
Люся не отвечала. Она хотела сказать: «Все идет к разлуке», — и не сказала, так пристально смотрела на ковыль, словно бы впервые видела, потом сорвала шелковую метелку, прислонила ее к Гришиной щеке и спросила:
— Щекотно?
— Ничуть.
— Скоро построят здесь фабрику, не станет ни холмов, ни ковыля.
— Я знаю, по проекту Дмитрия. Но отец против, он хочет, чтобы холмы остались. Без холмов, говорит, нельзя… А Дмитрий мне говорил, что все уже утверждено и изменить ничего невозможно.
Слушая Гришу, Люся положила голову ему на колени, и теперь лунный свет, падая с высокого и чистого неба, блестел в ее повлажневших глазах. Гриша смотрел на ее лицо, такое свое, родное, и не утерпел, потрогал пушистые шнурочки Люсиных бровей, поправил косички и сказал, что при таком ночном свете да еще рядом с белесыми метелками ковыля и брови и косички казались намного чернее и что, когда он смотрит на них, те же странные звуки слышатся ему с еще большей силой.
— Люся, закрой глаза и хорошенько прислушайся! Ну, попробуй, прошу тебя!
— Гриша, вот и у нас так, как сказал твой брат Дмитрий: все уже утверждено, и изменить ничего нельзя, и ты уедешь, а я останусь, — не отвечая Грише, сказала Люся. — И нечего мне закрывать глаза и прислушиваться. Все одно я ничего не услышу, и ты не обижайся на меня. Я глухая, честное слово. — И, помолчав, добавила: — Гриша, а я уже работаю.
— Вот как! Где?
— На молочном комплексе.
— Кем же? Неужели дояркой?
— Ну, что ты! Для этого надо проходить специальные курсы.
— Что же ты делаешь?
— Пока помогаю маме. Стажируюсь у нее, учусь смотреть за телятами.
— Научилась?
— Так быстро?
— Тяжело тебе?
— Непривычно. — Люся посмотрела на Гришу блеснувшими под лунным светом черными глазами. — Телята как дети… Когда им дают пойло, они становятся такими забавными и смешными…
— Как же с учебой?
— Да никак. Ты же знаешь, на экзаменах я провалилась.
— Попытайся поступить в будущем году. Подготовься как следует. Я могу достать нужные учебники.
— Эх, Гриша, Гриша, как же долго ждать будущего года! — Она взяла его руку и, поворачивая ладонь к слабому свету, стала рассматривать ее, как это делают цыганки-гадалки. — Гриша, я и по руке твоей отличила бы тебя от всех. У тебя пальцы какие-то… ну, не такие, как у других.
— Какие же они?
— Тонкие и нежные.
— Послушай, Люся, зачем ты о руке, о пальцах? — нарочито строго, ломающимся баском спросил Гриша. — Говорим-то мы не о том, о чем надо говорить сейчас. Завтра я уеду, и нам надо условиться обо всем.
— О чем, Гриша.
— О чем, о чем? — шутливо передразнил он, как, бывало, передразнивал в школе. — Сама знаешь, о чем!
Гриша не ошибался. Да, Люся знала, о чем им надо было говорить, и знала не только о том, о чем знал и о чем думал сейчас Гриша, а еще и о том, что вместе они сегодня в последний раз; что никогда она не сможет вот так лежать, положив голову ему на колени и глядя в небо, и вот так держать в своих руках его руку. Знала Люся и о том, что не только с Гришей, а и с этими крытыми ковыльным шелком холмами, с этой полнолицей луной, что так приветливо улыбалась им с неба, надо было попрощаться, чтобы потом всю жизнь вспоминать, как несбыточный сон. Знала и о том, что только на холмах она окончательно убедилась: тому восторженному чувству, которым они жили и которое их сближало многие годы, пришел неожиданный конец; что Гриша не вернется в Холмогорскую, и не потому не вернется, что не пожелает еще раз увидеть Люсю, а потому не вернется, что он слышит какие-то одному ему понятные звуки, а она их не слышит, и что со своей скрипкой в станице ему нечего делать; что сама Люся, напротив, никогда не уедет из Холмогорской, и не потому не уедет, что перестанет любить Гришу, а потому не уедет, что ей некуда и незачем уезжать из родительского дома: тут, в Холмогорской, живут ее отец и мать, а на молочном комплексе у нее уже есть работа. Пока Гриша был в Степновске, Люся, проводя ночи без сна, передумала о многом, и она твердо решила: только потому, что жизненная дорога Гриши и ее дошла вместе с ними лишь до школьного порога, и только потому, что он поступил в музыкальное училище, а она стала учиться выращивать телят, ей нельзя быть Гришиной женой, она не хотела, чтобы к тем многим несчастным любовям, о которых она знала из книг, прибавилась еще одна, самая несчастная любовь, та, что бывает не в книгах, а в жизни. Сказать же обо всем этом Грише она не могла, стыдилась и молчала, чувствуя, как слезы подкатывали к горлу болезненным комком.
Он обнял ее, привлек к себе, и это случилось так неожиданно, что Люся вздрогнула, испуганно посмотрела на Гришу, попробовала отстранить его руки и не смогла, не было силы. Да и откуда возьмутся силы, когда ей так хотелось, чтобы именно здесь, на белых холмах, он не только обнял ее, а и поцеловал бы. И все же она, боясь посмотреть ему в лицо, отвернулась и сказала:
— Не надо, Гриша…
— Почему же не надо?
— Мне и так больно…
— А молчишь?
— Оттого и молчу.
— Люся, ну почему ты стала такая? Я не узнаю тебя.
— Какая же я?
— Нерадостная… Раньше ты такой никогда не была.
— Эх, раньше, раньше… Что об этом вспоминать? Как же нам было тогда хорошо и спокойно! Только смех да радость, радость да смех…
— А что теперь, Люся? Что изменилось?
— Многое… Милый Гриша, послушай, что я тебе скажу. Только не обижайся… Хорошо?
— Говори, говори, я слушаю. Только зачем же слезы?
— Гриша, я не смогу быть с тобой всегда… Понимаешь, не смогу!
— Что выдумываешь, Людмила? Почему не сможешь?
— Неужели ничего не видишь и ничего не понимаешь?
— А что надо понимать? Что надо видеть? Вот тебя вижу, и мне радостно. Холмы вижу, станицу, и тоже радуюсь.
— Не о том я, Гриша.
— Так о чем же? Только без слез…
— Пока мы были школьниками, я тоже ничего не видела и ничего не понимала. А теперь…
— Что теперь, что?
— То, что я уже сказала… Мы не можем быть всегда вместе.
— Что за глупость, Люся! Как тебе не стыдно!
— Чего стыдиться? Я говорю правду…
— Какая же это правда?
— Горькая, до слез обидная, но правда. Гриша, ты же знаешь, как я тебя люблю… Но разве тебе такая нужна жена?
— Ах, вот ты о чем! Глупость! Людмила, как ты можешь думать так обо мне?
— Могу… И лучше нам теперь… пока еще не поздно…
— Чего же ты плачешь? Сама придумала глупость.
— Нет, не придумала…
Слезы душили, мешали ей говорить, и Люся, всхлипывая и посапывая, как ребенок, испуганно смотрела на Гришу. А Гриша наклонился к ней, видел ее блестевшие, полные слез глаза, мелко дрожащие губы и не знал, чем бы ее утешить и что бы ей сказать. Он обнял ее, они сидели молча, и им казалось, что вокруг не было ни этого голубого простора, ни белых, как в сказке, холмов, ни уснувшей в лунном мареве Холмогорской. Застыл, не шелохнувшись, ковыль, и луна словно бы нарочно отвернулась от них и пристыженно прикрыла свои ясные очи перистым облачком, как шелковой косынкой.
24
Им было приятно и радостно оттого, что первая в их жизни размолвка окончилась быстро и миром. Все-таки Гриша молодец, сумел убедить Люсю в том, что в своих опасениях она была не права, ибо ему нужна именно такая жена, как она. Люся же, как и подобает сознательной и любящей девушке, признала свою вину, сама первый раз в жизни поцеловала Гришу, и они рассмеялись. Им так было хорошо вдвоем на холмах, и они не заметили, как в их взволнованные и немного грустные лица вместе с выглянувшей из-за облачка луной начала заглядывать румяная и удивительно любознательная заря.
— Гриша, посмотри! — Люся указала на побледневшее за станицей небо. — Это что? Неужели рассвет? Как быстро прошла ночь! Пойдем, Гриша, пора домой.
Взявшись за руки, они побежали вниз, и холмы долго смотрели им вслед, пока не потеряли их из виду. Смотрели потому, что только они, эти белые красавицы, похожие на шелковые шатры, слышали все, о чем говорили Гриша и Люся, и только им были известны и душевная тайна, и решительное намерение молодых людей сегодня же объявить родителям — Люся своим, а Гриша своим, — что с этого дня они стали женихом и невестой и что пусть об этом теперь узнает вся станица. Люся и Гриша молча проходили по пустой улице, думая о том, что разговор с родителями будет трудным и неприятным. Отказаться же от него они не хотели, не могли, да и не должны были отказываться и поэтому чувствовали, как по соседству с большой и непривычной для них радостью приютилась тревога.
— Люся, как только поговоришь со своими, так сразу же беги ко мне, — сказал Гриша, когда они остановились возле Люсиного двора. — Я буду ждать тебя через час или через два.
— Лучше ты приходи ко мне. Вместе поговорим сперва с моей мамой, а потом и с отцом. Вдвоем лучше…
— Трусишь? — спросил Гриша, и отблеск зари весело заиграл на его улыбающемся лице. — Страшно, да?
— Немножко… А тебе?
— Чего бояться? Надо же им знать.
— Ну вот, ты поговори со своими и приходи ко мне.
— Ладно, постараюсь.
— Гриша, ты уедешь сегодня?
— Как приедет Дмитрий.
— Останься еще на день.
— Не могу. Многие ребята домой вообще не уезжали.
— Гриша, а провожать тебя я не приду.
— Почему?
— Еще разревусь при всех. — Она через силу улыбнулась. — Так приходи через час, Гриша… А теперь уходи, видишь, рассветает.
Не оглядываясь, Гриша решительно зашагал по станице, освещенной и луной, и зоревым светом. В своем дворе возле сенец увидел отцовский мотоцикл. «Батя дома, приехал меня проводить», — подумал Гриша и открыл дверь. Она жалостливо заскрипела, как бы говоря: ну вот, наконец-то и Гриша заявился! Отец и мать уже были на ногах, старым людям не спалось. Молча, удивленно они смотрели на Гришу, будто видели не родного сына, а какого-то приблудного, чужого парня. Отец только что умылся, стоял с полотенцем на плече, искоса поглядывал на сына и не знал, что ему сказать. Гриша почему-то вспомнил прошлогодний разговор. Тогда он, собираясь уходить и причесывая петухом торчавший чуб, сказал:
«Батя, весь наш класс летом поедет на птицеводческий комплекс, а я попросился к тебе на трактор».
«Сам пожелал?»
«Ты же просил»…
«Да, было, было, просил».
«Отец, а можно поехать со мной и Люсе Литвиненковой?»
«Лучше подумай не о Люсе, а о своей скрипочке, как с нею разлучишься».
«А я возьму и ее с собой».
«Там, в степи, своя музыка, тракторы так заиграют, что намертво заглушат твою скрипочку, пискнуть не дадут».
«Не заглушат, она голосистая. Ну, отец, я побегу, меня ждут».
«Кто тебя поджидает?»
«Люся Литвиненкова»…
«Так вот кто продержал парня до зари, Люся Литвиненкова», — подумал он сейчас, не глядя на сына.
— Ну, всеношник, ответствуй отцу и матери, где пропадал?
— Я не пропадал, а провожал Люсю Литвиненкову, свою невесту, — смело ответил Гриша, и только его щеки, как у девушки, разрумянились. — Я и хотел вам сказать, что Людмила Литвиненкова моя невеста. Мы так решили…
— О господи, Гришенька, да что же это! — Мать всплеснула руками. — Ить тебе же сегодня уезжать. Зачем же, Гриша?
— Так, так, перед самым отъездом поспешил обзавестись невестой, — сдерживая гнев и хмуря седые, остюками торчавшие брови, сказал отец. — А когда поженитесь, дозволь узнать? И об этом уже порешили?
— Как только я окончу училище, — быстро, как о чем-то простом и давно решенном, ответил Гриша и покраснел еще больше. — И Люся и я… Мы так решили…
— Долго придется ходить в женихах, — перебил отец. — Да и молод, успел бы еще поженихаться… Вчера я бросил дело, приехал, чтоб с тобой напоследок поговорить. Зараз я должен поспешать к тракторам, а ты всю ночь где-то скитался, заявился на рассвете — и на тебе, ошарашил родителей… Нет, Григорий Васильевич, не ко времени эта затея. Выбрось ее из головы и забудь. Раз ты откалываешься от хлеборобства, то и о женитьбе зараз не думай, потому как твоя заглавная невеста и твоя обожательница — скрипка. Вот ее и кохай и оберегай. А все прочее долой из головы, чтоб не мешало. Ты слышишь меня, Григорий?!
— Слышу… Только ты не прав…
— Как это — не прав! Не зли меня, Григорий, не выводи из терпения!
— Не кричи, батько, не кипятись, — вмешалась мать, вытирая ладонью слезы. — Сын уезжает, а ты крик поднимаешь… И ты, Гриша, не бычись и не суперечь батьке, а садись завтракать. Да поговорите за столом по-хорошему.
— Он наверное уже позавтракал у невесты, — невесело усмехаясь, сказал отец. — Да, по всему вижу, напрасно я приезжал. Обошлись бы проводы и без меня. Мать поплачет, ей не привыкать, а провожательница у Гриши своя — Людмила Литвиненкова… Ну, мне пора, меня ждут. И вот тебе мой совет, сыну: поезжай, учись, раз потянуло тебя к музыке, и ни о чем другом не помышляй.
— Да ты поешь, — сказала Анна Саввична, — тогда и поедешь.
— В отряде позавтракаю. Там спокойнее.
Василий Максимович надел пиджак, картуз и направился к выходу. Заплаканная, опечаленная Анна Саввична пошла следом.
— Вася, ну что взбеленился? Ить ты не старорежимный батько, должен понимать. — Ей трудно было удержать слезы, и она заплакала. — С Люсей они давно дружат, должен же ты это понять.
— А ты поняла и уже согласна?
— Девушка славная, Гриша ее любит…
— Молодой, да, выходит, сильно ранний.
— А сам-то ты? Вспомни, каким был, — тихонько, как о чем-то таинственном, сказала Анна Саввична. — Ить тоже геройствовал, да еще как. Забыл?
— То я, а то он. — Василий Максимович выкатывал со двора мотоцикл, а Анна Саввична шла следом. — Какое может быть сравнение? Я хлебороб, а он музыкант. И когда я стал твоим женихом, то уже работал на тракторе. А Гриша? Рано ему еще женихаться.
Полагая, что и сыну, и жене сказал все, что нужно было сказать, Василий Максимович ногой завел мотор, тот взревел, и колеса, как бы понимая настроение седока, так рванули с места, что только пыль поднялась над улицей. Анна Саввична постояла возле калитки, поплакала в кулак. Обидной была ссора отца с самым младшим сыном. Она хотела понять, кто же из них прав, а кто виноват, и не могла. Одно она понимала: не надо было Грише ни гулять до утра, ни тем более заводить разговор о Люсе. А как Гриша изменился, как он смело говорил с отцом. Люся — невеста. А зачем она ему, да еще теперь, когда он уезжает на учебу?
С этими нерадостными мыслями Анна Саввична вошла в хату. Гриша лежал на диване. Может, уснул? Нет, грустными глазами смотрел в потолок. Она присела возле него, сказала:
— Поспал бы, Гриша.
— Не хочется.
— Отчего такой пасмурный? На батька обиделся? А обижаться на родителя нельзя, негоже.
— Странный он, мой батько. На работе, с людьми — один, а дома — другой. В школе выступал. Ты видела бы, как ему ребята аплодировали. И больше всех Тимофей Барсуков. Он в восторге от него, да и не только Тимофей.
— А тебе, выходит, твой батько не нравится?
— Он просто мне непонятный. Вот ты, мама, всегда одинаковая и всегда понятная. А отец? Почему он, не выслушав меня, уехал?
— Дела у него в поле… Да и тебе не надо было заводить разговор о невесте. Я не осуждаю, Люся Литвиненкова девушка славная. Но, как мать, скажу: не спеши с этим, Гриша. Ты уедешь, она останется. И что будет впереди, никому не ведомо. Поживите врозь, осмотритесь отдельно, как оно и что, а тогда уже… Может, в жизни вашей все случится иначе…
— Как иначе? — удивился Гриша. — Иначе, мама, никак нельзя. Понимаешь, нельзя!
— Сынок, ну почему нельзя? Все можно…
— Потому, мама, нельзя, что я… что мы любим друг друга, и уже давно.
— И любитесь, ежели любите друг дружку. Но зачем раньше времени объявляться женихом и невестой?
— Мы так договорились… И знаешь, где? На холмах!
— Господи, все-то в жизни повторяется.
— Ты о чем, мама?
— Это я так, о своем… Поспал бы, Гриша.
— Мама, ну как я могу спать! — Гриша вскочил, стройный, красивый, и мать невольно залюбовалась им. — Пойду попрощаюсь с Максимом и с Дашей, а то скоро Дмитрий должен приехать. Он говорил, что ночевать будет в Рогачевской, а утром заедет за мной.
— Гришенька, сынок, прошу тебя, не ходи к Люсе. И пусть ее родители ничего не знают.
— Откуда ты взяла, что я пойду к Люсе?
— Сердцем учуяла. — Анна Саввична смотрела на сына все теми же, материнскими ласковыми глазами. — Обещай матери, что не пойдешь. Обещаешь?
Гриша не ответил, с обидой посмотрел на мать и поспешно вышел из хаты. И Анна Саввична уже не сомневалась: Гриша ушел к Людмиле. Заболело в груди, и она, держась рукой о стенку, подошла к столу и опустилась на скамейку. «Что тут скажешь — молодость, была она всегда непокорная, такой и останется, и ничего с нею не поделаешь, — думала мать, склонивши седую голову на стол. — И приходит она один-единственный раз, и тогда все на свете кажется не таким, каким оно есть на самом деле. Была она, молодость, и у нас, заявлялась нежданно-негаданно, и мы тоже тогда были как полоумные, и лунные ночи, и укрытые ковылем и маками холмы, и станица казались нам необыкновенными. Так отчего же мы забываем то, что когда-то с нами случалось, и переживаем, печалимся, когда к нашим детям приходит эта счастливая пора? Василий разгневался на Гришу, укатил к своим тракторам, забыл, каким сам был парубком. Да и я позабыла свою молодость, и потому мне хочется, чтоб Гриша не пошел к Литвиненковым. А он все одно пойдет, чует мое сердце»…
Чуткое материнское сердце не ошибается. Гриша и в самом деле направился не к Максиму, а к Людмиле. Он тут бывал и раньше, а сегодня почему-то робко приблизился к знакомым воротам, попробовал открыть знакомую калитку и не смог: изнутри она была закрыта засовом. Гриша знал, эта калитка никогда не закрывалась, а тут — засов. Гриша постучал, думал — Людмила услышит и откроет. Нет, не услышала, потому что мать упрятала ее в чулан и ключ от дверей положила в карман своего фартука. На повторный, настойчивый стук вышла мать Людмилы, тетя Наташа, и Гриша не узнал ее. Глаза нелюдимые, волосы выбились из-под косынки, лицо бледное, заплаканное.
— А! Заявился, женишок! — крикнула она. — Убирайся отсюда, ирод!
— Да что вы, тетя Наташа…
— Какая я тебе тетя? Ишь отыскался племянничек!
— Но вы послушайте…
— Нечего мне слушать!
— Я обязан вам сказать…
— Чего сказать? Задурил голову девушке, а сам бежишь из станицы! Собрался уезжать, так и уезжай подобру-поздорову! Ну чего стоишь! — Она взяла палку и пошла в наступление на Гришу. — Не выводи меня из терпения! Людмилу все одно больше не увидишь! Ну чего зенки пялишь? Или хочешь отведать вот этой палки?
И тут Гриша, не желая связываться с обозленной женщиной, ушел от греха. Он побывал у Максима и у Даши, и был он молчалив и грустен. Брат и сестра думали, что Грише жалко покидать станицу, и Даша даже сказала:
— Гришенька, ты не печалься. Это хорошо, что ты едешь учиться музыке. Там, в училище, будут у тебя новые друзья, а Степновск намного лучше нашей Холмогорской.
Гриша промолчал: зачем же Даше знать, что у него на сердце? В то время когда Гриша был у Даши, к отцовскому двору на своих «Жигулях» подъехал Дмитрий. Как всегда, веселый, в отличном настроении, он вбежал в хату, обнял мать.
— Мама, ты одна?
— Как видишь.
— Где же наш скрипач?
— Пошел прощаться с Максимом и с Дашей. А может, и еще с кем, — грустно добавила она.
— А отец дома?
— Недавно уехал к тракторам.
— Никогда нельзя застать его дома. — Дмитрий прошелся по комнате. — Поеду привезу отца. Надо же нам повидаться. Я слышал, он воюет против моего проекта.
— Не воюет, а хочет, чтоб остались холмы, — поправила мать. — А ехать за отцом не надо. Он все одно не приедет.
— Почему?
— С Гришей поссорился…
— Ну вот, и до Гриши дошла очередь. — Дмитрий не переставал ходить. — Наверное, недоволен, что его сын поступил в музыкальное училище?
— С этим он уже смирился… Гриша парубковал всю ночь, заявился только под утро. И такое сказал нам…
И мать поведала Дмитрию о разговоре Гриши с отцом.
— Только и всего? — Дмитрий остановился и рассмеялся. — И стоило из-за такого пустяка злиться! Мелочь… Школьные увлечения, а они, как известно, быстро проходят и еще быстрее забываются. У меня тоже была так называемая школьная любовь. А где она? И ты, мама, и отец обязаны понимать, что Гриша вступает в мир искусства и там, в этом прекрасном мире, он еще встретит девушку своего круга.
— Какого еще круга? — спросила мать. — И что это за круг?
— Ну, встретит девушку своих, общих с ним интересов, — пояснил Дмитрий. — Гриша талантливый музыкант, и жена у него должна быть музыкантша или певица.
— Люся тоже мастерица и спеть, и сплясать, — возразила мать. — К тому же Люся девушка работящая, хорошая хозяйка, все она умеет делать и из порядочной семьи.
— Мама, но я же не об этом. — Дмитрий смотрел на мать, и снисходительная улыбочка затеплилась на его лице. — Работящая, хорошая хозяйка — это так, но это не то… Если бы вы знали, какой трудный конкурс выдержал Гриша! На одно место было десять претендентов и ваш сын в этой десятке вышел первым. Это не так просто! Так что теперь для него главное — учеба и учеба. Потом он поедет в Москву… Вот тогда-то и можно будет подумать о женитьбе.
— Где Гриша станет жить? — не слушая Дмитрия, спросила мать. — У тебя?
— Не пожелал. Гордая бегловская натура. Я говорил ему, чтобы жил у меня, квартира большая, место есть. Наотрез отказался. Будет жить в общежитии при училище… А! Вот и он! Ну как, будущая знаменитость, готов к отъезду?
— Да, можно ехать, — нехотя ответил Гриша.
— Отчего такой скучный? Не выспался?
Гриша не ответил.
— Сыночки, вы хоть позавтракайте. — Анна Саввична захлопотала у стола. — Все стоит нетронутое. Садитесь к столу. Митя, налить тебе парного молока? С пеной, еще теплое, такое, как ты когда-то любил.
— Налейте, — согласился Дмитрий. — А отцу, мама, скажите, чтоб о холмах не думал. Свое они уже отжили.
— Сам скажешь, ежели батька не жалко.
После завтрака Гриша обнял плакавшую мать, сердце у него сжалось, защемило, и он с трудом удержал слезы. Взял свой чемодан и первым вышел из хаты. «Ну вот и все, прощай, мама, прощай, Холмогорская, и прощай, Люся, — думал Гриша, усаживаясь в „Жигули“. — Неужели я больше не увижу Людмилу?»
Дмитрий уселся за руль, и резвая в ходу машина покатилась по улице так быстро, что бедная Анна Саввична сквозь слезы, как сквозь мокрый туман, не видела ни машину, ни махавшего ей рукой Гришу.
Сразу же за станицей потянулся молодой лесок вперемежку с кустарником. Среди увядающей зелени деревьев выделялись боярышники в своих красных, как пламя, осенних нарядах. И вдруг рядом с багрянцем боярышника мелькнуло что-то белое, похожее на взмах гусиного крыла, и Гриша крикнул:
— Митя, остановись на минутку!
— Что случилось?
— Это она! Я сейчас вернусь.
Гриша побежал к лесу, перепрыгивая через кустики. Теперь возле боярышника Дмитрий увидел не взмах гусиного крыла, а девушку с косынкой в руке и невольно подумал: «Не стерпело девичье сердце. Прибежала, а напрасно, совершенно напрасно». И когда Гриша вернулся с сияющим лицом и «Жигули» набрали скорость, Дмитрий, не отрывая глаз от дороги, сказал:
— Советую как брату — забудь Людмилу!
— И ты как отец?
— Пойми, Гриша, у тебя нет с этой девушкой ничего общего.
— Это ты так считаешь?
— Да тут и считать нечего. Гриша, с твоим талантом… А она кто?
— Знаешь что, Дмитрий, мои отношения с Люсей мое личное дело, и оно никого не касается, — гневно заговорил Гриша. — И ни в чьих советах я не нуждаюсь. Так что прекратим ненужный разговор…
Дмитрий покосился на брата с таким недоумением, точно бы увидел рядом с собой не Гришу, а кого-то другого, и ничего не сказал.
До Степновска они ехали молча.
25
Затравенел проселок, позарос лебедой, укрылся кустиками татарника; у большака начинался, потом перепоясывал весь выгон, изгибался близ холмов и вонзался в улицу. Вот уже сколько лет на своем бегунке Василий Максимович мерил этот чуть приметный в траве след, уезжая в поле и возвращаясь домой. Привык, наизусть знал каждый бугорок и каждую рытвину. Частенько, сам того не замечая, ни с того ни с сего сворачивал на кочковатый, усыпанный застаревшими кротовыми курганчиками выгон и подкатывал к холмам.
Вот и сегодня проворные колеса словно бы сами по себе вывернули из глубокой, тонувшей в бурьяне колеи и побежали напрямик, и Василий Максимович остановил их только возле холмов. Оставил машину внизу, а сам поднялся по густой и толстой, как войлок, траве, и ковыль, ластясь у его ног и кланяясь ему, будто бы спрашивал:
«Дружище, что так долго не приходил? Или позабыл к нам дорогу?»
«Дорогу-то помню хорошо, да все как-то недосуг».
Василий Максимович прислушался. И опять словно бы услышал голос ковыля, тихий, нашептывающий:
«Дошли и до нас слухи, будто хотят сровнять с землей холмы. Это правда или брехня?»
«Правда. Она, эта правда, и меня сильно тревожит».
«Кто же он, тот смельчак?»
«Сынок мой, Дмитрий»…
«Так ты передай своему сынку: не он поднимал холмы, не ему их и изничтожать».
«Передать-то можно. Надо бы их защитить. Но как? Вот свернул сюда, хочу посидеть да подумать».
Василий Максимович устало опустился на ковыль.
Давно уже докрасна накалилась лента заката, полыхающий ее отблеск заиграл в окнах станичных домов, со степи вместе с вечерним холодком на сады, на огороды поползли сумерки. Уже и закат, покрасовавшись, погас, и в станице зажглись фонари, и за Кубанью, над черной гривой леса, выкатилась багряная лунища, кинув от холмов широкие тени, а Василий Максимович, погруженный в свои раздумья и слушая шепоток ковыля, все еще сидел, согнувшись, как коршун.
«Холмы, холмы, как же вас избавить от беды?» — думал он. — «Как это сделать? Как этого достичь? Поехать к Дмитрию? Нужного разговора у нас не получится. Родной сын сильно возгордился, отца не желает понимать. Так кто же поймет? К кому пойти и с кем потолковать? Есть один человек — Солодов. Мы с ним фронтовики, однополчане. Приду и скажу: так, мол, и так, политрук, подсоблял солдатам на войне, подсоби и в мирной жизни, не допусти холмы до погибели. А ежели Солодов в ответ: „Максимыч, так то было на войне, тогда нам надо было идти в атаку, а зараз у нас жизнь мирная, спокойная, в атаку ходить не надо, так что нынче можно обходиться и без помощи политрука. Да и зачем они тебе, эти холмы?“ — Тогда я ему скажу: „Какая же Холмогорская без холмов? И насчет того, что можно нынче без политрука, ты не прав. И сегодня без поддержки политрука нам не обойтись, и ежели ты не подсобишь, то придется мне отправляться в Москву. В Москве я попрошу помощи у самого главного политрука, а своего все одно добьюсь“»…
Послышались чьи-то шаркающие о траву шаги и басовитый, с хрипотцой голос:
— Сызнова сидишь? Чего пригорюнился? Дети малые? Бедность одолела или еще что?
Василий Максимович поднял голову. Оказывается, это брат Евдоким, заслонив широкими плечами всю луну, поднимался на холм, тяжело ступая по густому ковылю.
— Не горюнюсь я, а отдыхаю и думаю.
— Отчего же голову клонишь?
— Чтоб сподручнее думалось.
— Понятно… Об чем же твоя думка, Василий? Или секрет?
— Разное просится в голову… А у тебя что, дело ко мне?
— Зачем дело? Я бездельный. Вышел из хаты покурить, гляжу — маячишь в сумерках. Ну, думаю, Василий уже приспособился. Через время опять поглядел, уже и месяц запарубковал над лесом, а ты все торчишь. Вот и пришел, — может, вместе посидим, погорюем. Моя Варюха спрашивала: «Чего это твой братень примащивается на холмах?» — «Нравится ему, отвечаю, там пребывать»… Дозволь присесть?
Василий Максимович кивнул.
— Чего спрашиваешь? Ковыль мягкий, места много.
Евдоким не сел, а по-чабански удобно прилег на бок, вытянул ноги и откинул полу бешмета. Порылся за пазухой, достал кисет, оторвал листок бумаги и протянул брату.
— Отведай, Вася, самосаду. Злющий, как черт!
— Махорка?
— Собственного изделия.
— Где раздобыл?
— В прошлом году Варюха взрастила десять корней. Раскрошил последний.
Братья свернули цигарки, задымили и некоторое время молчали.
— И младший уже покинул батька? — спросил Евдоким.
— Скрипка увела парня из дома.
— Что пишет?
— Пока помалкивает…
— Знать, и Гриша не захотел пахать землю?
— У Григория природное устремление к музыке. Что поделаешь? Пускай прибивается к своему берегу.
— И все ж таки вижу, о Гришке печалишься.
— Не о нем. — Василий Максимович обвел взглядом дымившиеся под лунным светом холмы. — Вот эти красавцы сидят у меня в голове. Спасать их надо. А как? Не придумаю.
— Я тоже своей башкой кумекаю-кумекаю, а докумекать никак не могу.
— О чем же ты кумекаешь? Тоже о холмах?
— Не-е-е, о текущей жизнюшке. — Евдоким погладил бороду, давно и надежно пропитанную махорочным дымом. — И тебе, Василий, советую печалиться не о холмах. Что они, холмы? Так, безжизненные существа, куча земли, укрытая как шубой ковылем — и ничего больше. А ты поболей душой о нашей жизни.
— О чем же именно? — спросил Василий Максимович. — Жизнь-то, она огромная, всю ее разом умом не охватить.
— А ты бери ее ломтями. — Евдоким посмотрел на брата, тот курил, низко опустив голову. — Поразмысли, Василий, о том, почему казачьему да хлеборобскому сословию ныне приходит конец. Скажешь: не так я рассуждаю? Именно так! И зачался тот конец давно. Помню, еще в ту весну, когда наш покойный батя сорганизовал в станице коммуну и подседлал трактор, я подумал: ну вот и все, теперь начисто переведутся казаки-хлеборобы. Так оно, по-моему, и вышло! Бери близкий нам с тобой пример — нашу сродственность. Одна у нас кровинушка, и одинаково еще сызмальства в наших душах умостился, как идол, этот самый казак-хлебороб. И как зачалась в станице перетурбация, этому бедному идолу, каковой зародился в нас, некуда было податься, и он притих и присмирел, стервец! И потому хотя мы оба остались родичами, оба мы Бегловы, а только нынешнее различие между нами то, что я со своим идолом по-прежнему, как и сорок годов назад, хожу в обнимку, как слыгался с ним еще в ту пору, когда обзаводился домом и хозяйством, да так с той поры мы и ходим неразлучными. А вот у тебя, Василий, и у твоих активных сверстников тот идол все эти годы подремывал себе, еще в тридцатом его оглушили, и он никаких вестей о себе не подавал. Ты трудился, не жалел сил, сдружился с наградами и с почестями, а твой идол сидел в тебе да помалкивал, душу твою не бередил, о себе не напоминал и ты думал: все, избавился от греха, очистился.
— Ну и что? Избавился, очистился? — спросил Василий Максимович. — Не понимаю, куда клонишь. При чем тут этот придуманный тобою идол?
— А при том он, братуха, что пришел, видно, ему черед очнуться и показать себя сызнова, и потому он постепенно зачал оживать и помаленьку шевелиться под самым сердцем.
— Не мели, Евдоким, чепуху!
— Это, братень, не чепуха, а жизня. Ты подумай о том, что вскорости старые люди, наши с тобой годки, повымрут и тогда наступит окончательный конец казачьему хлеборобству. — Евдоким облокотился и долго молча смотрел на лунный диск. — Ить ты сам все это чуешь — нет, не головой, а нутром своим, — и через то тревожно тебе живется. И не в том твоя печаль-кручина, что излюбленное местечко вскорости пойдет под стройку, а в том, что через сколько годов и в тебе идол зашевелился. Ты же не слепой и видишь: гибнут не холмы, а рушится, встает на дыбки вся наша допрежняя житуха. Оглянись да осмотрись: всю станицу, куда ни глянь, оседлали городские порядки. В Холмогорской, бывшей линейной станице, напрочь ничего старинного, казачьего уже не сохранилось. В домах — свое кино, свое электричество, на улицах фонари, асфальт. Но зато во всей станице не увидишь ни коня под седлом, ни всадника в бурке, а о скачках, о джигитовках никто и не вспоминает, будто их и вовсе не было. А ить все это было! — Евдоким погладил бороду, и озаренные лунным светом его старческие глаза тронула молодая, задорная улыбка. — Эх, братуха, недавно я пережил удивление и радость. Как вспомню, так и заулыбаюсь.
— Что же это за радость? — спросил Василий Максимович.
— Летом в степи я увидел кобылицу-матку белой масти. Стояла она под жарким полуденным солнцем посреди дороги, а под ней, между копыт, в тени растянулся гнедой жеребенок, и на лбу у него красовалась лысинка, как белый лоскуток. Грузовики с зерном обходили ее, шоферы не подавали сигналы, боялись потревожить и смотрели на белую кобылу как на чудо. А она гордо поглядывала на своего спавшего сосунка и никого больше не видела. Я постоял возле нее, и, веришь, Вася, слезы оросили мои глаза. Скажи, Василий, чья это кобылица-матка? Холмогорская или чужая, приблудная? И как она могла при теперешнем безлошадье спароваться с гнедым жеребцом — малец-то весь пошел в отца? И где она могла его отыскать, чтоб родить такого славного жеребеночка?
— Вот этого я не знаю, — вздыхая, чистосердечно признался Василий Максимович. — Спросил бы меня насчет машин…
— Как эта кобылица-мать меня удивила и обрадовала! Давно я ничего такого не видал.
— А ты случаем не выдумал и белую кобылу, и гнедого жеребенка? — спросил Василий Максимович, повернувшись к брату. — Кони в наших «Холмах» вообще не сохранились, отжили свое, как и быки. Так что живого тягла в станице нету, это я точно знаю. Лошади нынче плодятся и растут, да не простые, а племенные, на конных заводах. Может, эта кобылица оттуда, из завода? А у нас повсюду одни машины.
— Вот то-то, машины, — буркнул Евдоким. — Скоро и коней под седлом, и казаков в седле да в бурке зачнут показывать в станичном музее. Смех! Ежели где и сохранилась какая конячка, то нынешние парни боятся к ней подступиться, а как ее подседлать, как надеть уздечку, об этом они и понятия не имеют. На всех улицах только и видишь одно железо — техника, машины заполонили все! Гул да копоть…
— Как же без машин? — перебил Василий Максимович. — Как же без техники?
— А что сотворяется окрест станицы? — не отвечая брату, продолжал Евдоким. — Зачали подстраиваться до нее заводы, фабрики, и потому-то и дошел черед до твоих холмов. А погляди, Василий, на станичников. Что у них сохранилось от прежних холмогорцев? Ничего не сохранилось! У твоих детей, а у моих племяшей, к примеру, имеется в обличии ихнем и в их душах хоть что-нибудь старинное и казачье? Не имеется. Все из них выветрилось, все! И вот тут рассуди: ежели у твоих детей уже нету ничего казачьего, хлеборобского, то что же будет у твоих внуков и правнуков? Вот об чем, братуха, следовало бы тебе призадуматься, да покрепче. Человек ты в станице видный, начальство тебя уважает, и ежели б ты захотел…
— Все выложил? — спросил Василий Максимович. — Или не все?
— Разве этого мало?
— Не мало, да только ни к чему, братуха, твоя балачка.
— Я же о деле толкую.
— Не забывай, Евдоким, к старому, казачьему, возврата не будет. — Василий Максимович все так же сидел с опущенной головой и курил. — И тот идол, а проще сказать, собственник, каковой угнездился, по твоему уразумению, в душе каждого холмогорца и в моей душе также, никогда уже не очнется и не воскреснет. Еще в тридцатом ему дали взашей и так надежно подрубили коренья, что ему уже не ожить и не подняться. А то, что идол в тебе еще копошится, так это тоже ненадолго — вместе с тобой умрет и твой идол.
— Я не в счет. А возьми Никиту Андронова.
— Что Никита? Сорняк — и все… Бывает же так: стоит пшеница густая, рослая, колос в колос, любо поглядеть, и тут же, откуда ни возьмись, из земли прет одинокий овсюг или сурепка. Откуда, скажи, им взяться на земле хорошо вспаханной, удобренной и с такой любовью возделанной? А они появились, и те люди, кто возделывал эти культурные посевы, глядят на сорняки и диву даются: как, откуда?.. Вот и Никита Андронов, как тот овсюг или паршивая сурепка, и откуда появился — никто не знает. И батько у него, и мать — люди как люди, ничего плохого о них не скажешь. А Никита кто? Перевертень… Видал я его после бегства, почернел, бородой оброс, видно, душой изболелся.
— А через чего ему так зараз трудно? — спросил Евдоким. — Через идола, каковой ожил в нем.
— Сам виноват, жил неправильно, кинулся в наживу, и она-то сгубила человека.
— А я о чем толкую? О том же. — Евдоким самодовольно погладил бороду. — Оставим Никиту в покое, пусть он себе живет. Возьмем любого-прочего станичника. Ничего старинного, казачьего не осталось ни в его обличии, ни в душе. Это тебя тоже не печалит?
— Вижу, Евдоша, дурнем был, им же и остался. — Василий Максимович похлопал брата по плечу. — И горькая твоя жизнюшка, каковой ты зачерпнул по самые ноздри, ничему тебя не научила.
— В чем я дурень? Поясни, в чем?
— В том, что до сей поры все еще кручинишься о каких-то старорежимных казаках в бешметах да в черкесках. Нету их, отжили свое те казаченьки, и лично я ничего горестного в том не вижу. — Василий Максимович потушил окурок о каблук ботинка и бросил его в траву. — В одном ты прав, братуха: нынешние холмогорцы на казаков не похожи, бурок не имеют, башлыков не носят, на конях не гарцуют. И это хорошо!
— А то хорошо, что твои дети на тебя не похожи, что никто из шестерых к трактору не приохотился? — спросил Евдоким. — И это тебя не огорчает?
— Огорчает. Но что поделаешь? Порядки нынче такие, что у родителей своя путь-дорога, а у детей своя. Тут причина, Евдоким, лежит в самой Холмогорской. Куда идеть станица? Вот туда, с нею в ногу, шагают и подрастающие холмогорцы. Присмотрись к станичной жизни и повсюду увидишь наглядные перемены. Вспомни, какой была Холмогорская. Сколько она собирала пшеницы до тридцатого года и сколько собирает ее зараз? Урожай возрос втрое! А сколько она имела скота и птицы в единоличности и сколько имеет теперь? А сады? Их более пятисот гектаров. А техника? Это же богатство, и какое! Ты же мурлычешь про свое — нету коня, повсюду одни машины. А что в этом плохого? Без машин, без техники станица нынче жить не может. А какими капиталами ворочает Холмогорская? А какие заработки у холмогорцев? Два раза в месяц получка, как у рабочих. Деньги в мешке кассир с охранником привозит либо на комплекс, либо в тракторный отряд, распишись и получай свое, заработанное. А ты — конь под седлом, джигитовка! «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули» — вот наши кони, и пылят они нынче по улицам — любо поглядеть. До коллективизации, припомни, о личном легковике или о мотоцикле никто и помышлять не мог, а зараз в Холмогорской этого добра полно. А тебе обязательно подавай бешмет, бурку и строевого коня. Отсталый ты элемент, Евдоким Максимович, вот что я тебе скажу.
— И кассир в поле, и легковики — еще не резон, — глухо проговорил Евдоким. — Резон, братуха, не в том…
— В чем же, по-твоему, тот резон? Досказывай, коли знаешь.
— Главный резон — это душа и все, что при ней, при душе, хранится. — Евдоким прикрыл ладонью глаза, задумался. — Берем для наглядности тебя, Василия Беглова, и рассмотрим со всех сторон.
— Ну, бери, бери и рассматривай, — усмехаясь, согласился Василий Максимович. — Погляди на меня хорошенько.
— Вася, ты трудяга, каких поискать, своим старанием превзошел всех, достиг почета небывалого, идейностью перенасыщен до краев. А ить сознайся: и в тебе, в твоей душе, иной раз ёкает жалость по ушедшему?
— Нет, клянусь, не ёкает.
— Не бреши, братуха. Я же не слепой и вижу: воюешь с этой самой жалостью, бьешься с нею насмерть, хочешь от нее ослобониться и не можешь, силов не хватает. Она-то, жалость, прикипела и к твоей душе, отрывать ее и тебе больно. Вот через чего приходишь на холмы, сидишь тут в одиночестве и горюешь.
— Угадал, братуха, на холмах люблю посидеть, вот так, как зараз, — согласился Василий Максимович. — И сердце, верно, иной раз щемит, побаливает, и я все еще не знаю, куда идеть станица, и что будет с холмами, и часто об этом думаю. Но только скажу тебе как брату: не нужно мне ни того, что уже ушло от нас, ни того, о чем ты печалишься и именуешь своим, казачьим. Да, знакомое, привычное сменилось незнакомым, непривычным. Ну и что? Радоваться надо! Тут вся штуковина в чем? В том, что и ты, и я — люди старой крестьянской закваски и в той уходящей из станицы житухе мы последние. Еще при нашей жизни, рядом с нами, поднялась поросль без крестьянских и без казачьих примет, и потому молодого станичника ни по одежонке, ни по уму не отличить от горожанина. Нету различия, исчезло! Мой Гриша, музыкант, он кто? Деревенский или городской? А! Вот то-то! А пройдут еще годы, и это различие и вовсе сотрется, и тогда не станет ни крестьян, ни рабочих, все люди — труженики. Потому-то, Евдоша, и нету в моей душе жалости ни к тем казакам, какие ходили за плугом и цобкали на быков, ни к тем буркам, каковые приставляли к возам, чтоб сделать для малых детишек затишек, ни к гарцующему на коне всаднику. Все это ушло от нас, ушло навечно, и я сам, своим трудом, помогал, сколько мог, его уходу, подталкивал сзади… А вот холмы — это да, их жалко. Сидят они во мне, и я не знаю, как же можно оставаться без них…
— Сбереги, коли жалко, — сказал Евдоким.
— Как сберечь? Думал я об этом, а придумать ничего не мог.
— Хочешь, подсоблю? По-братски.
— Ты? Не шуткуй, Евдоким.
— Я сурьезно. И сделаем мы это вместе.
— Как?
— Очень просто. Подкараулим строителей, когда они зачнут двигаться к холмам на своих машинах, — пояснил свою мысль Евдоким. — Выйдем навстречу, встанем перед холмами, поднимем руки… Ни за что не пройдут! Не станут же нас давить колесами? Ну как? Хитро я придумал?
— Никуда не годится твоя хитрость. Машины не остановить — сила!
— А ежели встать грудью?
— Пустая затея!
— А все ж таки надо попробовать.
— Зачем? Выбрось из головы эту затею.
— Ну, тогда извиняй, ежели что не так. — Евдоким поднялся, натянул старенькую кубанку на свою кудлатую голову. — Поплетусь до хаты, Варюха ждет. Пообещался сходить к тебе на минуту и засиделся.
«Грудью встать супротив машин? И придумал же такое, бородач! — думал Василий Максимович, взглядом провожая темневшего в лунном свете Евдокима. — Нет, машины грудью не остановить. Тут нужна иная сила. Видно, придется податься к Солодову. Не хотелось беспокоить человека, а придется. Другого выхода нету».
Через некоторое время он оседлал мотоцикл и умчался, кинув косую, подпрыгивавшую обочь дороги тень. И вот уже резкий, как частые винтовочные выстрелы, треск мотора оглушил улицу, по-над плетнями потянуло гарью, со дворов с лаем выскакивали собаки. Василий Максимович и ночью любил быструю езду, гнал машину так, что следом вспыхивала строчка сизой от лунного света пыли. Подъезжая ко двору, он издали увидел жену — она открывала ему калитку.
— Мать, как же ты узнала, что я еду? — спросил он.
— Тебя слышно за десять верст, — ответила Анна Саввична. — Шумно ездишь, баламутишь станицу. Чего-то сегодня задержался?
— Свернул к холмам, а тут подошел Евдоким. Вот мы посидели, потолковали.
Она не спросила, о чем толковали братья, сидя на холмах, ибо свое у нее было в голове, и она сказала:
— Новость у нас, Вася.
— Что такое?
— Эльвира и Жан отделились от нас, еще утром перебрались в свое жилище. Ничего, комнатушка собой славная, светлая, и при ней кухонька, чуланчик, кладовочка. Жить можно. Сам Барсуков заходил, проведал новоселов. Домишко новый, красивый, в нем поселилось шесть семейств.
— От Гриши есть весточка?
— Что-то не пишет наш Григорий Васильевич. Людмиле Литвиненковой, слыхала, пришло письмо.
— Знать, Людмила ближе и роднее.
Анна Саввична подождала, пока муж вкатывал во двор мотоцикл, потом сказала:
— Поехал бы сам к Грише, проведал бы, а заодно и у Дмитрия побывал бы.
Василий Максимович ставил машину на подсошки, молчал.
— И еще у нас есть новость, — сказала Анна Саввична.
— Что там еще?
— Приехали Степа и Тася.
— В гости?
— Насовсем.
— Так, так… Одних детей провожаешь, других встречаешь. Что это Степан так быстро возвернулся в станицу?
Анна Саввична не успела ответить — помешал Степан. Он вышел из хаты и направился к отцу. В той же давно облинявшей, побелевшей на плечах гимнастерке, затянутый армейским ремнем, в сапогах, он остановился перед отцом, как солдат перед командиром, поздоровался и спросил:
— Еще не устаете, батя?
— Покуда не жалуюсь. Степная житуха для меня привычная. — Отец увидел вышедшую из хаты Тасю. — С прибытием, невесточка! Насовсем в станицу или как?
— Не знаю, — смущенно глядя на Степана, ответила Тася. — Как Степа решит, так и будет.
26
Василию Максимовичу хотелось поговорить с сыном один на один, без свидетелей. После ужина, поднимаясь из-за стола, он сказал, что пойдет со Степаном покурить. Они вышли во двор, уселись на низеньких стульчиках под осокорем, как под шатром, и задымили сигаретами. Долго молчали, не знали, с чего начать разговор. А над двором стыла ночная тишина, и только неуемные сверчки, казалось, под самым ухом насвистывали свою нескончаемую, по-осеннему унылую мелодию да где-то далеко-далеко, возможно, на другом конце Холмогорской, одиноко пиликала гармонь. И та же ярколицая луна, которая недавно сторожила холмы, теперь по-хозяйски осматривала двор Бегловых.
Неизвестно почему, Василий Максимович вдруг начал рассказывать о том, как в «Холмах» убирали хлеб. Старик нарочито расхваливал работу свою и своих помощников, особенно Тимофея Барсукова, сказал, сколько кто намолотил зерна и сколько заработал. Степан слушал из вежливости, не понимая, зачем ему надо знать об этом.
— Идет красавец, а перед ним стена из колосьев, они кланяются ему, ложатся под косогон и плывут, плывут по брезенту, как по воде. Барабан не поспевает глотать их, гудит аж со стоном, а над соломотрясом курчавится рыжая пыльца. Горячая это пора, сынок! Весь день под солнцем, так тебя поджарят лучи, так прокалит сухой, горячий ветер, что к концу смены с ног валишься, спишь как убитый, упав прямо на еще теплую солому и укрывшись черным небом. Хорошо! А поднимешься на зорьке и, чтобы быстрее слетел с тебя сон, сунешь голову в кадку с водой, умоешься — и снова на комбайн. Хлеб! Сколько отдается ему труда, и каждый год он приносит нам радость!
— Красиво, батя, говорите, прямо художественно. Только зачем? — Степан ногтем сбил с сигареты золу. — Или меня вздумали агитировать?
— Агитировать-то тебя я малость припозднился, — грустно ответил отец. — Да и не только тебя. Шестеро вас у меня, и все вы уродились чересчур грамотными да самостоятельными. Обходитесь без отцовской агитации. Вот и Гриша сам себя сагитировал. Будто и клонился в мою сторону, видно, так, из жалости к батьке, а потом взял и уехал. — Василий Максимович сердито затоптал каблуком окурок, строго из-под клочковатых бровей глянул на Степана. — Ну, так что там у тебя случилось по службе? Докладывай батьке.
— Уволился по собственному желанию, вот и весь доклад.
— То есть как это уволился? Безо всякой причины?
— Причины были.
— Какие?
— Поругался с редактором.
— Зачем же ругаться?
— Так вышло…
— Разве нельзя было жить мирно?
— Может, кому и можно, а мне нельзя. Не смог я, батя, угождать дурацким прихотям.
— Ну-ну, узнаю Беглова. — Василий Максимович взял лежавшую у ног хворостинку, поскреб ею по земле, будто желая что-то написать. — Куда же теперь думаешь податься, непокорная душа?
— Хочу вернуться к вам в отряд.
— Вернуться? А как же твоя писанина. Забросил?
— Буду тут, в станице, писать.
— Это что, сидя на тракторе? — с усмешкой спросил отец. — Григорий собирался пахать и наигрывать на скрипке, а ты станешь пахать и романы пописывать… Так, сынок, много не напашешь.
— Смену отработаю, а в свободное время…
— Свободное время дается для отдыха, чтоб сил набираться, — перебил отец. — Удивляюсь на тебя, Степан: неужели сурьезно решился вернуться к трактору? Да есть ли у тебя голова на плечах или ее нету?
— А что? Я твердо решил вернуться…
— Зачем? Подумал об этом?
— Не понимаю вашего вопроса. Вы же сами хотели. Помните? Вот я и…
— Помню, помню, было такое, хотел. А вот зараз не хочу! — решительно заявил отец. — Не хочу! Да и в отряде нету свободных мест. В «Холмах» у нас своя школа механизаторов, так из нее, как птенцы из гнезда, выпархивают свеженькие трактористы. Недавно мы получили новое пополнение, прибыли, сказать, новобранцы, добрые хлопцы, старательные. Барсуков прислал духовой оркестр специально для встречи. Музыка, барабаны гремели на всю степь. Петро Никитин — он теперь начальник отряда — встретил новичков речью, я тоже поприветствовал их от старшего поколения, а после этого всех их распределили по машинам. У меня сменщиками зараз двое — Тимофей Барсуков и Сашко Солодовников. Да ты знаешь Сашка, сына вдовы Анастасии Солодовниковой. Смекалистый, башковитый парень. Да и Тимофей Барсуков молодчина, всю уборочную провел со мной. Мастер! А ить еще молодой… Так что нету в отряде для тебя места.
— Батя, я же хотел поработать вместе с вами…
— Обойдусь без сыновней подмоги, — поспешно ответил отец. — Есть у меня те, кто со мной и кто мне пособляет, и ими я доволен.
— Честное слово, вас не поймешь. То огорчались, что мы, ваши сыновья, не стали трактористами, теперь же, когда я хочу вернуться в отряд, вам бы радоваться, а вы злитесь. Что случилось, скажите? Я ехал и думал…
— Чему радоваться-то? — не дав досказать Степану, спросил отец. — Нечему! Ты же просишься на трактор не потому, что жить без него не можешь, а потому, что зараз тебе некуда податься. Гриша тоже обещал сесть на трактор так, из жалости к батьке. А я ни в чьей жалости не нуждаюсь. Ты же берешься не за свое дело, по нужде. Что у тебя на уме? Писанина. Будешь вести машину по борозде, а думать о своем, не о том, как пахать, а о том, как писать. А на тракторе, сыну, мыслями раздваиваться нельзя… Вот я и прихожу к тому: в станице тебе, Степан, делать нечего. Иди своей дорогой.
— Это что, батя? Прогоняете?
— Не прогоняю, а советую: держись одного бережка. Тянет тебя к писанию — пиши, старайся, на полдороге не останавливайся. Твое дело тоже нужное. Не поладил в Рогачевской, показал свою бегловскую натуру, — ничего, есть другие районы, поезжай туда, может, там поладишь. Таисию оставь у нас, пусть покамест поживет с нами, она нам не чужая. Денег дам и на дорогу и на первое прожитие. Поезжай, Степан, и поищи свое место в жизни. От задуманного не отступай, своего обязательно добейся… А обо мне не беспокойся, я как-нибудь. Дома мы вдвоем с матерью, а в отряде у нас молодцов много. Да, видно, скоро и на пенсию пора…
Никак не ждал Степан такого решительного отказа.
Отца он просто не узнавал, его словно бы подменили. Произошло с ним что-то непонятное. А что? Неужели ему стали известны намерения Степана не задерживаться в Холмогорской? В батькином доме он рассчитывал сделать временную остановку, своего рода вынужденную передышку. Еще в Рогачевской, поругавшись с редактором, он говорил Тасе, что они уедут к родителям на время: ему нужно поработать на тракторе с год, одновременно продолжая работу над повестью. И как только их материальные дела поправятся и, возможно, через год повесть будет написана, они сразу же распрощаются с Холмогорской, и тогда уже навсегда. Но откуда старик мог узнать об этом намерении Степана? Ведь это была тайна его и Таси, и никто другой об этом не знал и не мог знать. И вдруг этот неожиданный отказ. «Уезжай, Степан, куда знаешь, в станице тебе делать нечего». А может, отец догадался каким-то своим стариковским чутьем или понял наконец, что после отъезда Гриши у него совсем не осталось никакой надежды удержать возле себя ни одного из сыновей?..
Ту самую комнату с одним, выходившим во двор окном, в которой жили Эльвира и Жан, заняли Степан и Тася. Мать сама постелила им, глядя на сына и на невестку счастливыми глазами: она еще не знала, о чем, сидя под осокорем, говорили отец и сын.
— Как раз ко времени освободилась комната, — говорила она весело. — Поселяйтесь и живите. Тут вам будет хорошо.
Она пожелала молодым спокойной ночи и ушла. Степан и Тася сидели на кровати, Тася ждала, что Степан расскажет ей о своем разговоре с отцом, а он молчал.
— Ну что, Степа? — не утерпев, спросила она. — О чем договорился с батей?
— Ни о чем. Уезжать нам надо.
— Зачем уезжать? И куда?
— Будем ложиться спать, а завтра видно будет, куда нам податься.
Степан погасил свет. Луна заглядывала в окно, на полу раскинула серебристый рушник, на подоконнике блестел графин. Степан и Тася видели эти заманчивые лунные блики, а думали о том, что завтра надо куда-то уезжать. Легко сказать — уезжать. А куда? Они не знали, и поэтому начинать разговор об этом им не хотелось. Только когда в комнате вдруг потемнело, на полу не стало рушника и на подоконнике не блестел графин (наверное, луна спряталась за тучу), Степан повернулся к Тасе и, понизив голос до шепота, спросил:
— Тася, с батей ни о чем не говорила?
— Я? — удивилась Тася. — Ни о чем… Я боюсь его.
— Бояться нечего.
— Он какой-то нелюдимый…
— Только с виду, а сердце у него доброе… Сам сказал, чтобы ты пожила у них, пока я устроюсь.
— Степа, это невозможно! Одна я не останусь.
— С матерью тебе будет хорошо. Мать тебя любит.
— Все одно не останусь. Ни за что! Уедем вместе, куда хочешь — согласна хоть в самую тундру.
— До тундры нам не доехать. — Степан заговорил еще тише: — Подумай, Тася, тебе скоро рожать. Допустим, приедем мы на новое место. Ни жилья, ни денег, ни работы. Кто нас там ждет? Никто. Кому мы там нужны? Никому. Где будем жить? Чем кормиться? Так что отец хоть и выпроваживал меня, а в одном он все ж таки был прав: лучше всего сперва мне поехать одному. Устроюсь с работой, подыщу жилье, а тем временем ты родишь сына или дочку и ко мне приедешь уже не одна. Ну что, согласна?
— Степа, не оставляй меня, прошу, умоляю, — сквозь слезы говорила Тася. — Плохо или хорошо, а мы вместе. Без тебя я не смогу…
— Ну почему не сможешь? Надо суметь, понимаешь, надо. Ведь мы думали с год пожить в Холмогорской. Не получилось, планы наши нарушены. Надо тебе с этим считаться… Ежели не желаешь оставаться у моих родителей, поживи у своей бабушки, — добавил он, помолчав.
— И у бабушки не останусь. Как же я одна, без тебя? — Тася приподнялась на локте, хотела сказать что-то важное, и ее коса упала Степану на грудь. — Степа, ты не бойся, мы как-нибудь проживем. Вместе всегда легче. И рожать мне не так будет страшно, когда ты недалеко от меня. Не оставляй одну, Степа. Не оставишь?
— Завтра пойдем к Максиму, — не отвечая Тасе, сказал Степан. — Надо с Максимом потолковать, может, он что посоветует.
— Да и к Дарье Васильевне можно зайти, — поспешила сказать Тася. — Она тоже что-то подскажет.
— А если и Максим и Даша скажут, чтоб мы уезжали?
— Тогда уедем вместе.
— Куда?
— Подумаем, — ответила Тася после долгого молчания. — Только не оставляй меня одну.
Разговаривая шепотом, Степан и Тася не знали, что рядом, в соседней комнате, отец и мать тоже не спали. Узнав, что отец не принял Степана в свой отряд, Анна Саввична расплакалась, начала корить мужа, говоря ему, что своих детей он никогда не любил и не жалел и что оттого и не живут они с родителями.
— Гриша, считай, не вернется, а Степана сам прогоняешь, — плача, говорила она. — На старости лет останемся одни…
— Эх, беда! Забеспокоилась, наседка, растеряла цыплят. А цыплята давно живут сами по себе, без нас, и в нашей опеке не нуждаются. Да и поглядывают на нас с усмешкой и не чают, когда уже переведутся на свете такие старомодные родители, как мы с тобой.
— Зачем прогоняешь из дома Степана? — стояла на своем мать. — Он что тебе, сын или не сын? Парень возвернулся в свою хату, попросился на трактор, а ты гонишь его. Возьми себе в сменщики, подсоби прижиться в станице.
— Подсобить бы можно…
— Что мешает?
— Мешает, мать, то что из нашего Степана, как и из Григория, пахаря не получится. — Василий Максимович заложил руки за голову, тяжело вздохнул. — Без желания Степан идет на трактор. А зачем неволить и изламывать себя? У Степана что на уме? Думаешь, трактор или пахота? Писательство, влезло оно ему в голову и сидит в нем, как в Григории музыка. Вот и нехай один из Бегловых станет музыкантом, дело тоже хорошее, сказать, задушевное, а другой — писателем. А мы одни поживем в своей хате да поглядим, что из того выйдет.
— Вася, что-то ты запел совсем новую песню? Раньше судил-рядил иначе.
— Старею, мать, и умнею.
— У Степана и случай-то особый, не то что у Гриши, — всхлипывая, глухо говорила мать. — У него жена на сносях, а в кармане ни гроша. Куда ему податься в таком положении? Подумай об этом.
— Степану я сказал, что пусть Таисия поживет у нас, не обидим. И денег ему обещал дать на первое время. Чего же еще? А в станице ему оставаться нечего. Нехай выходит на свою дорогу.
— Трудно же.
— Верно, не легко, а выходить все одно надо. Нечего кидаться то в одну, то в другую сторону. — Зевая, он сказал: — Ну, мать, пора спать. Мне надо пораньше в поле.
Он отвернулся к стенке и тут же захрапел. Вот это спокойствие мужа не только обижало Анну Саввичну, а и удивляло. Не узнавала она своего Василия. Очерствел на старости лет, видно, не осталось в нем ни прежней любви к детям, ни отцовской к ним жалости. Раньше, когда у них была полная хата детворы, когда жилось им с ними и тесно, и хлопотно, и шумно, он таким не был. Тогда, будучи еще молодым, Василий радовался, видя, как подрастают дети, возвращаясь с поля, младших брал на колени, ласкал, у старших спрашивал, как учатся, не болеют ли. Сыновья и дочери подрастали и покидали отцовскую хату, и он не горевал, не сердился. «Как у птиц в гнезде, — говорил он, — так и у нас: подрос птенец, оперился и улетел»… Постепенно семья становилась все меньше и меньше, и вот совсем ее уже не стало. И как же можно так спокойно выпроваживать из дома последнего сына? Степану сказал, чтоб уезжал куда знает, а сам спит себе как ни в чем не бывало. Мать же маялась всю ночь, перебирала в застаревшей памяти пережитое, видела всех шестерых — то еще малышами, то уже большими, — мысленно разговаривала с ними, и каждого из них было жалко. Особенно Гришу. Как он там, один, в большом городе? Почему не пишет? Теперь же больше, чем Гришу, было жалко Степана и Тасю. Куда они поедут? Как и где устроят свою жизнь? И оттого, что она не спала и много думала о детях, у нее болело в висках и покалывало в груди. И все же она, преодолев недуг, как всегда, встала рано, проводила мужа в поле и пошла управляться по дому. Накормила и напоила кур, дала пойла корове, проводила ее в стадо. Когда она процеживала молоко, из комнаты вышли Степан и Тася, сумрачные, молчаливые, тоже, наверное, бедняги, не спали. У Таси под глазами залегли болезненные тени.
— Степан, Тася, чего так рано поднялись? — спросила мать, не переставая процеживать молоко. — Могли бы поспать подольше, сегодня воскресенье.
— Что-то не спится, — ответил Степан. — Батя вам сказал, что советует нам уехать?
— Сказал… Как же вы порешили?
— Пока никак. — Степан грустно посмотрел на Тасю. — Всю ночь думали-думали… Хотим побывать у Максима, посоветоваться с ним.
— Правильно, пойдите к Максиму, а уезжать из станицы не спешите, — советовала мать. — Попейте молока. Тася, тебе парное молоко полезно.
— А где отец?
— Уехал к тракторам. Дома ему не сидится.
Степан и Тася умылись, и пока пили молоко, солнце заглянуло в окно, и они поспешили отправиться к Максиму.
27
Максим и Настенька искренне обрадовались нежданному приходу Степана и Таси. Выслушав брата, Максим не стал расспрашивать его и вдаваться в какие-то подробности и сразу же, нисколько не раздумывая, посоветовал Степану поступить в механическую мастерскую, в бригаду слесарей-ремонтников.
— Там как раз люди нужны, мне говорил сам бригадир Остаповский, — пояснил Максим. — Да ты знаешь Илью Самсоновича Остаповского. Мужчина бедовый, дело свое знает. Так вот он просил подыскать ему двух старательных парней. Если пожелаешь, то одним из них будешь ты. Я уверен, Остаповский охотно возьмет тебя в свою бригаду.
Практичный в житейских делах Максим рассуждал просто и разумно:
— Не понимаю, зачем тебе куда-то уезжать и где-то на стороне искать свое счастье, когда его можно найти в своей станице? И батю нашего не понимаю: как же можно давать тебе такие советы? Некуда тебе уезжать и незачем. У Остаповского можно хорошо заработать, ремонт грузовиков и тракторов его бригада производит по сдельной оплате, так что только старайся. Иметь же дело с машинами тебе не привыкать: в армии ты был шофером, дома — трактористом. Грузовики и тракторы тебе не в новинку, а слесарные работы ремонтников несложные. Правда, работенка грязная и не из легких, поначалу может показаться трудной, но потом, когда втянешься и привыкнешь, дело пойдет легко.
— Трудностей я не испугаюсь, — сказал Степан.
— Да, кстати, а как твоя повесть? — вдруг спросил Максим. — Все еще пишешь или забросил?
— Не об этом сейчас речь.
— Да я только спросил. — Лицо у Максима расцвело и улыбке, глаза заблестели от внутренней радости. — Степа, а хочешь стать токарем? Могу обучить! Месяца за два-три сделаю из тебя настоящего мастера. Но только дай мне слово: писательству конец, забудь! Токарное мастерство — это исключительно тонкое дело, ему надлежит отдать всего себя, без остатка. Сможешь?
— Не смогу.
— А токарем хочешь быть?
— Не хочу, — смутившись, ответил Степан. — Мне бы устроиться на любую работу и окрепнуть материально. Писать же я не брошу, не могу я без этого… Пойми меня, Максим.
— Понимаю и советую, — сказал Максим. — Завтра же иди к Остаповскому и оформляйся слесарем-ремонтником. — Он обратился к Тасе: — А как считает Тася?
— И я так считаю, — несмело ответила Тася.
— Степа, Тася, — вмешалась в разговор все время молчавшая Настенька, — жить будете у нас!
— Предложение совершенно справедливое, — поддержал жену Максим. — У родителей хатенка маленькая, тесная, а у нас дом большой, четыре комнаты, самую большую отдадим вам. Пока поживете у нас, а потом соберемся с силами, построим и вам гнездо в Холмогорской, и заживете вы, как все холмогорцы. Ну что, согласны?
Степан и Тася не знали, как и благодарить Максима и Настеньку. На второй день, в понедельник, они перебрались к ним на жительство, а во вторник вместе с братом Степан пошел на работу.
В субботу, как и обещал, вернулся Василий Максимович. Увидел заплаканную жену, сказал:
— Нехорошо, мать, получается. Уезжал — плакала, приехал — опять плачешь. Что случилось?
— Степан и Тася бросили нас и нашу хату. Поселились у Максима.
— Правильно сделали. — Василий Максимович сдавил в кулаке усы, помолчал. — Наша хатенка старая, как и мы с тобой, а у Максима дом городской. Молодым людям там жить лучше. Вот и пусть живут, и плакать нечего.
— А тут еще, как на беду, нету весточки от Гриши, — вытирая кончиком косынки слезы, говорила мать. — Как он там, бедняжка? Душой изболелась. Вася, поехал бы к нему, разузнал бы…
— И я так считаю, надобно ехать, — согласился Василий Максимович. — Повидаю Гришу, да заодно и с Дмитрием потолкую насчет холмов. Должен же своему родителю подчиниться.
— А кто подменит тебя на работе?
— Со сменщиками уже договорился. Ребята охотно согласились, так что завтра можно и в дорогу.
— Вот хорошо, что поедешь, — обрадовалась мать. — Надо мне успеть собрать для Гриши гостинцев.
— Ничего не собирай! Не маленький, обойдется и без гостинцев.
— Да как же так можно? Я и пирожков ему испеку, и варенья передам. Он любит сладкое. Да и сала повези, меду. Житуха-то у него небось голодная.
— Денег дам, пусть, что нужно, купит.
— То — само собой, а без гостинца нельзя, — стояла на своем Анна Саввична. — И внуку Генке, — наверное, уже большой, — положу пирожочков. Так и скажешь: от бабушки Анны.
— Да не срамись ты, мать! Нужны этому внуку твои пирожочки!
Рейсовый автобус Холмогорская — Степновск уходил из станицы в шесть утра, один раз в сутки. Сегодня пассажиров было мало, всего трое. Две немолодые женщины в цветных полушалках, с одутловатыми, сонными лицами везли плетеные корзины, сверху затянутые марлей, наверное, с яблоками, и Василий Максимович с небольшим чемоданом и с раздутой авоськой. Все ж таки Анна Саввична уговорила мужа взять и пирожки с яблоками и со сливами, которые она испекла ночью, и банку вишневого варенья, и баночку меду, и кусок сала, и новую рубашку, и носки, и носовые платки.
Как только автобус оставил Холмогорскую и выехал на просторный Ставропольский тракт, взору открылась равнина. Кубань и желтевший в ее пойме лес отошли влево, поближе к горам. Справа, рядом с кюветом, лежала жухлая, по-осеннему скучная стерня, то там, то тут тянулись черные кушаки пахоты. Мощный «Кировец» на высоких резиновых колесах тянул борозду, было видно, как лемеха отворачивали глубокие пласты чернозема, как следом подпрыгивали бороны, своими острыми зубьям расчесывая влажную землю. «Это уже поля „России“, — подумал Василий Максимович. — Молодцы, хорошо пашут»… Вскоре пахоту сменили ярко-зеленые, поблескивающие росой, озимые. «И пшеничка у наших соседей не хуже, чем у нас, — заключил он. — Любо-мило посмотреть»… И снова понеслись навстречу чужие поля, незнакомые и непривычные. Василий Максимович смотрел то на скирды, маячившие вдали, то на опустевшие, с разорванной ботвой бахчи, то на застаревшие проселочные дороги, не переставая думать о предстоящей встрече с сыновьями. Он решил сперва зайти к Дмитрию, потому что знал его адрес, а потом побывать и у Гриши. В Степновске задерживаться не собирался. По его расчетам с делами можно управиться быстро и завтра к вечеру вернуться домой.
По дороге автобус охотно подбирал пассажиров, кто поднимал руку, тому и открывались двери. И когда он, пламенея на солнце стеклами и неся на своих плечах свежую дорожную пыль, по-молодецки, с ходу, влетел в широкую улицу Степновска, с обеих сторон обставленную высокими тополями, в нем уже не было ни одного свободного места. С той же молодцеватой проворностью он пролетел по улице и въехал на базарную площадь, где в ряд стояли его собратья, — тоже, если судить по их завьюженным пылью спинам, прибыли издалека.
Василий Максимович вышел из автобуса и тут же у знающих людей спросил, как отыскать нужную ему улицу. Она находилась близко. Он прошел по переулку, затененному уже слегка оголенными тополями и усыпанному желтыми листьями, и увидел новый многоэтажный дом. В подъезде Василия Максимовича встретила женщина, на вид немолодая, строгая, покосилась на его чемодан и авоську и спросила:
— Гражданин, вам к кому?
— К Беглову Дмитрию. Я его родитель.
— Папаша Дмитрия Васильевича? — повеселев, спросила женщина. — Прошу вас, поднимитесь в лифте на шестой этаж, квартира шестьдесят шестая.
Поднявшись в лифте, Василий Максимович отыскал на шестом этаже нужную квартиру и нажал белую кнопку. Подождал немного и нажал еще. Щелкнул замок, и дверь открылась. Василий Максимович увидел незнакомую ему женщину с седеющей копенкой волос на голове и длинными сережками, с желтыми, очень похожими на капли меда, стеклышками. С удивлением и с растерянной улыбкой глядя на коренастого мужчину в плаще и в картузе, с чемоданом и авоськой в руках, она сказала:
— Гайворонский, не валяй дурака! — При этом ее сережки закачались так усердно, что капельки меда вот-вот должны были слететь с них. — Не разыгрывайте меня, Вениамин Герасимович!
— Я ничего… Мне бы… — буркнул Василий Максимович.
— Какое перевоплощение! Чудо! Гайворонский, ты же талант!
— Дмитрий Васильевич Беглов тут проживает? — спросил Василий Максимович. — Мне бы повидать Дмитрия…
— Вениамин Герасимович, это бесподобно!
— Мне нужен Дмитрий Беглов…
— Неужели я ошиблась? А что вам угодно?
— Приехал к сыну…
— Так вы кто?
— Его батько…
— Неужели? Тогда одну минуточку.
И женщина с длинными сережками захлопнула дверь.
«Наверное, с кем-то она меня перепутала, — подумал Василий Максимович. — С каким-то Гайворонским. Кто он? И кто она сама, эта молодящаяся бабочка с сережками? И почему не встретили меня сын или невестка Галина?»
— Василий Максимович! Какая радость! — Это Галина, распахнув дверь, протянула свекру обе руки. — Прошу вас, проходите! Какими судьбами? Каким ветром?
— Можно сказать, попутным, — улыбаясь в усы, ответил отец. — Приехал проведать. Давно собирался, да все как-то не получалось.
— Очень, очень хорошо, что собрались и приехали! Снимайте ваш плащ, фуражку, будьте как дома. — Галина обратилась к женщине с сережками: — Тетя Катя, принеси Митины комнатные туфли… Вот Митя обрадуется! Но чего же вы не предупредили письмом или телеграммой? Мы бы вас встретили.
— Не успел, быстро собрался.
— Василий Максимович, смотрю на вас — и верите, будто вижу впервые. Встретила бы на улице и, честное слово, не узнала бы. А ведь я ваша сноха.
— Не мудрено, сношенька. Видимся-то мы редко.
— Вы изменились к лучшему, помолодели.
— Живу в степи, на приволье.
Галина смотрела на свекра по-детски умиленными глазами.
— Да и усы у вас какие-то особенные, интеллигентные, — сказала она. — Они вам очень к лицу, честное слово!
— Зять постарался, малость подмолодил. — Василий Максимович повесил на вешалку плащ, картуз. — Жан, муженек Эльвиры, большой специалист по части усов.
— Да, да, как же! — воскликнула тетя Катя, и ее сережки с желтыми капельками заплясали от радости. — Помнишь, Галя, Митя рассказывал, какой это прекрасный мастер, муж Эльвиры. Такому специалисту работать бы в театре гримером. — Она положила гостю под ноги мягкие, из войлока, туфли. — Василий Максимович, надевайте и проходите.
— Как поживает Анна Саввична? — спросила Галина.
— Еще бегает…
— Взяли бы и ее с собой да погостили бы у нас.
— Домашнее хозяйство, кому-то надо оставаться дома.
Василий Максимович снял свои ботинки, изрядно побитые, пропитанные пылью и машинным маслом, надел удивительно мягкие туфли и направился следом за Галиной.
— Это Митин рабочий кабинет, — пропуская вперед свекра, пояснила Галина. — На старой квартире у нас такой большой комнаты не было, Митя буквально мучился со своими книгами и чертежами.
В чужой, непривычной обуви Василий Максимович тихо, по-кошачьи, ступал по красивому толстому ковру, раскинутому во всю комнату.
— Садитесь на диван, — приятным голосом говорила Галина, не переставая улыбаться. — А как здоровье Анны Саввичны? Не болеет?
— Годы уже не молодые, иногда жалуется на сердце… Поклон всем переказывала.
— Спасибо.
Василий Максимович присел на диван и удивился: в квартире у сына все было мягкое. И этот диван — сел на него и утонул, и этот ковер под ногами — наступишь, как на траву-отаву, и эти туфли — их и на ноге не чувствуешь.
— Давно сюда перебрались? — спросил он, чтобы не молчать.
— Еще зимой. Дом построен по Митиному проекту, с новой планировкой квартир. Жильцы очень довольны. Митя получил эту квартиру как премию. — Галина присела на другом конце дивана, не переставая улыбаться. — Квартира очень удобная, улица тихая, вся в зелени, живем как в станице.
— В станицах таких жилищ еще нету, — сказал Василий Максимович.
— Митя теперь занимается проектами производственных комплексов, ему эта работа нравится, — сказала Галина. — А раньше он строил жилье. У него и дипломная работа была — многоквартирный жилой дом.
— Где же Дмитрий?
— Митя и Гена на зорьке укатили к озеру. — Лицо Галины озарила та добрая улыбка, какая бывает у женщин, когда она собирается сообщить что-то необыкновенное. — Вы же знаете, у нас есть «Жигули», четыре года Митя копил деньги. Теперь наши мужчины частенько ездят на рыбалку. Озеро недалеко, полчаса езды. Ах, как жалко, что Митя не знает о вашем приезде! — Она посмотрела на стоявшие в углу часы — было без четверти десять. — Скоро наши рыболовы заявятся. Василий Максимович, есть хотите? Или чайку?
— Благодарствую, дома поел и чаю попил.
— Может, хотите умыться?
— И умывался дома. — Василию Максимовичу давно хотелось спросить о Грише. — Григорий бывает у вас?
— Редко.
— Что так?
— С Митей они что-то не поладили. Мы хотели, чтобы Гриша жил у нас. Не пожелал.
— Да оно там, вместе со всеми, жить сподручнее. И вам не в тягость. А как он учится?
— Хорошо… Василий Максимович, вот свежие газеты, вы пока почитайте, а я займусь домашними делами. Что-то Дуси долго нету. Дуся наша приходящая домработница, — пояснила она. — Вы курите? Сейчас принесу сигареты.
Галина еще раз показала свекру, как она умеет мило улыбаться, и ушла. Василий Максимович остался один. Ему нравилась светлая и в самом деле очень просторная комната, нравились и широкий диван, и вместительные кресла, и шкафы с книгами, и стол с разложенными бумагами, и какие-то столики с чертежами, и высокие часы в углу. Как раз перед диваном висела картина: три охотника о чем-то беседовали. Василию Максимовичу понравилась и эта картина, и он подумал: «По всему видать, развеселые мужчины, говоруны и балагуры»…
Сигареты, зажигалку и большую медную пепельницу, похожую на тарелку, принесла тетя Катя. Теперь она была в брюках и в длинном жакете. Села на диван, закинула ногу на ногу, и Василию Максимовичу показалось, что это была совсем другая женщина, хотя и с теми же качающимися сережками и с той же копенкой седых волос. От ее прежней суровости не осталось и следа, на ее одутловатом лице лежала печать радости. И сережки с капельками меда, как заметил Василий Максимович, теперь показались ему не такими длинными, да и покачивались они как-то уж очень плавно и приятно. Тетя Катя взяла сигарету, прикурила ее от зажигалки и предложила сигарету Василию Максимовичу.
— К сожалению, раньше мы не были знакомы, — заговорила тетя Катя. — Я родная тетя Гали, Екатерина Астафьевна, киноактриса. В Степновске находится наша съемочная группа, и я остановилась не в гостинице, а у племянников. Мы снимаем многосерийный телефильм из жизни колхозного крестьянства, и съемки сейчас ведутся в поле, так сказать, на натуре… Вы, наверное, были сильно удивлены, когда я открыла дверь и сказала: «Гайворонский, не валяй дурака!» Гайворонский наш актер, в фильме он играет главную роль — колхозного механизатора. И вот, увидев вас, я была уверена, что это Гайворонский в гриме. Он частенько меня разыгрывает… И как это я вас не узнала?
— Трудновато узнать человека, ежели раньше и в глаза его не видел, — рассудительно заговорил Василий Максимович. — Я вас тоже не признал, потому как допрежь не видал.
— Но ведь Митя так много о вас рассказывал, фотографии ваши показывал. — Екатерина Астафьевна рассмеялась, давая сережкам вволю покачаться. — Смотрю на вас, на живого, и вы даже не можете себе представить, как мне радостно сознавать, что мы с вами родственники. Не верится, что у Мити именно такой отец. Я просто не нахожу слов, и мне хочется потрогать вас руками…
— Какой же я, извиняюсь, по-вашему? — Василий Максимович важно погладил усы. — Самый обыкновенный…
— Ну что вы! Герой войны и Герой Труда! Василий Максимович, а где награды? Почему они не украшают вашу грудь?
— Ношу по праздникам.
— Награды возвышают, делают человека этаким необыкновенным!
— Тут вы, Екатерина Астафьевна, несправедливы, — возразил Василий Максимович. — С наградами или без наград, человек должен быть самим собою, то есть без прикрас, каков он есть от самой природы.
— Да, да, совершенно с вами согласна, и мне хотелось сказать, собственно, не о наградах, а о том, что вы натуральный, как бы это сказать попроще… вы из самой жизни, что ли! — смело говорила Екатерина Астафьевна. — Есть герои, которые пришли в фильм из жизни. Вы же, Василий Максимович, пришли в жизнь словно бы из художественного фильма!.. Все у вас натурально, правдоподобно, без подделки, без прикрас.
— Такой похвалы я не заслуживаю, — опустив кудлатую голову, возразил Василий Максимович. — Перехваливаете вы меня, а зря.
— Еще как заслуживаете! — стояла на своем Екатерина Астафьевна. — Я смотрю на вас, и мне кажется, что вы с экрана шагнули на землю, в самую гущу жизни. Мне приходилось играть в фильмах многих женщин-тружениц, и я знаю, что такое человек от земли…
— Значит, по-вашему, я из художественного фильма? — не поднимая головы, спросил Василий Максимович. — А как понимать эти ваши слова? В смысле положительном или в смысле отрицательном?
— Безусловно, в положительном смысле, как же еще! — уверенно ответила Екатерина Астафьевна. — Василий Максимович, вы натурально положительный герой современной деревни! А мои слова — вы с экрана шагнули на землю, в самую гущу жизни — это образное выражение. И вы не скромничайте, ведь я говорю не ради похвалы, вы в ней, думаю, не нуждаетесь, а ради истины! Ваш труд на полях, ваше мужественное лицо, эти загрубелые руки труженика и вот эти, как правильно подметила Галя, интеллигентные усы…
— Я уже пояснял: усы не моя заслуга, Жан постарался…
— В искусстве важнее всего натуральность, так сказать, достоверность, то есть то, что мы постоянно видим в самой жизни. И чтобы показать на сцене или в кино вот такого человека, к примеру, как вы, актер должен достичь не только внешнего сходства. — Екатерина Астафьевна доверительно улыбнулась своему собеседнику. — Василий Максимович, а вы любите смотреть художественные фильмы?
— Люблю. Кто же этого дела не любит?
— И часто бываете в кино?
— Совсем редко.
— Почему же так?
— Недосуг. Человек я степовой, более всего пребываю возле своей машины.
— Вот вы механизатор, а я актриса. Скажите, Василий Максимович, чей, по-вашему, труд тяжелее — пахаря или артиста?
— Мне трудно судить, потому как вашего дела я не исполнял. Но я могу сказать так: тут вопрос, как я себе мыслю, не в тяжести, а в том, как человек относится к труду, — со свойственной ему рассудительностью отвечал Василий Максимович. — Ежели дело исполняет старательно, с любовью, то он и тяжести не замечает, Вот у вас, у артистов, это я приметил, как раз и имеется эта старательность, так сказать, рвение к делу.
— Вы хотели сказать — вдохновение?
— Может, и оно, вдохновение, — согласился Василий Максимович. — Не подумайте, что я хвастаюсь, но сказать надо: у нас, у хлеборобов, тоже есть настоящие артисты своего дела, и еще какие! Смотришь на работу такого артиста, а он словно бы и не трудится, а играет. Для наглядности беру своего шурина, Андронова Андрея Саввича. Вы его не знаете. Так вот Андронов на работе артист! Сколько я его знаю, он всегда пашет, сеет или убирает не только умело, а и с какой-то своей особенной любовью. Поглядишь на Андронова во время уборочной страды и невольно скажешь: труд для него не в тягость, а в радость. Тут, на косовице, горит в нем настоящее вдохновение. Или скажу о своем сменщике Тимофее. Парень только что со школьной парты, а какое проявляет в работе старание! Позавидовать можно! Так что, Екатерина Астафьевна, мое суждение такое: ежели хорошенько присмотреться, то между артистами и хлеборобами никакой разницы не видать. Может, и есть она, разница, так только в том, что вы покультурнее нас — это да, с этим я согласен. А на работе мы идем, можно сказать, в одной упряжке. Но молодые хлебопашцы, те, что идут нам на смену, и в культурности от вас не отстанут, люди они грамотные, образованные.
— Как это точно и верно: мы идем в одной упряжке! — восторженно сказала Екатерина Астафьевна. — Именно в одной упряжке! Василий Максимович, это вы очень образно подметили! Как я жалею, что нету сейчас здесь Гайворонского. Вот удивительный труженик кино! Пусть бы он послушал, что вы, знатный механизатор, говорите о нас, актерах. Вот вы обратились к своему шурину, а я хочу как бы в ответ вам сказать о Вениамине Герасимовиче. Человек необыкновенного трудолюбия! Каждую свою роль готовит и с любовью, и с вдохновением. Неужели вы не видели игру Гайворонского?
— Как-то не довелось, — смутившись, ответил Василий Максимович. — А может, и видал, да не запомнил.
— Наверное, видели. Собой он коренаст, плечист, вот как вы. Перевоплощение потрясающее. Потому-то, открыв дверь и увидев вас, я изумилась и подумала: это загримированный Вениамин Герасимович. Гайворонский талант необыкновенный. Недавно он сыграл роль председателя колхоза. Создал образ изумительный! Жизненность, правдоподобность, натуральность. В фильме есть сцена. Общее собрание колхозников избирает нового председателя. Гайворонский сидит за столом, слушает, что говорят колхозники, искоса поглядывает в набитый народом клуб, мнет в руках кепчонку. Вы бы видели эту его кепчонку… И вот Гайворонский, с той же смятой кепчонкой в руках, выходит на трибуну и произносит ответную речь…
— Постойте, постойте, — перебил Василий Максимович. — Эту картину я видел. И картуз помню! Так это был Гайворонский?
— Да, это был он. За великолепное исполнение роли председателя Вениамин Герасимович удостоен премии. И таких, как он, в кино и в театрах немало, — заключила Екатерина Астафьевна.
— Охотно вам верю, потому как в каждом человеке, ежели ему дать возможность, обязательно отыщется что-нибудь хорошее, приличное, — согласился Василий Максимович. — Хорошего, приличного в людях завсегда больше, нежели плохого, неприличного. Для наглядности возьмите жителей станицы Холмогорской. Наше поселение разрослось и в ширину, и в длину, и вы пройдите по улице, загляните в каждый дом и присмотритесь, какие люди там живут. С виду будто и обычные, ничем не примечательные. А поговори…
Василий Максимович умолк на полуслове, потому что в это время Галина приоткрыла дверь и сказала:
— Тетя Катя, можно тебя на минутку?
— Что случилось?
— Нужен твой совет. Пойдем.
Было видно, что Екатерине Астафьевне не хотелось прерывать беседу со своим родственником, а приходилось. Вставая, она недовольно крутнула головой, и ее сережки сердито закачались.
— Василий Максимович, извините, я вас оставлю, — сказала она, уходя. — Но мы еще продолжим наш разговор. Вечером обещал прийти Вениамин Герасимович, я вас познакомлю.
— Быстро ты нашла общий язык с моим свекром, — сказала Галина, когда они пришли на кухню. — О чем вы говорили?
— Твой свекор, оказывается, отличный собеседник. Он высказал свое мнение об артистах.
— Да? — удивилась Галина. — Ну и что?
— Говорил он оригинально, по-своему просто и убедительно, — ответила Екатерина Астафьевна. — Вечером у нас будет Гайворонский, мы продолжим наш разговор, и ты послушаешь.
28
Василий Максимович откинулся на спинку дивана и скучающими глазами смотрел на картину. Нравились ему охотники. У бородача глазки блестели, будто их закапали подсолнечным маслом, а тот, что с усиками, почесывал затылок, — наверное, хитрун и себе на уме. Затем взгляд его обратился к книжным полкам. Как же много, очень много у сына книг, и стояли они тесно, одна прижата к другой. Разве можно было все их перечитать? Сколько же потребовалось бы времени? «По жилищу видно, живет мой Дмитрий обеспеченно, и работенка у него, ежели вдуматься, сильно умственная. Да, работа важная и людям нужная, да только мне от нее одно горе», — заключил он.
В прихожей послышался знакомый басок:
— Кто? Отец! Ну, наконец-то! Где же он?
В комбинезоне, какие носят трактористы или шоферы, загорелый, веселый, с растрепанным белесым чубом, Дмитрий влетел в кабинет и обнял отца.
— Рад! Очень рад, отец, что вижу тебя в своей квартире! В Холмогорской-то тебя не поймать. Сколько раз бывал в станице, а повидаться с тобой не мог.
— Нахожусь в степу, при тракторе.
— Знаю, знаю! Ну вот и хорошо, что нашел время и приехал. Только почему один, без матери?
— В дальнюю дорогу одному ехать сподручнее, — уклонился отец от ответа. — Да и при хате кому-то надо быть.
— А мы с уловом! — похвалился сын. — И главный рыбак — вот он, перед нами!
Дмитрий подвел к отцу худенького паренька лет двенадцати, в свитере и в коротких штанишках. Чубчик у него вихрастый, такой же, как и у Дмитрия, глаза большие, по-детски задумчивые.
— Вот какой у тебя внук! Вырос, а?
— Да, вытянулся.
— А как умеет ловить рыбу! — Дмитрий привлек сына. — В деда пошел, рыбак заядлый! И за руль уже садится, вот подрастет и станет управлять машиной… Гена, обними и поцелуй дедушку Василия.
— Зачем же нам обниматься и целоваться? — спросил Гена, и бледное его личико порозовело. — Можно и без этого. — Он протянул деду руку. — Здравствуйте, дедушка!
— Вот оно, молодое поколение! — воскликнул Дмитрий. — «Можно и без этого» — надо же придумать!
Василий Максимович обнял внука и сказал:
— Молодец, Гена, нам, мужчинам, нежности ни к чему. — И участливо спросил: — Знать, любишь рыбачить?
— Люблю.
— Молодцом! Сколько поймал?
— Штук двадцать.
— Какая рыба?
— В озере хорошо идет на крючок серебряный карп. Его там много!
— И большие попались?
— Во какие! — Гена широко развел руки.
— Да неужели такие? — искренне удивился старый рыбак. — А не брешешь, парень? Рыбаки, они мастера разводить руками и брехать.
— Что такое «брешешь»? — спросил Гена.
— Разве не знаешь этого слова? Знать, говоришь неправду.
— Верь ему, отец, — сказал Дмитрий. — В самом деле карпы попались очень крупные. Я уже сказал, чтобы их поджарили на завтрак.
— Ка-а-ак ударит хвостом! — сказал Гена. — А я его сачком — и готово!
— Гена действительно умеет работать сачком, — подтвердил Дмитрий. — Мастер!
Вошла Галина, ласково улыбнулась мужчинам, сказала:
— Василий Максимович, для вас приготовлена ванна.
— Обойдусь, зачем же, — возразил отец. — Ни к чему.
— Никакого беспокойства! — тоном приказа сказал Дмитрий. — Следуй за мной, отец! Примешь ванну, и будем завтракать.
— У нас в Холмогорской…
— Что там у вас в Холмогорской, — перебил Дмитрий, — меня сейчас не интересует. Пойдем, пойдем!
После ванны Василий Максимович был облачен в пижаму цвета увядшего камыша, тесную в плечах, с узкими рукавами, и это несколько смущало старика. Сидя за столом, с еще влажным седым чубом, зачесанным на косой пробор, он не переставал чувствовать жавшую в плечах и под руками чужую одежонку. Все так же мило улыбаясь гостю, Галина предложила ему отведать салат из помидоров под майонезом.
— А это — старание наших рыбаков, — добавила она, положив на тарелку свекра кусок поджаренного карпа. — Можно сказать, наглядное доказательство правоты вашего внука.
Тем временем Дмитрий налил вина в высокие, из зеленого хрусталя, бокалы, поднялся и сказал:
— Дорогой отец, с прибытием! Мы так рады видеть тебя в своем семейном кругу. Выпьем за здоровье твое и мамы!
— Спасибо, дети, — ответил Василий Максимович.
Выпили вина, за столом стало оживленно, и Екатерина Астафьевна, придерживая пальцами свои не в меру шустрые сережки, рассказала Дмитрию, как она приняла Василия Максимовича за Гайворонского. Как бы желая подтвердить свою мысль о том, что Гайворонского не мудрено принять за кого-то другого, она припомнила забавный случай, который произошел на животноводческой ферме, когда там снимался художественный фильм. Подвыпившие скотники признали загримированного Гайворонского за своего заведующего и начали угощать водкой.
— Ну, и что артист? — спросил Дмитрий. — Не растерялся?
— Нисколько.
Все добродушно рассмеялись, и только Василий Максимович был грустен. Отчего бы? Может, оттого, что пижама цвета увядшего камыша не переставала жать в плечах? Ведь то радушие, с которым он был принят в семье сына, не должно было огорчать. А на душе тоскливо. «Холмы сидят в моей голове, вот через них и тоскую, — думал он. — Дмитрий помалкивает, сам разговор о холмах не заводит. Придется мне начинать. А где? И как? Может, тут, за столом, и начать без всяких обиняков»…
Старик немного повеселел, когда сидевший с ним рядом внук сказал:
— Дедушка, поедем на рыбалку?
— Охотно бы с тобой порыбачил, да не могу.
— А почему не можешь? — удивился Гена. — Папа отвезет нас на машине.
— В станице ждут дела. Завтра я уже буду дома.
— Поедем сегодня! — стоял на своем Геннадий.
— И сегодня не могу.
— Отец, вот так всегда: «Не могу, ждут дела», — вмешался в разговор Дмитрий. — Останься у меня, погости хоть с недельку. Вот и на рыбалке побывали бы…
— Не привык жить гостем, — ответил отец. — Да и прибыл к тебе по важному делу. Нам потолковать требуется.
— Успеем, успеем! Вот позавтракаем и поговорим.
Перед тем, как начать тот важный разговор, ради которого и приехал к нему отец, Дмитрий решил показать родителю свою новую квартиру, при этом не без гордости сказав:
— Дом построен по моему проекту. Мое, так сказать, последнее старание в городском строительстве, — добавил он, открывая дверь спальни.
Это была просторная комната с двумя низкими, стоявшими в ряд кроватями, убранными цветными покрывалами. Платяной шкаф с большим зеркалом был сделан под белую карельскую березу. Затем они осмотрели комнату Геннадия, чистенькую, устланную ковром, с кроватью, стоявшей в углу, и столом, который был завален книгами и тетрадями.
— Не умеет мой Геннадий следить за собой, — сказал Дмитрий, глазами указывая на стол. — Книги, учебники, тетрадки никогда не убирает.
Рядом была гостиная, обставленная новой мебелью, с балконом, выходившим на тихий, затененный деревьями переулок. В открытую балконную дверь заглядывал высокий, с поредевшими листьями тополь. Дмитрий похвалил недавно купленный телевизор, стоявший на высоких ножках, как козел на привязи, и при этом заметил:
— Цветной, последняя модель.
— Добрая у тебя жилища, — похвалил отец. — Окромя тебя кто в этом доме проживает?
— Люди живут, советские граждане, — Дмитрий пододвинул к дивану столик с сигаретами и пепельницей. — Прошу, отец, присаживайся. Как же хорошо, что ты приехал! — Он уселся рядом с отцом. — Кури, сигареты болгарские… Да, сложность нашего быстротекущего времени состоит, между прочим, в том, что в суматохе повседневных дел мы забываем и повидаться вот так, запросто, по-родственному, и поговорить по душам, — продолжал Дмитрий, слегка поглаживая пальцами светлые усики. — Вот и теперь, не успев заявиться ко мне, ты уже успел объявить, что тебя ждут дела и что ко мне приехал не в гости, а по важному делу.
— Да так оно и есть.
— А почему нельзя приехать без дела, просто так, к сыну в гости?
— Так ведь без дела мы не можем…
— Вот-вот, не можем. И я догадываюсь, какое у тебя ко мне дело.
— Прислушайся к моим словам, сыну…
— Нет, отец, погоди!
— Гляжу на тебя, Митя, и головой качаю: ничего станичного у тебя уже не сохранилось.
— Что же в этом плохого?
— А что хорошего? Не узнаю: мой сын и не мой сын… Переводится род Бегловых, вот что обидно.
— Чего же тебе обижаться?
— И Григорий, мой последыш, и тот пошел по той же дорожке.
— Кстати, о Грише, — заговорил Дмитрий своим ровным голосом. — Ты с ним повидаешься, но я обязан предупредить. Ты меня не узнаешь, а я Гришу. Как брат, я добра ему желал и желаю, мне хотелось, чтобы он жил у меня, квартира, сам видел, просторная. Нет, отказался, поселился в общежитии, ко мне даже не заходит.
— То, что живет он не у тебя, хорошо, одобряю, — сказал отец. — Пусть пребывает средь людей, как все. Но вот что вы, братовья, живете не в ладу, этого понять не могу. Что вы не поделили?
— Удивительно как изменился наш Григорий, стал непокорным, грубым.
— Что ж за причина?
— Думаю, что всему причиной является то, что в станице — ты это знаешь — осталась его школьная любовь. Вот он и бесится. А ему надо забыть и станицу, и все, что было в станице.
— Зачем же ее забывать, станицу? — возразил отец. — Этого делать нельзя.
— Григорий рожден не для Холмогорской, и он обязан…
— Хватит о Грише, — перебил отец. — Что у тебя еще?
— Хотел поговорить о твоем жилье.
— Это зачем же?
— Видишь ли, та хатенка, в которой ты живешь, — это же, извини, ветхая халупа под старой соломенной крышей, — продолжал Дмитрий тем же спокойным голосом. — И в этой халупе проживает не кто-нибудь, а дважды Герой, да к тому же еще и отец архитектора!
— Ну и что тут такого? — удивился отец. — Моя хатына мне по душе.
— Подумать только, Василий Максимович Беглов, которого знает вся страна, — не слушая отца, продолжал Дмитрий, — именно тот Василий Максимович, к которому приезжают корреспонденты, кинооператоры, иностранцы, и живет в допотопной казачьей хате, крыша которой давно почернела и поросла бурьяном. Это же позор! Как ты этого не понимаешь?
— Батькá поучаешь? Ну, ну, действуй, послушаю.
— Не поучаю, а даю добрый сыновний совет. Тебе давно надо было бы построить дом, настоящий, по современному проекту, из красного кирпича, на высоком фундаменте, под домом гараж, отопление водяное, крыша из белой оцинкованной жести. — Голос у Дмитрия помягчел, сделался ласковым. — Сознаюсь: на эту тему у меня уже был доверительный разговор с Солодовым и с Барсуковым. Они полностью согласны со мной и готовы оказать, всяческую помощь и поддержку. А если Барсуков возьмется…
— Постой, постой, — перебил отец. — А кто тебя уполномочивал заводить про меня балачку с Солодовым и Барсуковым? Я тебя об этом не просил. Как же ты посмел?
— Отец, не будь наивным…
— Каким мне быть и каким не быть, сам знаю! — сердито ответил отец. — Только я никому не дозволю заводить эти ненужные разговоры!
— Ну чего злишься? Давай поговорим спокойно. — В дверях показалась Екатерина Астафьевна. — Тетя Катя, мы заняты. — Дверь закрылась, Дмитрий немного подождал и снова обратился к отцу: — Пойми простую истину: по теперешним экономическим возможностям «Холмов», когда колхоз воздвигает целые фабрики, построить дом для своего знатного механизатора — это же пара пустяков! — Дмитрий уже видел, какой именно дом следует построить для отца и как быстро это можно сделать, и потому не мог говорить спокойно. — Совершенно не понимаю, что тебя смущает. Кирпич в «Холмах» свой, можно сказать, даровой, лесоматериал, цемент, кровельный материал, стекло найдем в Степновске. Строительной техники предостаточно. Какие могут быть сомнения? Деньги найдем, можно, наконец, взять в колхозе ссуду. Что же касается проекта, то эту задачу беру полностью на себя. Ночь не посплю, а сделаю то, что нужно. Могу заранее поручиться: построим не дом, а особняк, игрушку! Ну, так что, отец, согласен?
— Я не дитё, и твоя игрушка мне не требуется.
— Пойми же: это будет дом со всеми удобствами. Центральное отопление, холодная и горячая вода и, наконец, теплый туалет в доме, — горячо доказывал Дмитрий выгоду будущего дома. — Пора, отец, пора и станичникам убрать с огородов свои нужники!
— Это зачем же?
— Опять твое зачем? Да хотя бы затем, что этого требует общая повышенная культура быта…
— И через то надобно переносить нужник с огорода в хату? — перебил отец и усмехнулся. — Пустое! Никогда этому не бывать.
— Почему же не бывать? Просто упорствуешь.
— Мое, мне привычное, не трогай, не дозволю.
— Ты, как норовистый конь, остановился и стоишь.
— И в кого ты, сынок, уродился? — спросил отец, сокрушенно покачав головой. — Как ты мудро и легко все решаешь. Отца приравнял к норовистому коню. Хочешь, чтоб я жил так, как ты, а я так жить не могу и не желаю. И не забывай — у меня есть своя голова на плечах.
— Всему этому приходится лишь удивляться.
— Это мне, сынок, приходится глядеть на тебя и удивляться. — Старик сурово сдвинул густые седые брови. — Как же это ты, сын Беглова, позабыл, кто ты таков? Ить я, твой батько, родился и возрос не под белой жестью, а под соломенной кровлюшкой, каковая, верно, с годами почернела, поросла сурепкой, и та сурепка по весне покрывается красивыми цветочками. Под этой же кровлюшкой мы с матерью произвели на свет божий вас шестерых. Это помнить надобно. А ты — особняк, игрушка, нужник в доме…
— Это не оправдание, — сказал Дмитрий, прикуривая сигарету. — В труде человек ты передовой, дважды Герой, а взгляды на жизнь и на свой быт у тебя явно отсталые.
— Каков я есть, таким и останусь, и не тебе меня поучать.
— Отец, не будь консерватором. Крестьянский консерватизм — это как раз то зло, с которым предстоит еще борьба и борьба.
— Непонятными словами не стращай, не испужаюсь. Ты что, или не желаешь толковать с батьком на понятном наречии? Или разучился?
— Отец, с тобой вообще говорить трудно. Очень трудно!
— А почему? Да потому, что балачку завел не о том, о чем нужно. — Василий Максимович скомкал в кулаке свои «мопассановские» усы, задумался. — Ну на кой ляд мне твой теплый нужник в хате? Да ты что, али смеешься над батьком? И домашность кирпичная мне ни к чему. Мы с матерью как скворец и скворчиха проживем свой век и в старом гнезде, нам в нем хорошо и привычно.
— У тебя внуки растут. Сколько их Бегловых и не Бегловых?
— Да, внуков у меня порядочно наберется, признаться, и счет уже потерял. — Глаза у старика помягчели и уже ласково выглядывали из-под все еще насупленных бровей. — Скоро появятся на свет новые внуки — один Беглов, другой Ткаченко. Эльвира и Тася поджидают первенца.
— Вот и подумай о них, о своих внуках.
— Чего ради деду о них думать? Пусть подрастают, становятся на ноги, ума набираются и сами о себе думают.
— Отец, я не говорил тебе о Холмогорской, о ее будущем, — спокойно и примирительно заговорил Дмитрий. — Мне точно известно, что по генеральному плану нашего края Холмогорская с ее природными богатствами, здоровым предгорным климатом, с ее быстроводной Кубанью и близостью Кавказских гор, с ее озерами, садами лет через десять станет не станицей, а зоной отдыха трудящихся, своеобразным городом-спутником Степновска. Вот где кроется ответ на давний твой вопрос: куда идет станица? Идет она очень хорошо и правильно!
— Сам знаю. Так что из того следует? — спросил отец. — К чему ты клонишь? Сказывай попонятливее.
— Ни к чему не клоню, а хочу сказать: по тому же генеральному плану из Степновска в Холмогорскую пройдет троллейбусная линия, сообщение быстрое и удобное, — пояснил Дмитрий, желая показать отцу свою осведомленность. — Пройдет прекрасная дорога на электротяге. А это значит, что холмогорцы намного приблизятся к Степновску, сократится расстояние.
— Далековато тянуть провода.
— Если нужно, то все будет сделано. — И снова Дмитрий не мог говорить спокойно: — Вникни в смысл этих слов: зона отдыха! Неужели не можешь понять, что значит иметь в Холмогорской не хатенку под сгнившей кровлей, а настоящий, под железом, кирпичный дом со всеми бытовыми удобствами?
— Так, так, знать, ты, мой сын, считаешь, что твоему батьке надобно иметь домашность не в родной станице, а в зоне отдыха? — с ухмылкой спросил Василий Максимович. — А я, дурень, об этом как-то и не подумал. Но вот какая штуковина: отдыхать-то я еще не собираюсь. Так что обойдусь и без зоны отдыха. Что же до сурепки на хате, то я уже тебе сказывал, она люба моему сердцу.
— Отец, не прикидывайся этаким станичным простачком, тебе это не идет, — с видимым спокойствием сказал Дмитрий. — Я-то тебя знаю, в простачки никак не годишься. Поэтому будем говорить откровенно и по-деловому.
— Ради этого я и прибыл. Только мой разговор не о хате…
— О холмах?
— О них, сердешных.
— О холмах, отец, говорить нечего.
— Это почему же так?
— Мой проект принят во всех инстанциях, утвержден, одобрен и привязан к месту. — Дмитрий снисходительно улыбнулся, как бы говоря: все одно, старик, не поймешь. — В языке строителей есть такое выражение: привязка объекта к месту. Так вот, строительный объект в Холмогорской уже привязан к месту, и переутверждать, перепривязывать никто не станет.
— Знать, привязано? Может, и узлы затянуты?
— Да, если угодно, и узлы затянуты.
— Тебе что, другого места не нашлось? Кругом Холмогорской какой стелется простор — строй что хочешь! Чего же ради посягаешь на холмы?
— Не посягаю, нет. Обстоятельства, сама жизнь заставляет меня это делать. — Дмитрий смотрел на отца полными горечи глазами. — Я уже не раз говорил: мой проект необычный, он сделан специально для холмогорского комплекса.
— А зачем тебе понадобились холмы?
— По проекту цеха будущего комплекса должны стоять на возвышении, это необходимо для автоматизации процессов производства, — с тем же видимым спокойствием отвечал Дмитрий. — Зачем же ставить дорогостоящее возвышение, когда есть готовое, даровое, отлично, веками спрессованное?
— Те возвышения, сынок, не простые, вот в чем вся штука, — грустно сказал отец. — Холмы стоят века, они людской кровью умытые, на них по весне маки зацветают, ковыль-трава поклон отвешивает путнику.
— Что тебе еще сказать? — Дмитрий поднялся и зашагал по мягкому ковру. — Трещит, на куски ломается весь станичный уклад, изменяется труд и быт холмогорцев, а ты, передовой человек, ничего этого не видишь и не замечаешь. В станицу входит индустрия, именно с нею и связано будущее хлеборобов. И то, что делается в Холмогорской сегодня, — это еще только цветики. Ягодки впереди, и задержать или приостановить в станице поступь индустрии невозможно, как невозможно задержать восход солнца. Извини меня великодушно, но твою трогательную заботу о холмах нельзя ни понять, ни объяснить, и тут ты похож на своего старорежимного братца Евдокима. Тот как только выпьет, так и начинает оплакивать своих былых коней и казачью старинушку. Погибло-де казачество, не стало-де в станице ни тишины, ни покоя, на улицах нет ни коня под седлом, ни запаха конского пота. В домах телевизоры, радио, на улицах машины. А ведь этому, отец, надо радоваться! — Дмитрий остановился у окна, не зная, что еще сказать насупленному старику. — Нельзя оплакивать то, что себя изжило и что уходит от нас навсегда. Хорошо, что уходит, скатертью ему дорога!
— Умничаешь, Дмитрий! Стал сильно грамотным!
— Не умничаю, а говорю то, что каждый тебе скажет. Ведь ты и на нас, своих детей, обижаешься, — продолжал Дмитрий, стоя у окна. — Ты почему-то убежден, что дети тракториста обязательно должны быть трактористами, и в этом глубоко заблуждаешься. В жизни так не бывает, И у тракториста могут родиться и рождаются дети талантливые, даже одаренные, и именно колхозный строй дает им широкую возможность проявить свой талант и свою одаренность. В этом и есть суть нашей реальной жизни.
— Не морочь мне голову. Я приехал к тебе говорить о холмах.
— Холмы, степные маки, ковыль-трава — это лирика.
— Дмитрий, подбери для стройки другое место, — не слушая сына, твердым голосом говорил отец. — В последний раз прошу: сохрани холмы, сбереги их не для меня, а для станицы и для ее будущих жителей.
— Не могу.
— Как же так — не можешь? А ты смоги!
— Не имею права. — Дмитрий тяжело вздохнул, как бы говоря этим вздохом, что и рад бы исполнить отцовскую просьбу, но не может. — Пойми меня: не могу! Да, признаться, и не нахожу нужным.
— Тогда, выходит, и толковать-то нам не о чем. — Василий Максимович поднялся, недобрым взглядом покосился на сына. — Вижу, зазря к тебе пожаловал. Время попусту потратил. Поеду домой.
— Ну что ты, отец? Зачем же такая обида? Переночуешь у меня, а завтра…
— Что завтра? Нечего у тебя засиживаться. — Не мешкая Василий Максимович переоделся, затянул ремень и стоял, сухой, жилистый и еще стройный. — Проведаю Григория — и на автобус. К вечеру доберусь до станицы. — В прихожей он надел ботинки, брезентовый, побывавший под дождями плащ, смятый картуз. — Только вот что запомни, сынок: без драки холмы я не отдам! Дойду до Солодова, доберусь до Москвы, а справедливость все одно отыщу.
— Совершенно напрасное беспокойство, — уверенно заявил Дмитрий. — Всюду, в том числе и в Москве, тебе скажут то же самое, что сказал я. — Он позвал жену. — Галя, отец уже уходит!
— Да неужели? — искренне удивилась Галина, уже догадываясь о ссоре отца с сыном; она непонимающе смотрела то на свекра, то на мужа. — Митя, да как же так? Что случилось? Василий Максимович, что же вы так быстро нас покидаете? Мы так рады, что вы приехали…
— В самом деле, Василий Максимович, останьтесь, — сказала Екатерина Астафьевна. — Ну зачем вам уезжать? Вечером придет Гайворонский. Посидим, поговорим, телевизор посмотрим. Вы увидите Гайворонского и сами убедитесь, какой это прекрасный человек! А какой собеседник! И как он будет рад с вами побеседовать!
— Поеду, поеду. — Василий Максимович протянул свою жесткую ладонь. — Ну, прощевайте покедова.
— Привет Анне Саввичне, — сказала Галина.
— Перекажу.
— Как же ты найдешь Гришу? — спросил Дмитрий. — Давай подвезу на машине.
— Не стоит беспокоиться, обойдусь.
— Тогда пусть проводит Геннадий. — Дмитрий позвал сына. — Гена, проводи дедушку в музыкальное училище.
Василий Максимович взял авоську, чемодан с гостинцами для Гриши и, сопровождаемый внуком, ушел. Когда за ним закрылась дверь, Галина пожала плечами, посмотрела на хмурое лицо мужа и сказала:
— Странно и непонятно… Вы что, поругались? Из-за чего?
— Старая история…
— Какая?
— Ты же знаешь, между нами стеной встали холмы.
— Уважил бы старика, — советовала Галина. — Не упорствуй, подбери другое место для стройки.
— Как уважить? Как подобрать новое место? Да ты соображаешь, о чем говоришь?
— Митя, обойдись без холмов, — упрашивала Галина. — Нельзя обижать отца.
— Не понимаю, на кой черт нужны ему эти холмы! — Дмитрий решительно махнул рукой, как бы желая отделаться от мысли об отце. — Да, норовистый старик и без причуд никак не может!
29
Казалось бы, проще простого: не думать о Дмитрии, выбросить из головы, забыть и успокоиться. Но как это сделать? Нет, не мог Василий Максимович ни успокоиться, ни забыть о своем разговоре с сыном. Слишком тяжкая обида залегла на сердце, копошилась там, беспокоила. Как же это так? Родной сын не помог отцу, не внял его просьбе? Да еще как ответил! «Не могу, не имею права, не нахожу нужным». А кто этому поверит? Никто! Если бы захотел, то и смог бы, и право заимел бы. Не пожелал помочь отцу, и это обижало старика.
Рядом, подпрыгивая и еле поспевая, торопился Геннадий, и был он так похож на Дмитрия, что Василий Максимович, частенько поглядывая на своего городского внука, невольно видел в нем Митю, когда тот еще был мальчуганом. «Помню, учился Митя хорошо, был послушен, с родителями обходителен, — думал Василий Максимович. — И кто тогда мог предположить, что со временем он станет таким бессердечным? И сынок у него славный мальчик, и неужели он переродится, когда вырастет»…
— Гена, батька своего слушаешься?
— Это что — папу? А как же! — живо ответил Гена. — Даже очень слушаюсь. Я во всем ему помогаю. И маме тоже.
— Молодец, родителей надобно слушаться и надобно им подсоблять, потому как ты ихний сын!
— Вот и музыкальное училище, — сказал Гена. — Общежитие во дворе, входить надо вон в ту калитку.
— Ну, Геннадий Дмитриевич, прощевай. — Василий Максимович обнял внука. — Я тут и сам отыщу Гришу. А ты беги домой.
У Гриши Василий Максимович немного успокоился. Младший сын был ласков, — наверное, соскучился по отцу. Гриша открыл чемодан, увидел припасенные матерью гостинцы, обрадовался, как малое дитё, и начал танцевать. Тут же, в комнате общежития, собрал шумную ватагу мальчиков и девочек, высыпал перед ними на стол все, что хранилось в чемодане и в авоське, и это понравилось отцу. Надо было бы Анне Саввичне самой видеть, с каким старанием молодые музыканты расправились с ее пирожками. «Молодец, Григорий, не скаредничает, заботится не только о себе, а и о своих товарищах», — одобрительно подумал отец.
— Ну как ты тут, сынок? — спросил он, когда кончилось пиршество и они остались одни. — Скучаешь по станице?
— Скучать некогда.
— Теперь скрипку небось и из рук не выпускаешь?
— Учусь, привыкаю.
— Тяжело?
— Вначале было трудновато. Но учиться здесь мне нравится. — Гриша поправил заметно отросшие на голове темно-каштановые волосы. — Тут все не так, как было в школе.
— А зачем чуприну отращиваешь? — спросил отец. — Будешь похож на молодого дьячка.
— Тут все так…
— Может, на стрижку нет денег? Так я привез немного.
— Спасибо.
Гриша не знал, что еще сказать, покраснел и промолчал.
— Почему с Дмитрием не поладил?
— Был у нас серьезный разговор…
— Вот и у меня была с ним сурьезная балачка, — сказал Василий Максимович. — И через то на душе у меня неспокойно.
— О чем же вы говорили?
— Так, о своем…
Гриша спрашивал о матери, о Максиме, о Даше и ни словом не обмолвился о Люсе. Отец сам хотел сказать, как однажды Люся встретила на улице мать и как расспрашивала о Грише, и не сказал. Перед вечером Гриша проводил отца до автобусной станции. К рейсовому автобусу они опоздали, пришлось Василию Максимовичу возвращаться в Холмогорскую на попутном грузовике. Он примостился в кузове, на скомканных, пахнущих овечьей шерстью брезентах, смотрел на укрытые темнотой поля и не переставал думать о холмах и о Дмитрии. На выбоинах тяжелые колеса подпрыгивали, кузов гремел. Василий Максимович натянул картуз, чтобы не схватил ветер, а в голове все то же — холмы и Дмитрий. С этими нерадостными думками он и вошел в хату. Анна Саввична уже спала, она не ждала его сегодня. На ее вопрос, почему он так быстро вернулся и повидался ли с сыновьями, Василий Максимович ответил нехотя, глухим голосом:
— Видел обоих.
— Ну что Митя, подсобил?
— Как же, жди, подсобит! «Не нахожу, говорит, нужным».
— Как поживает Гриша?
— Ничего, старается. Поклон тебе переказывал. Пирожки сильно ему понравились. И сам уплетал за милую душу, и дружков своих угощал.
Спал Василий Максимович плохо, мысленно возвращался к разговору с Дмитрием, вставал, курил.
— Всю дорогу думал и зараз думаю: куда мне теперь податься? — сказал он, сидя на кровати. — Кому пожаловаться на родного сына? Не придумаю.
— Сперва сходи к Андрею, потолкуй с ним, — советовала Анна Саввична. — Мой брат человек рассудительный, в житейских делах кое-чего смыслит, может, вместе что придумаете. Да и проведаешь Андрея, что-то он занемог, на сердце жалуется. Ходить ему трудно, что-то давит в груди. — Она помолчала, вздыхая. — Или выбрось из головы свои холмы, забудь о них. Тебе что, больше всех нужно?
— Вот именно, что больше всех нужно.
— И зачем они тебе, эти холмы?.. Когда мы были молодые, тогда иное дело.
— Помолчала бы, Анна, без тебя тошно.
Рано утром Василий Максимович отправился к шурину. Андрей Саввич лежал в постели с осунувшимся, небритым лицом.
— Ты что это, Андрей, захворал?
— Что-то начинаю сдавать. Силы у меня не стало, вот и лежу.
— А я ездил в Степновск, к сыновьям.
И Василий Максимович, присев на табуретку у кровати, рассказал Андрею Саввичу о своем разговоре с Дмитрием.
— Что теперь делать? Посоветуй, Андрей. Ить погибнут холмы.
По грустным, бесцельно глядящим в потолок глазам Андрея Василий Максимович понял: ничего из сказанного ему он не слышал, на уме у него было что-то свое.
— А тут еще, Вася, помимо болезни, горе у меня, такое горькое, что погорше холмов.
— Что ж это за горе у тебя?
— Никита мой погибает…
— Как это погибает? Отчего?
— Тогда, помнишь, летом, вернулся он из своего убежища, и с той поры ходит как в воду опущенный. — Андрей Саввич прикрыл ладонью глаза, и Василий Максимович заметил, как шурин украдкой вытер слезы. — Не живет Никита, а мается. От работы отказался, блуждает по станице, понурив голову. Ничего ему не мило, на людей не глядит, ничего вокруг не видит, с батьком и с матерью не разговаривает. К водочке приласкался, частенько ночью приходит выпимши. Где бывает, с кем пьет? Говорят, что слыгался с Евдокимом, с ним и выпивает… Клава третий месяц лежит в больнице. Как-то сказал я Никите: «Поди проведай больную жену». Не пошел. Промолчал, будто ничего не слышал, — и все. Витя и Петя боятся к нему подходить, да и сам он к ним не тянется, точно бы они ему чужие. Вижу, отлучился Никита ото всего живого, существует один, сам по себе. Бородой оброс, на цыгана стал похожим, в глазах притаилась нелюдимость. Я так думаю: что-то внутри у него оборвалось, а обратно приклеиться не может. Или захворал какой-то душевной болезнью. Скажи, Вася, есть такие доктора, чтоб могли вылечить от душевной хворости?
— Про то не знаю, — ответил Василий Максимович. — Спросил бы у своей молодой невестки. Докторша должна бы знать.
— Тут, видно, доктора не помогут, — удрученным голосом говорил Андрей Саввич. — Болезнь душевная, она пребывает где-то внутри, поблизости от сердца, и нету от нее лекарств.
— Что ж с хозяйством у Никиты? — спросил Василий Максимович, думая о холмах и не зная, как бы ему все же перевести разговор на волнующую его тему. — Сильно обидел меня Дмитрий. Разве настоящие сыновья так поступают? Ить он же главарь в этом деле и ежели б захотел, то вмиг бы все решил.
— Что с хозяйством, что с домом? А ничего… Ничем Никита не интересуется, он все одно как неживой, — ли слушая зятя, говорил Андрей Саввич. — Его корова до сей поры находится у меня. Мы с женой намекали ему насчет коровы. «Забирай, говорим, свое». Отмолчался, покачал головой, и только по заросшим щекам покатились слезинки. Те деньги, что пожарники подобрали средь двора, лежат в сберкассе, записаны на детей, до ихнего совершеннолетия. И Никита этими деньгами не интересуется, ни разу даже не спросил.
— Да хоть бывал ли он в своем доме? Интересовался ли, что там и как?
— В том-то и беда, что в доме своем ни разу не был. Сказывали соседи, что как-то видели его на Беструдодневке. Появился вечером, когда уже стемнело. Два раза прошел мимо своего двора, поглядел на окна, а во двор не зашел.
— Трудно со взрослыми сынами, — заключил Василий Максимович. — Вот оно и выходит: у тебя на старости годов горе с Никитой, а у меня с Дмитрием. И зачем, скажи мне по совести, посягать Дмитрию на холмы? Они что, мешали ему спокойно жить в Степновске? Но пусть знает: холмы я ему не отдам. Андрей, как думаешь, а не поехать ли мне в Москву? Выставлю на груди все свои награды и пойду к самому министру. Или, может, сперва повидаться с Солодовым? Как считаешь, Андрей?
— В нем совсем не стало жизни, вот что меня пугает, — говорил Андрей Саввич с такой уверенностью, точно бы Василий Максимович спрашивал его именно об этом. — Надо бы Никиту как-то взбодрить, поднять бы в нем дух. А как его подымешь? Попервах у него отобрали шоферские права, а потом вскорости вернули. Барсуков давал ему хорошую работу — горючевозом. Отказался. А вчера отдал матери свои шоферские документы. «Возьми, говорит, и спрячь, мне они не нужны». Я стал допытываться: как это не нужны? Почему не нужны? Молчит, только губы вздрагивают мелко-мелко. Скажи, Василий, неужели всему причиной является его разоренное подворье? Так ведь дом-то цел, не сгорел, в нем можно жить. Да и живут же там зараз квартиранты — Иван с женой и еще одна молодая семья.
— Я так думаю, что никакого жизненного понятия у Дмитрия нету. Образованный, а дурак — вот в чем его беда. Что у него на уме? Давай, давай, строй побыстрее! А где строить и зачем строить? Этого он в соображение не берет. Мог бы сперва с батьком посоветоваться, поговорить бы по-семейному. Не пожелал. А почему не пожелал? Сильно умничает, — дескать, я все знаю. Ни шута он не знает, зажирел, барином заделался…
— Ты, Василий, совершенно прав, именно не хватает жизненного понятия и честного отношения к людям. Ежели ты, к примеру, нагрешил, то приди к людям и честно покайся. И ежели бы, допустим, была у Никиты в душе честность и он сказал бы Барсукову: так, мол, и так, хочу жить честно, как живут люди, и мне самому требуется жилище, то квартиранты могли бы хоть завтра освободить дом. Заходи, Никита, и живи полным хозяином. Нет, молчит, как в рот воды набрал. А почему молчит? Нету правильного понятия жизни…
— Над моим Дмитрием тоже имеются старшие, и ежели ты не подчиняешься своему батьке, так тебя заставят подчиниться указаниям сверху. И такие указания ему дадут, я этого непременно добьюсь.
— Да что там говорить, не нужен Никите дом, совсем он ему без надобности, вот что меня пугает и через чего разболелось мое сердце. Как он раньше клещом впивался в свою домашность! Не оторвать. А что теперь? Не узнать Никиту, начисто переродился… То, что прежней жадности в нем не стало, — хорошо, одобряю, а то, что от жизни отрешился и душой изболелся, — беда!
— И на моем Дмитрии не сошелся свет клином. Я отыщу и на него управу.
— Что я в нем замечаю каждодневно и что меня сильно пугает, как родителя? — Андрей Саввич многозначительно поднял палец. — То меня пугает, что в нем засела какая-то закоренелая тоска-кручина и она может довести его до плохого конца. Он ходит с нею в обнимку, никогда не разлучается, вместе с нею ложится спать, вместе с нею поднимается. Вот она, эта закоренелая тоска-кручина, и лишила Никиту жизненной веселости и дажеть обычных человеческих слов… Что мне с ним делать? Хорошо, что ты пришел. Посоветуй, подскажи, Василий.
Тут они озабоченно посмотрели друг на друга, не замечая того, что все это время и думали и говорили каждый о своем: один — о Никите, другой — о Дмитрии и о холмах. А в это время в соседней комнате Фекла Лукинична встречала Валентину. Впервые Валентина пришла в дом своего мужа, и не как жена, а как врач — надо было осмотреть больного. С матерью Ивана встречалась много раз, успела полюбить эту милую, сердечную старуху, называла ее матерью, а вот отца, который долгое время был против женитьбы сына на ней, она еще и в глаза не видала. Поэтому Фекла Лукинична, встревоженная предстоящей встречей мужа с невесткой, считала своим материнским долгом хоть как-то эту встречу подготовить, хоть что-то подсказать и посоветовать.
— Зараз у него Василий Максимович Беглов, пришел проведать, — говорила она, поглядывая на дверь, за которой слышались бубнящие мужские голоса. — Давно уже о чем-то беседуют. Скажу тебе, дочка: Саввич сильно переживает за Никиту, оттого и слег. Второй день не встает. Вот я и пошла к тебе…
— Может, надо было прийти не мне, а другому врачу? — озабоченно спросила Валентина. — А то вдруг Андрей Саввич не пожелает, чтобы я его осмотрела?
— Пожелает, чего там, — уверенно заявила мать. — Только я советую тебе, будь с ним, дочка, пообходительнее да поласковее.
— Мама, я врач, и быть ласковой с больными моя обязанность.
— А ты подойди к нему не как врач, а как дочка да назови батьком. Он же человек и все поймет.
— Не смогу…
— Меня же называешь матерью?
— То вас, а то его… Ведь я впервые его увижу.
— И ничего… Так и скажи: ну, батя, как себя чувствуете? Ему это будет приятно.
— Может, пусть лучше не знает, кто я. Врач, и все.
— Так, дочка, нельзя, нехорошо обманывать, — сказала мать. — Все одно узнает тебя и тогда обидится на всю жизнь. Да ты не бойся, по натуре он добрый и в душе давно простил и Ивана, и тебя. Я-то знаю. Хорошо бы и внука, его тезку, показать ему, вот и отлегло бы у него от сердца все недоброе. — Мать помогла Валентине надеть халат, подала чемоданчик. — Ну, пойдем вместе. Да ты смелее. Сделай все так, как я советовала.
30
Та закоренелая печаль-кручина, которую увидел в настроении своего сына Андрей Саввич Андронов и которая его так испугала, стала для Никиты обыденной и привычной, и ему казалось, что совсем даже неплохо быть человеком равнодушным и ко всему безразличным. Он и сам удивлялся тому, что его не интересовали ни жизнь Холмогорской, ни Виктор и Петро, которые теперь жили у тети Нади и с которыми он старался не встречаться, ни свой дом, ни лежавшая в больнице Клава, ни даже то, что вслед за ночью непременно наступит день и что если бы он не наступил, то, возможно, Никита этого и не заметил бы. Для тех, кто знал его близко, казалось невероятным: недавно еще он был таким деятельным, таким непоседливым и в житейских делах таким предприимчивым, теперь же, после того, как больше месяца просидел в сарайчике на хуторе Подгорном, Никита стал не то что бездеятельным или пассивным, а каким-то увядшим, душевно опустошенным. Ему не хотелось ни встречаться с людьми, ни разговаривать с ними, ни даже о чем-то думать. Каждое утро, пораньше, он уходил со двора и бродил до ночи по станице не потому, что у него было какое-то дело, а потому только, чтобы не находиться дома, не видеть отца и мать и как-то одному скоротать время.
Однажды утром, во время завтрака, видя, что хмурый, обросший щетиной Никита не прикасается к еде, мать посмотрела на него заплаканными, полными горечи глазами и спросила:
— Чего же ты не ешь, сынок?
«Не хочу, в горло не лезет», — хотел он ответить матери и промолчал, только подумал.
— Отчего ты таким изделался, Никита?
«А каким я сделался?» — и опять не спросил, а только подумал Никита.
— Стал ты каким-то чужим… С родителями не разговариваешь, жену больную не проведаешь, к сынам не заходишь… Отчего ты такой, сыну? Ты что, али захворал?
«Чего мне хворать, я здоров», — вместо ответа подумал Никита.
— Что же с тобой творится? — допытывалась мать. — Или говорить разучился? Помню, когда ты был ребенком, тоже долго не разговаривал, третий годок тебе пошел, а ты все отмалчивался. И вдруг сразу, в один день, заговорил, да так чисто выговаривал слова… Вот и теперь молчишь. Ты же не дитё. Можешь хоть матери ответить?
— Ну чего вы беспокоитесь? — наконец заговорил он. — Я такой же, как и был, только у меня, маманя, кончилось горючее…
— Это еще что за диво? Какое такое горючее?
— Приходилось ли вам видеть, как по дороге катит грузовик? У него полон бак горючего, мотор работает исправно, сила в нем огромная, машина летит напропалую. Когда горючее кончится, грузовик сразу же остановится — и все, конец движению… Вот так и у меня, маманя, что-то неожиданно опорожнился бак, кончилось мое горючее…
— Эх, Никита, Никита, что-то частенько от тебя стало нести иным горючим — водочкой, — сокрушалась мать. — Раньше ты ее не употреблял. А что ж теперь?
— Да и зараз особо не употребляю, а так иной раз выпью в компании… с одним человеком. А чтоб пить без компании — нет, не пью.
— Знать, уже отыскался дружок по выпивке? — гневно спросила мать. — Быстро! Кто же он, тот дружок?
Никита молчал, не мог сказать, стыдно было сознаться матери, что тем дружком, к которому изредка он заглядывал с бутылкой водки, был Евдоким Беглов. Да и зачем матери об этом знать? И поэтому вместо ответа Никита скривился, как от острой зубной боли, и вышел из-за стола. Накинул на плечи пиджак, надел картуз и, избегая горестного взгляда матери, наклонил голову и поспешно ушел.
— Когда вернешься? — крикнула ему вслед мать.
Ответа не последовало.
— Ох, горюшко ты наше… И что за напасть прицепилась к тебе! Ушел — и опять до ночи.
На улице, под плетнем, Никита разрыл под сухими листьями сырую землю, взял припасенную еще с вечера холодную поллитровку, обтер рукавом и сунул в карман. Он направился не в центр станицы — не хотелось встречаться с холмогорцами, — а за околицу. Там было безлюдно и тихо, свежо дул осенний ветерок, не встречались ни машины, ни люди. Из-за Кубани выглянуло солнце, и тут же туча, похожая на горскую папаху, с боков лиловая, в середине аспидно-черная, закрыла его напрочь. Потемнели зеленя, подступавшие к окраинным улицам, и на молоденьких игольчатых листочках пшеницы тускло поблескивали капельки росы.
Никита не смотрел ни на лиловую папаху на солнце, ни на свежие, росистые зеленя. Понурив голову и заложив руки за спину, он не спеша мерил шаги — торопиться-то некуда! — и думал все о том же: что же дальше? Вот он снова топчет землю, идет и идет. А куда? И зачем? «Ежели рассудить по правде, живет Никита Андронов на белом свете или не живет — все едино, — думал он, замедлив шаги. — Может, оно было бы и лучше, ежели б я вовсе не родился? Не было бы Никиты — и все тут. Все есть, а Никиты нет»… А то вот наступил новый день, а ему, хочешь не хочешь, надобно его как-то прожить, где-то проскитаться, чтоб не встречаться ни с батьком, ни с матерью. А завтра начнется новый день, такой же, как и сегодня, и опять шагай, Никита, мимо чужих огородов, как приблудная собака, и опять так же, как и сегодня, встанет над Кубанью солнце, закроет его туча-папаха, ляжет на зеленя холодок, а с гор повеет прохладой… И наступит еще день… А что потом? Сколько же еще будет их, новых дней? Должен же быть конец?
В станице никто не знал о том, что Никита каждый день, хоть издали, хоть мельком, а все же видел свое осиротевшее подворье, черное и все еще вонявшее гарью. Он двигался к нему, точно подталкиваемый в спину ветром, то медленно, нехотя, то ускоряя шаги. За все время лишь один раз, поздним вечером, подошел к дому с улицы, а все остальные разы являлся со стороны огорода: не хотел, чтобы видели беструдодневцы. Обычно останавливался возле той канавы, где он упал и чуть было не сломал ногу, когда поджег двор и бежал к Кубани. Вдали был виден висевший на тросах мост через Кубань, а вот под ногами и та дорожка в траве, по которой он бежал к мосту. Вдоль канавы росла гледичия. Кажется, недавно Никита посадил два ряда ее тощих веточек, а теперь они уже стояли ветвистыми деревьями, у сыпанные острыми иглами. Никита прислонился к колючему стволу, и отсюда, как из засады, ему хорошо были видны и развешанное на веревках белье, — казалось, вот сейчас выйдет из дома Клава и начнет снимать уже высохшие рубашки, простыни; видел высокие, полыхавшие на солнце окна и то, что осталось от крольчатника и курятника, — на светлом фоне висевшего белья угрюмо горбатилась черная, прибитая дождями зола и торчали обуглившиеся столбы. Видел Никита и знакомое крылечко, обращенное к востоку, только теперь оно было с черным, как шрам на лбу, обгоревшим карнизом; видел ту же веранду с выбитыми, пустыми глазницами окон — постарались пожарники. Был бы дома хозяин, он давно убрал бы золу, расчистил бы двор, вставил бы новые стекла, починил бы крылечко. Квартиранты люди пришлые, они не знают, что такое свой дом, им ни до чего нету дела. А хозяин прятался, как воришка, за деревьями, поглядывал со стороны и войти в свой дом не решался. Да и не хотелось ему входить, не желал Никита встречаться ни с братом Иваном, ни с его женой Валентиной.
Глядя на свое подворье издали, Никита каждый раз ловил себя на мысли: почему же в душе у него не чувствовалось ни боли, ни жалости, ни злости, ни той, прежней, так ему хорошо знакомой радости? Как же он мог смотреть теперь спокойно и безучастно, как на что-то чужое, впервые им увиденное, на все то, что еще вчера составляло для него наиглавнейший смысл жизни, что волновало, заставляло поздно ложиться спать и рано вставать, с чем он сроднился и без чего не мог жить. И он пришел к выводу: на свете жили два Никиты — первый и второй. Тот, первый Никита Андронов, кто так сильно любил поговорку «Своя рубашка ближе к телу», кто построил эту домашность, поставил тесовый забор, обзавелся живностью и цепными собаками, теперь этот Никита, выходит, умер. Второй Никита Андронов, молчаливый, опечаленный, приходил сюда и опирался плечом о ствол гледичии только для того, чтобы еще раз убедиться: а в самом ли деле умер первый Никита? Может, он еще не совсем скончался, может, его только оглушили, как оглушают рыбу, и он, возможно, тут, вблизи двора своего, чувствуя игольчатые уколы гледичии, очнется, оживет, и тогда к нему снова вернется все то, что у него было в душе, что приносило ему радость, и тогда первый Никита Андронов смело войдет в свой дом и решительно объявит квартирантам: «Ну, граждане, все, пожили, попользовались моим добром, пора и честь знать»…
Нет, не очнулся, не ожил тот, первый Никита Андронов, и остался стоять возле дерева второй Никита Андронов, все такой же мрачный и нелюдимый. Не помогли и колючки гледичии. Только в этот раз, когда перед ним неожиданно появился Серко со своими коричневыми, преданными глазками, у Никиты на какую-то секунду что-то тревожное, забытое шевельнулось в груди, и на заросшем молодой бородкой лице затеплилась горькая улыбочка. Никак не ждал встретить Серка. Обрадованный пес, наверное, издали, нюхом, узнал своего хозяина, припал к земле и, жалобно скуля и работая передними и задними лапами, подполз к ногам Никиты и начал лизать ботинки. Никита присел у дерева, приласкал собаку, потрепал, как и прежде, загривок, ставший теперь уже не таким ершистым, каким он был раньше, и, глотая подступившие к горлу слезы, спросил:
— Неужели это ты, Серко?
«Я, я, кто ж еще, — ответил Серко, подметая хвостом листья и виновато, по-собачьи, улыбаясь. — А что, неужели не узнаешь?»
— С трудом узнал… Что, соскучился без меня?
«Ох, еще как соскучился, хозяин, — не переставая подметать хвостом, говорил Серко. — Истосковался, изболелся весь»…
— Да, славная ты собака, а вот имя у тебя некрасивое, — сказал Никита, глядя, как Серко мигает своими коричневыми глазками. — Ну что это за имя — Серко? Был бы ты, к примеру, Полканом, это другой коленкор!
«Так это же ты меня так окрестил»…
— А почему? Ты же не знаешь. Да потому, что отыскал я тебя не в собачьем питомнике, готового, с именем, а в бурьяне. Как-то шел я по улице, гляжу — щенок путается ножками в траве. Я позвал: «Кутю-кутю!» Ты подбежал и стал ласкаться. Спрятал я тебя под полу и принес домой. И так как мастью ты сильно смахивал на волчонка, то я, привязав тебя на цепь, сказал: Серко! Подрастал ты быстро, становился злючим, шея у тебя становилась крепкой. Три раза менял тебе ошейники… Ну, Серко, чего приуныл? Расскажи, как поживаешь и пустом дворе?
«Плохо живу, можно сказать, бедствую, потому как лишен своего собачьего дела и никому я теперь тут не нужен, — говорил Серко, мигая повлажневшими глазками. — Куда ни пойду, всяк норовит угостить пинком или камнем».
— А чем же не жизнь у тебя нынче? Находишься без привязи, дажеть не имеешь ошейника — вольный казак! И сторожить-то тебе нечего, гуляй себе весь день.
«Зато и покормить меня некому. Через то и исхудал, погляди, одни ребра торчат, и загривок уже не тот, не дыбится и не ощетинивается, и нету во мне никакой злости. Нету причины для злости. Я уже и лаять разучился. Трудно так жить, ох как трудно»…
— Выходит, что и тебя, как и меня, жизня подкосила, и стал ты на меня похожим, вот оно какая штуковина! — лаская собаку, нравоучительно говорил Никита. — Ну чего глазеешь на меня так жалостливо, черт! Как-то раньше я не замечал в твоих глазах этой жалости, думал, что собака вообще существо злое и бессердечное.
«Плохо, что не замечал… Эх, хозяин, если бы ты знал, как мне хочется вернуться к старому, — говорил Серко, положив морду Никите на колени. — Как вспомню, что у нас было, так, веришь, плакать хочется. Во дворе порядок, полно всякой живности, есть что охранять, и я всегда на страже. Хорошо жили! Как только услышу чужие шаги или запах чужого человека, так закипает во мне злость и я поднимаю тревогу. Звенит цепь, а голос у меня как колокол. Побегаю по двору, позлюсь хорошенько, полаю до хрипоты, и я спокоен, потому что исполнил свой долг… А какое пойло хозяйка приносила мне по утрам! Никогда не забыть. А что теперь? Что это за жизнь? Бродишь по чужим дворам и огородам, голодный и холодный и никому не нужный. Разве это жизнь? Вернуться бы нам к старому»…
— Я понимаю тебя, Серко, умные слова говоришь. А только о возврате к старому и не мечтай. Того, что у нас было, не жди, оно не вернется… А где же сука со щенком?
«Мать погибла, попала под машину, а сынка взяли ребята, тут недалеко, третий дом от нашего, — говорил Серко. — Заходил я как-то к нему. Ничего живет, сидит на привязи, не голодный, и будка у него своя»…
— Ну, иди, иди, Серко, своей дорогой, а я пойду своей…
«Покормил бы меня, хозяин… Третий день ничего не ел».
— Нечем мне покормить тебя… Так что извиняй и иди, иди и не гляди на меня так жалобно.
Никита отстранил собачью морду, резко поднялся и зашагал не оглядываясь. А Серко еще долго стоял на том же месте, с обидой глядя ему вслед своими добрыми желтыми глазками, все еще не понимая, что это приключилось с его хозяином и почему он не пошел в свой двор… Видно, собаке невозможно понять, что происходит иногда с человеком.
В то время, когда Серко все еще раздумывал над тяготами жизни, Никита уже проходил мимо молочного завода, стоявшего за высоким кирпичным забором. Когда-то, работая шофером, Никита возил сюда молоко, и теперь видел, как тут обходились без него. В распахнутые настежь ворота, мимо поднятой полосатой руки шлагбаума, в широкий, залитый асфальтом двор все так же въезжали и выезжали белые грузовики-молоковозы. Повеяло приятным запахом молока вместе с запахами бензина, и Никите почудилось, будто он вошел во двор, уселся за руль грузовика и поехал на молочный комплекс, гнал машину, спешил поспеть как раз к дойке. И тут же понял, что он только что разговаривал со своим, ставшим бездомным Серком и что ехать ему никуда не надо. Вспомнил, что недалеко от молочного завода, в крайней от выгона хатенке под старой камышовой крышей, живет Евдоким Беглов со своей Варварой и что пройти мимо и не заглянуть в эту хатенку нельзя. Рука сама потянулась к карману, и Никита, убедившись, что бутылка на месте, ускорил шаги.
31
К тому времени, когда Никита подходил к знакомой ему хатенке под камышовой крышей, похожая на белую папаху туча, так удачно заслонившая солнце, почернела, разрослась, расползлась по всему небу, и начал накрапывать дождик, по-осеннему мелкий и зябкий. «В такую непогоду совсем не грех посидеть у Евдокима в хате и выпить с ним по рюмке, черт», — подумал Никита. Хотел было войти и вдруг почему-то оглянулся, — какая-то сила заставила его это сделать. Перед ним стоял Серко. Тот же его добрый и умный взгляд как бы говорил, что Серко голоден и что он понимал: нехорошо быть таким навязчивым, а что поделаешь, когда брюхо пустое.
— Чего следуешь по пятам? — строго спросил Никита. — Я же сказал: иди своей дорогой.
«Хозяин, я не пошел бы за тобой, да голод меня мучит, — своим добрым взглядом говорил Серко. — Дай хоть кусок хлеба»…
— Ладно, подожди здесь. — Никита плечом толкнул дверь. — Эй, дома хозяин?
— Кто там заявился? — послышался глухой, с хрипотцой, голос Евдокима. — А, племяш! Прошу, входи, входи, Никита Андреевич, гостем будешь. А я только что подумал о тебе: где это Никита запропал?
— Один? А где твоя половина?
— Где же быть ей, такой старательной бабе? На работе. Как выписалась из больницы, так сразу и пошла, дома почти не бывает. Так что приходится одному скучать. А тут еще дождь на дворе.
— Дядя Евдоким, у тебя найдется кусок хлеба?
— Загляни в шкафчик. — Евдоким удобно лежал на кровати, положив на спинку ноги в старых носках. — А зачем тебе хлеб?
— Не мне, а одному бездомному бродяге. Стоит, бедолага, голодный за дверями.
— Кто таков?
— Ты его не знаешь.
— Пусть входит, вместе пообедаем.
— Не войдет, он не желает с нами знаться. — Никита отрезал порядочный ломоть хлеба, отнес его Серку и вернулся. — Все вылеживаешься?
— А ты все блукаешь?
— Как видишь, давно на ногах. — Никита положил на табуретку свою фуражку, перед зеркалом причесал густой, слежавшийся чуб. — Эх, дядя Евдоким, если б ты знал, как мне не хотелось приходить к тебе.
— Кто тебя просил? Но приходил бы…
— Разве я сам по себе к тебе припожаловал? Ноги меня сюда привели. Я хотел повернуть в другую сторону, а они пошли к тебе. И что за сила тянет меня сюда? Не могу уразуметь.
— Что тут непонятного? — Евдоким поднялся, опустив на пол ноги в грязных и изорванных на пятках носках. — Все понятно. Один ты остался, Никита Андреевич, как и я. И так же, как и мне, не к кому тебе приклонить голову, не с кем перекинуться словом. Вот и жалуешь до меня… Э, мы теперь с тобой изделались родичами, сказать, по несчастью. Помнишь, было время, я захаживал к тебе. У, какой ты был тогда гордый да неприступный! Мог бы и собаку спустить на меня. Вот тогда мы были разные, ты — богатый, при своем доме, а я — бедный и бездомный. Но тогда уже, помнишь, я говорил, что есть у нас с тобой и что-то общее. Ты не признавал моих слов, злился. А напрасно, говорил-то я правду, вышло-то по-моему.
— Не поучай, не трави душу…
— Хорошо, не буду. — Евдоким надел чобуры, поднялся, прошелся по комнате. — Помню, ты говорил мне, что у тебя кончилось горючее, дескать, бак пустой… А что у тебя зараз в кармане? Припас горючее?
— Без горючего к тебе и приходить нечего. — Никита вынул из кармана бутылку, заметив, как у Евдокима повеселели запрятанные в косматых бровях глаза. — Закуска найдется?
— Отыщется! — весело ответил Евдоким. — В наличии имеются сало, соленые огурцы, квашеная капуста. Закуска что надо! Моя Варюха молодчина, соленья припасла в зиму. — Евдоким усмехнулся в бороду, очевидно, вспомнил что-то веселое. — Насчет того, что в пустом баке не осталось горючего, это ты здорово придумал. Было горючее и кончилось — все, слезай, приехали. И так как по профессии ты шофер, то пустой, без горючего, бак — это сильно доходчиво и каждому понятно, А что же со мной произошло? Я же не шофер?
— Не разглагольствуй, а подавай закуску, — сердито сказал Никита. — Нечего байки заводить, сам же говоришь, что мы с тобой зараз равные.
Евдоким умолк и покорно занялся приготовлением закуски. На столе рядом с бутылкой и стаканами вмиг появились сало, капуста, огурцы, головка лука, соль. Никита налил по полстакана водки, дядя и племянник чокнулись, выпили «по начальной», закусили, и между ними сразу же начался тот оживленный разговор, который они за рюмкой водки заводили не первый раз и который почему-то то злил, то вдруг радовал Никиту. Злила самонадеянность Евдокима, его желание поучать и выказывать свое удовольствие тем, что теперь они как бы поменялись ролями. В такие минуты Никите хотелось встать, ударить со злости кулаком по столу и уйти, чтобы уже никогда здесь на появляться. Не нравилось Никите и то, что Евдоким, щуря укрытые клочковатыми бровями, по-кошачьи блестевшие глаза, усмехался ехидно и к делу и не к делу повторял: «Ну что, племяш, сбылось мое предсказание? Теперь-то ты, Никитушка, пребываешь в моей шкуре, и никто не может вникнуть в мои слова и понять их так, как вникаешь и понимаешь ты». Радовало же Никиту то, что только этот бородатый и с виду суровый старик мог, как казалось, понять и оценить то горе и те сердечные страдания, которые Никита пережил, и в такие минуты он считал, что лучшего собеседника, с кем можно было бы отвести душу, не отыскать во всей Холмогорской. И то, что Евдоким, хотя и с ехидцей, вспоминал сказанное Никитой о пустом, без горючего, баке, и вспоминал к делу, желая глубже понять иносказательный смысл этих слов, тоже нравилось Никите.
— Ну, Никита Андреевич, теперича давай выпьем за наше с тобой житейское равенство, — наливая в стаканы водку, торжественно проговорил Евдоким. — И так как наше понимание текущей жизни стало общим и оно, это наше понимание, не только подравняло нас, а и сблизило, сроднило, то мы смело можем…
— Что смело? Что можем? — перебил Никита, сузив острые и злые глаза. — Перестань болтать ерунду, черт! Какое такое равенство? Что выдумал? Нету между нами равенства!
— А ить это точно, равными мы стали… и ты, ты не кипятись.
— Я спокойно спрашиваю: чего ради прилаживаешься ко мне? Чего приравниваешься?
— Ить так получается. Не сам я приближаюсь к тебе, а обстоятельства…
— Нету никаких обстоятельств и придуманное тобою равенство выбрось из головы и забудь.
— Так неможно ни выбросить, ни забыть, потому как судьбина у нас зараз одинаковая, — стоял на своем Евдоким. — Ты погляди на нашу реальность: у тебя ничего нету, а у меня и вовсе пусто. Яко наг, яко благ… Я шаблаюсь по станице, как неприкаянный, и ты тоже. — В бороде у Евдокима заплуталась знакомая Никите ехидная улыбка. — Как в моей груди зачерствела боль о прошедшем, так и у тебя болью наполняется сердце. Я не слепой, все вижу…
— Что видишь? Что? — крикнул Никита, багровея.
— Не ори… А вижу я то, что не сами мы подравнялись, а жизнюшка подстригла нас под одну гребенку, сказать, под ежика…
— Евдоким Максимович, сколько раз тебе говорил и скажу еще: не тащи меня к себе, не липни ко мне! — Никита взял стакан, посмотрел на него и пить не стал. — Все одно равными мы не были и никогда не будем. Подумай своей башкой: кто ты есть в прошлом? Ты есть кулак, лишенец, лагерник. Конями обзаводился, богател, и ежели б своевременно не подрезали бы тебе крылышки, то поднялся бы высоко, обогнал бы своего тестя и стал бы еще большим эксплуататором. А кто есть я в прошлом? Я есть труженик, шофер, а ныне еще и разнесчастный человек, вот кто я! Как же мы можем с тобой поравняться, черт? Никак не можем, и никакая жизня не подстригёт нас под одну гребенку…
— Верно, когда-то были у меня кони, и какие! Мечта, песня! По ним, по тем коням, я до сей поры тоскую, и то верно, что сильно мне хотелось быть хозяином, — сказал Евдоким, держа стакан в мелко дрожащей руке. — И все же хотя вместо коней у тебя было подворье и все, что в нем, тобой нажито, а все думки твои были схожи с моими думками. А зараз ты, как я, оторван от тех твоих думок, как малое дите от материнской сиськи, и через то нету у тебя, как и у меня, ни покоя, ни радости… И ты не косись на меня беркутом, не обижайся и не злись, ить говорю-то я истинную правду. И потому давай спокойно и от души выпьем за наше житейское равенство. Не хочешь, да? Или что, может, брезгуешь? Ну, а я выпью…
Евдоким выпил один и, как всегда, крякнул от удовольствия, тыльной стороной ладони вытер косматый рот и принялся за капусту.
— Знать, наше равенство ты увидел в том, что у тебя были кони, а у меня подворье? — после долгого молчания спросил Никита. — Но, во-первых, твои кони мне и даром не нужны, я шофер и люблю машину, а, во-вторых, твоих коней давно нету, а мое подворье еще стоит.
— Чего ж ты в нем не живешь? — Евдоким жевал, шумно чавкая, и на его бороде белыми лоскутками висела капуста. — Не шаблайся, Никита, по станице, а возвертайся в свое подворье. Разве тебе кто запрещает?
— Запрета нет, а я не могу… Понимаешь, не лежит душа.
— А! Вот она какая штуковина, — не можешь. Душа не лежит. А почему она не лежит, душа-то? Подумал об этом?
— Потому не лежит душа, что пришла она в расстройство. На свое добро глядеть тошно, руки опускаются.
— Ну, давай выпьем за расстройство души. — Евдоким поспешил наполнить стаканы. — Как это поется в песне: еще по чарочке, еще по маленькой.
Евдоким уже заметно повеселел, спрятанные в клочковатых бровях глаза слезились. Он важно откинулся на спинку стула и, осоловело глядя на племянника, пустился в длинные рассуждения, желая показать Никите свою осведомленность в житейских делах. Как всегда захмелев, он любил пофилософствовать обо всем, что приходило на ум, любил поговорить вообще, «о текущем моменте». Вот и сейчас он забрался в такие дебри, что и выбраться оттуда никак не мог. Виновато глядя на Никиту, спросил:
— О чем бишь я толкую?
— А черт тебя знает о чем! О каких-то пустяках.
— Ах, да, припомнил! О времени прошедшем и будущем. Рассуди, Никита, вникни и пойми: что зараз происходит у нас в станице? — Евдоким многозначительно показал пальцем в потолок. — Движение! И какое движение! Мой брат Василий, честнейший трудяга, спрашивает: куда идеть станица? И сам же отвечает: к счастливой жизни! Пусть так, пусть, не возражаю. Но вот что я тебе скажу: движение происходит вперед, от настоящего к будущему. А как же иначе? Иначе никак нельзя! И до того мы додвигались вперед, что ни станицу, ни станичников уже нельзя узнать. Станица разрослась, расстроилась, и люди в ней начисто переродились. Куда ни глянь — всюду новшество! Коней нету и напоказ, а машинами хоть пруд пруди. Но вот что удивительно, Никита: как бы успешно ни продвигалась Холмогорская в будущее, а в холмогорцах не умерла тяга к наживе, не выветрилась думка о личном, о своем. Долгое время я считал, что остался в станице один-разъединственный и что ежели я помру, то тут и конец таким, как я… Ан нет, вижу, не конец! Выходит, я еще не один, не последний, ить и в тебе и в таких, как ты, не сгинуло то самое, что копошилось во мне в молодые годы и что копошится до сей поры. И через то я спрашиваю сам себя: а вернется или не вернется к холмогорцам то, прошедшее, что пребывает в людях от рождения и что приносит человеку удовлетворение и радость бытия?
— Проще сказать: жадность, тяга к наживе? — мрачнея, спросил Никита. — Нет, дядя Евдоким, не вернется, не жди и не надейся.
— Это почему так?
— Есть на то причина, — Никита закурил, молчал, а Евдоким терпеливо ждал. — Сегодня я встретил своего Серка. Это ему я выносил, как нищему, кусок хлеба… Да, так вот, встретил свою собаку, приласкал и вспомнил все то, что у меня было. Мысленно мы вроде бы потолковали с Серком, и веришь, ни жалость к тому, что было, ни обида на случившееся со мной не шелохнулись во мне. Знать, сгинула жадность-гадюка, пропала. Это я заметил в себе. А что же сказать о таких, как Максим Беглов или мой папаша? Так что не жди, Евдоким Максимович, жадность к нашим людям не вернется.
— А я так понимаю: должна вернуться. — Чтобы показать, что это сказано неспроста, Евдоким закрыл глаза и задумался. — Почему я так уверенно сужу? Да потому, что та приятная людскому сердцу жадность живуча, как гадюка, ее нельзя ни вытравить, ни убить. И хоть ты хвастаешься передо мной, что уже ото всего очистился, а я тебе не верю. Ты хотел бы очиститься, а не можешь. И учти: ты моложе меня на тридцать с лишним годков — немало! Ты возрос в иное время, состоял в пионерах и в комсомоле. А что в тебе изменилось? Ничего! И хоть ты зараз пузыришься, дескать, сгинула в тебе жадность и ты не желаешь быть со мной равным, а все одно похож на меня. Мы с тобой, племяш, произрастаем из одного корня, вот в чем вся штука!
— И все ж таки, Евдоким Максимович, зазря стараешься ходить со мной в обнимку, — еще больше мрачнея, сказал Никита. — И не станови меня рядом с собой, не прилаживай к себе. Не знаю, может, корни у нас одни, а вот семена разные. Ведь сколько годов ты плачешь о своих конях. А мне они и задарма не нужны, я даже не знаю, как надевается уздечка или хомут. Тебе вернуть бы землю, и ты влез бы в нее, как крот, и зачал бы богатеть. А мне земля не нужна, я не умею ни пахать, ни сеять. И вот еще что — веришь или не веришь, я не могу войти в свой дом. Пробовал — не получается. Постою погляжу издали, а войти не могу. Все мне опротивело, ничего мне не надо. Сам себе в тягость…
— Это напрасно. А как станешь жить?
— Как-нибудь.
— Как живу я? Так, что ли?
— Ничего не знаю…
— Так-таки ничего?
— Только то я хорошо знаю, что и зараз не жалею, что плеснул бензином и бросил спичку, и был бы рад, коли бы сгорело все дотла.
— Хочешь совет? Дружеский, родственный.
— Ну-ну, советуй…
— Не покидай подворье, — уверенным голосом сказал Евдоким. — Ить тебя никто и пальцем не тронул, не то что меня в мои молодые годы. Сам ты, по своей дурости, взбеленился. И ежели, слава богу, дом уцелел, так и живи в нем хозяином и зачинай все сызнова…
— Зачинать все сызнова? Да ты что, белены объелся? — Никита скупо улыбнулся и удивленно посмотрел на Евдокима. — Это зачем же начинать сызнова? Не-ет, не смогу! Что-то такое сотворилось в моей внутренности, чего раньше во мне не было, и начинать все сызнова теперь мне не под силу. Вот тут, в душе, пусто, черт! — Никита ударил кулаком себя в грудь. — Через то и нету во мне допрежней старательности.
— Скажи, кончилось горючее, опорожнился бак? — спросил Евдоким. — И ты остановился и раскис… Да, плохи твои делишки. Давай выпьем да споем песню. — Они выпили, и Евдоким расправил лезшие в рот усы, откашлялся и затянул охрипшим собачьим воем: — «Ска-а-акал ка-а-азак че-е-ерез до-олину! Че-е-е-рез ка-авка-азские поля»… Ну, подпевай. Долой все печальные думки… Ну, давай! «Ска-акал ка-а-зак че-е-рез до-оли-ну-у!» Подсобляй, Никита! Красивая же песня!
Когда Евдоким запел в третий раз, гудящим, окрепшим басом, и Никита, мурлыча, начал слегка подпевать, отворилась дверь и вошла Варвара.
— Ах, окаянные, что придумали! — крикнула она с порога. — Уже запели! Ресторан для себя устроили, проклятые пропойцы! Лодыри, лежебоки! Да как вам не совестно бездельничать! А ну, марш из моей хаты! Чего глазеете, ироды?! Вон бог, а вон порог, и чтоб паршивого вашего духу тут не было! И ты хорош, Никита! Пусть бы этот бородач пьянствовал, он без водочки не может. А ты-то чего к нему присоседился?
— Извините, тетя Варя, я ухожу…
Никита схватил свой картуз и поспешно вышел из хаты.
32
Никита направился той же дорогой, которая вела сперва мимо огородов, потом вблизи кирпичного заводского забора. Шел медленно, потому что спешить ему было некуда, да он и не знал, куда ему надо пойти. Не хотелось вспоминать свой разговор с Евдокимом, а в ушах все еще слышался басовитый голос: «Иди в свой дом, иди… И начинай все сызнова». Легко сказать — «начинай сызнова». А как начать, когда не лежит душа? И что там, в своем доме? Да ничего. Кто там ждет Никиту? Да никто. Пойдет и еще больше растравит себя. Лучше не ходить.
Он уронил на грудь голову и, глядя на свои старые, стоптанные ботинки, миновал теперь уже закрытые железные ворота с опущенным шлагбаумом и направился дальше. Из-за забора все так же ветерок доносил запахи молока, И как же Никита был озадачен, когда вдруг рядом со своими грязными ботинками увидел резиновые отливавшие черным лаком женские сапожки. Поднял голову и от удивления замигал глазами. Перед ним стояла молодая, пышущая здоровьем женщина в белом халате, повязанная белой с кружевной оборочкой косынкой. Женщина повела черными стежечками бровей, улыбнулась, и по этой ее особенной улыбке да по плотно посаженным, удивительно белым зубам Никита узнал ее: это была Елизавета Бочкова, давняя, еще юношеская его любовь.
Не переставая показывать свои красивые зубы, она спросила:
— Кажется, Никита? Я не обозналась? Не ошиблась?
— Не ошиблась, — ответил Никита, все еще не веря, что это была Лиза. — Ты откуда взялась?
— Специально тебя подкарауливала, — смеясь, ответила Лиза.
— Зачем я тебе нужен?
— Иду на завод, я здесь работаю. Отойдем в сторонку. — Она взяла его за локоть, отвела поближе к забору, чтобы их не было видно. — Ну, Никита, тебя не узнать! Почернел, бородой оброс. Да такого тебя и родная мамаша не признает. Или болен?
— Ты что, аль ничего не слыхала про меня?
— Слыхать-то слыхала… Ну как же так, Никита?
— Да, мы с тобой давненько не видались, — не желая отвечать Лизе, сказал Никита. — Живем в одной станице, а как-то так получилось, что не встречались годов десять, а то и более. Я думал, что ты вышла замуж, там, на учебе, и в станицу не вернулась. Как живешь-поживаешь, Лиза?
— Живу, работаю на заводе, сыры делаю. Наверное, приходилось отведывать наш, «Холмогорский», — моя продукция. Мы с Настенькой Бегловой в одной смене.
— Замужем?
— Бог миловал, — смело соврала Лиза.
— Что так?
— То училась, некогда было думать о замужестве. А потом мой женишок куда-то запропал.
— Не пожелала выходить замуж за меня.
— А ты сватал меня? — Лиза все так же с улыбкой смотрела на Никиту, и ей не хотелось говорить ему правду о своем несчастливом замужестве. — Жизнь личная сложилась у меня неудачно. Рассказывать — долгая история, а я спешу, у меня смена. Заглянул бы, дорогу-то помнишь? Я теперь одна, маму похоронила еще в прошлом году. Приходи, посидим, вспомним молодые годы.
— Как-нибудь, — неуверенно пообещал Никита, и они разошлись.
«Эх, беда, не ко времени коню корм, так и мне это приглашение, — думал он, не замечая, как уже вышел в поле. — Случись это раньше, ни за что бы не отказался, обязательно и с радостью навестил бы Лизу. Все такая же развеселая, все такая же белозубая, не бабочка, а заглядение. И откуда взялась? Никогда мы не встречались, а тут — на тебе, Лиза. Даже не верится, что это была она и что говорила со мной. А может, сходить, попарубковать? Приглашает же… Нет, по всему видно, в парубки я уже не гожусь»…
— А! Вот он где, бродяга!
Это Иван Андронов подкатил на мотоцикле, неслышно затормозил, скользя сапогами по траве.
— Ну, здорово, братуха! — Иван протянул Никите пахнущую землей и бензином руку. — Куда путь держишь?
— Так, иду… Сказать — никуда. А ты откель заявился?
— С отряда. Только что сдал Петру смену. Теперь мы с Петром одни, батя наш лежит… Я ехал домой, гляжу, маячит сильно знакомая фигура, ну, я и прибавил газку. Усаживайся сзади, подвезу!
— Куда поедем?
— К тебе домой, а ко мне в гости. Ты что это обходишь свой дом, хоть бы один раз заглянул.
Не отвечая Ивану, Никита молча усаживался на заднем сиденье.
— Валя, жена моя, тоже хотела тебя повидать.
— На что я ей понадобился?
— Клава просила повидаться с тобой. — Иван оглянулся на брата. — Ну, держись, поехали!
Как только Никита вошел в свой двор, и вот тут, впервые, в груди у него что-то шевельнулось, какое-то странное тепло, знакомое и радостное, растеклось по телу. И было ему обидно, что куда он ни смотрел, к чему ни обращал взгляд, всюду видел запустение и одичание, и во всем дворе, как на кладбище, не было ничего живого. И Серко, сидевший на задних лапах возле обгоревшего бревна, казался как бы окаменевшим. Своими немигающими глазами он смотрел на хозяина. Не подошел, не помахал хвостом, а только зевнул, как бы говоря: «Не хочу ни подходить к тебе, ни разговаривать с тобой, все одно понять тебя я не могу». Наполовину сгоревшие ворота покосились, готовые упасть, калитка повисла на одной петле, как на одной руке, золу затянуло, как броней, жесткой коркой, и над всем подворьем стоял, не выветриваясь, не пропадая, вонючий, прокисший запах застаревшего дыма. «Тебя все нет и нет, а без хозяина нам ох как трудно, некому нас ни починить, ни подправить, ни навести былой порядок», — слышался Никите внутренний голос.
Приглашая брата войти в дом и пропуская его вперед — так обычно уступают дорогу важному гостю, — Иван сказал, что две комнаты занимает он с Валентиной, а две — Иван Нестеренко, молодой, недавно женившийся тракторист.
— Кухня у нас общая, — добавил он. — Нам не тесно. Живем мы ладно, дружно. Вот только надо бы условиться с тобой о квартирной плате. А то живем бесплатно, как в своем доме.
Никита молчал. Было видно, его не радовало ни то, что в его доме квартиранты живут дружно, ни радостная, неподдельная улыбка Валентины, ни вышедшая из комнаты и уважительно поклонившаяся ему молоденькая, как школьница, жена Ивана Нестеренко. Никита думал о том, почему то радостное чувство, которое при входе в дом затеплилось у него в груди, вдруг куда-то пропало. Он хмурился еще больше и никак не мог отделаться от мысли, что зря сюда пришел.
Иван поглядывал на брата, смирно сидевшего на стуле, и видел в нем не то чтобы что-то незнакомое, а до странности что-то отчужденное. Отчужденным казалось и его худое, окаймленное бородой лицо, потемневшее и постаревшее, и скучный, ко всему безучастный взгляд, и расстегнутая, давно не стиранная рубашка, открывавшая волосатую грудь, и острый, часто, рывками двигавшийся кадык. Ивану хотелось поговорить с Никитой спокойно, по-родственному, чтобы понять, что у него творилось на душе, и он не знал, как начать этот неприятный разговор. Желая скрыть свою робость, Иван стал рассказывать о станичных новостях, в частности о том, как их брат Петро не послушался отца и купил «Жигули» и как с женой и с детьми Петро ездил на этих «Жигулях» через перевал к морю.
— Много интересного рассказал Петро, — заключил Иван. — Дорога к морю была трудная, но «Жигули» машина отличная.
Никита молчал, казалось, ни о чем не слышал и не хотел слышать, и это его равнодушное молчание было удручающим и тягостным. Таким же он остался и тогда, когда Иван, посмеиваясь и весело поглядывая на Валентину, рассказал забавную историю о том, как жена тракториста Семена Антипова узнала о любовных похождениях своего мужа и цепью приковала его к ножке железной кровати.
— Да ты знаешь Антипова Семена, твой одногодок и бабник, каких поискать! — нарочито весело говорил Иван. — Так вот этот Антипов два дня пролежал на кровати. Узнали о его несчастном положении в отряде. Пришлось посылать к страдальцу комиссию из профкома вместе со слесарем, чтобы выручить попавшего в беду Семена…
— Серко у вас совсем отощал от голода, — не слушая Ивана и думая о своем, сказал Никита. — Не кормите собаку, а через то он и злости лишился. Какой был пес злющий, черт! А теперь? Он что, совсем у вас не гавкает? Сидит себе и помалкивает?
— Первое время выл по ночам, не давал спать, — ответил Иван. — Затянет тоненьким голоском, будто плачет… Наверное, по тебе скучал.
— Собака, а разум имеет.
Ивану не нравился разговор о собаке, и он спросил:
— Тебе известно, что Клава в больнице?
Никита кивнул.
— Никита Андреевич, Клава просила, чтобы вы навестили ее, — сказала Валентина, стоя перед зеркалом и поправляя прическу, стройная, красивая. — Она вас давно ждет. Сестра Надя и дети часто ее навещают. Пришли бы и вы, Никита Андреевич. Как приятно больному, когда проведывают родственники и знакомые. Я сейчас иду в больницу и закажу для вас пропуск. Придете?
Наступило тягостное молчание. Никита печально смотрел на окна, двигал кадыком, будто силясь что-то проглотить, и молчал.
— Так я закажу для вас пропуск, — еще раз повторила Валентина, надевая пальто и повязывая шею яркой косынкой. — Ваня, я сегодня задержусь. — Она остановилась в дверях. — Так я скажу Клаве, что вы придете.
Никита опять промолчал. И когда они остались вдвоем с Иваном, он, казалось, забыл о том, что ему говорила Валентина, сказал:
— Иван, плохо, что зола со двора не убрана.
— Тебя что, кроме собаки и золы, ничто не интересует? — спросил Иван. — Лучше скажи: пойдешь к Клаве? Эх, братуха, братуха, смотрю на тебя и не верю, что это ты. Кто тебя таким сделал? Свой дом забросил, шатаешься по станице людям на посмешище, бородой оброс. Или хочешь, чтоб в станице тебя не узнавали? К Евдокиму в дружки присоседился. Тоже мне, отыскал друга… Отмалчиваешься, не желаешь отвечать?
Никита с трудом, как больной, поднялся, и, отворачивая от Ивана полные слез глаза, направился к дверям.
— Погоди, Никита, — остановил его Иван. — Мы тут одни, давай поговорим начистоту.
Понурив голову, Никита стоял возле дверей.
— Почему отрешился от всего? — спросил Иван. — Можешь ответить вразумительно? И как намерен дальше жить?
— А никак…
— Это не ответ.
— Не твоя печаль, проживу сам по себе.
— Самому по себе, то есть в одиночку, не прожить. Хоть об отце подумай, Никита. Это ты уложил его в постель. Старик извелся, ночами не спит и, о чем бы ни заговорил с ним, все тебя вспоминает.
— Я никого не трогаю, ни отца, ни мать… Не трогайте и меня.
— Ты же позоришь всех Андроновых! Как тебе не стыдно.
Никита кулаком открыл дверь и решительно шагнул из дома. В окно Иван видел, как он, опустив голову и сутуля плечи, поспешно вышел за ворота.
33
Мысленно он ругал себя за то, что до сих пор не навестил больную жену, однако, выйдя со двора, направился не в станицу, а за околицу: пойти в больницу не хватало решимости. «Ну, повстречаемся мы, а что потом? После всего, что случилось со мной, о чем мы станем толковать? Нечего мне сказать Клаве, пусто в голове… Да и не станет она слушать, знаю ее, гордая»…
Не понимал, почему же из всего разговора с Иваном и Валентиной в голове у него так прочно держалась только Клава, и ему приятно было думать, что это она, Клава, вернула ту радостную, хорошо знакомую ему теплоту, которая давно им была утрачена. Он зажмурился и вдруг увидел себя и Клаву на свадьбе. Клава была в белом платье, легкая, как облако, фата пышно собрана на голове, широко спускалась по спине и закрывала толстую косу. Никита в черном, специально для женитьбы сшитом костюме, с белым цветком в петлице, ничего не замечал и ничего не слышал, потому что видел одну только Клаву… Так вот, оказывается, откуда, еще со свадьбы, хранилась в нем эта заново воскресшая теплота. Все еще видя свадьбу и Клаву в свадебном наряде, он с понурой головой тащился по берегу Кубани, а мысль о Клаве все так же не покидала его. Он сознавал свою вину перед ней и не знал, как же теперь эту вину можно было поправить или хотя бы смягчить. «Может, сама Клава что подскажет? Когда-то она умела это делать… А может, только посидим молча, погорюем, да на том и расстанемся»…
Оставив шоссе, он снова направился не в станицу, а в прибрежный лесок. Раскладным ножом срезал ивовую хворостинку, уселся на затравеневшем пригорке и, продолжая думать о Клаве, начал старательно состругивать тонкую, коричневого оттенка ивовую кору.
— Все ж таки нам надо повидаться, ить мы не чужие, — сказал он, обращаясь к Клаве. — Как ты там, сердешная, одна, да еще и хворая? И что за напасть прицепилась к тебе? — И подумал: «Ежели нам надо повидаться, то чего же тут сижу? И чего это я взялся остругивать хворостинку? Пойду!»
К тому времени нежаркое осеннее солнце выкарабкалось из-за туч и опустилось так низко, что слепило глаза. Никита встал, бросил в траву наполовину оструганную ивовую хворостинку и заторопился в станицу. Надвинув на лоб козырек, чтобы не слепило солнце, он смотрел себе под ноги и ускорял шаги. Ему хотелось как-то сократить путь, и он сворачивал в безлюдные, заросшие высокой лебедой переулки, и там, убедившись, что его никто не видит, срывался на бег. И все же ему казалось, что двигался он медленно, а в больнице какая-то немолодая неповоротливая женщина в очках слишком долго выписывала ему пропуск. Молоденькая няня Оля сказала, что она его знает, и тоже почему-то, словно желая нарочно задержать Никиту, не спеша натягивала на него просторный халат. И когда Оля повела Никиту на второй этаж, ему снова показалось, что по лестнице они поднимались чересчур медленно, и он начал переступать через две ступеньки на третью. Оля остановила его и предупредила:
— Не бегите, а то за вами не поспеешь. И вам надо отдышаться. — Оля улыбнулась и добавила: — Мои родители Сафоновы, мы тоже живем на Беструдодневке. Ой, как было страшно в ту ночь, когда загорелся ваш дом… А отчего он загорелся?
Никиту так и подмывало ответить с усмешкой: «От огня, милуша, отчего же еще загораются дома». И все же он промолчал. Он спешил к Клаве, и ему не хотелось заводить разговор с этой миловидной, ласково улыбающейся Олей Сафоновой из Беструдодневки, и он пошел по лестнице, а потом по коридору таким размашистым солдатским шагом, что девушка, дробно выстукивая каблучками, с трудом поспевала за ним. И только перед дверью, которую открыла Оля, Никита остановился, точно чего-то испугавшись, рукавом старательно вытер лоб и лицо. Еще не входя в палату, он от порога увидел сидевшую на кровати женщину в больничном халате, и ему показалось, что это была Клава. Оказывается, он обознался, приняв за Клаву Дусю Столярову, диспетчера гаража. Когда Никита переступил порог, женщина встала и, застегивая халат на полной груди, сказала:
— Никита Андреевич, что так поздно заявился?
Никита молчал, он ничего не слышал.
— Клава только что уснула. Сколько дней она тебя ждала, а вот сегодня как раз не ждала и уснула… Я пойду, похожу в коридоре, не стану вам мешать.
Дуся Столярова вышла из палаты, и только теперь на другой кровати Никита увидел — нет, не Клаву, а чье-то утонувшее в подушке и освещенное сбоку заглянувшим в окно солнцем детское личико, худенькое и желтое, словно бы вылепленное из воска. И глаза были закрыты как-то не так, как их закрывают здоровые люди. Тонкие, с сизыми прожилками веки прилипли, и над глубокими глазницами уж очень четко оттенялись реденькие брови. «Неужели это Клава? — мелькнула страшная мысль. — Не может быть. Нет, это не она, и разве я могу не узнать свою Клаву»… А в это время Оля наклонилась к этому чужому, детскому личику и шепотом спросила:
— Клавдия Семеновна, вы не спите? А к вам гость пришел. — И обратилась к Никите: — Посидите вот здесь, на стуле, и подождите. Больная скоро проснется… Если бы вы знали, как Клавдия Семеновна вас ждала… И вот надо же — уснула.
— Я не сплю…
— Ну вот и хорошо! — обрадовалась Оля. — Клавдия Семеновна, я побегу! — И она направилась к дверям. — У меня еще столько дел!
— Беги, беги… Счастливая, бегунья.
Клава с трудом расклеила веки, нехотя, с болью, посмотрела на Никиту, и ее жалкий, как бы чего-то просящий взгляд говорил: «Не трогай меня, не надо, мне так хорошо было лежать одной»…
— Вот ты и пришел. — Голос у Клавы никак не изменился, тот же, что и был, приятный, так хорошо знакомый Никите. — А я думала, что не придешь. Витя и Петя частенько меня навещают, не забывают, а тебя все нет и нет… Витя мальчик серьезный, совсем стал как взрослый, все понимает. Смотрит на меня и не плачет, крепится, аж чернеет, бедняжка. А Петя — он нежный, как придет, посмотрит на меня и сразу расплачется… Душевный мальчик, быть бы ему девочкой… Что-то я плохо тебя вижу. Подложи мне под голову вторую подушку и приподними меня… Хочу рассмотреть тебя, какой ты… Давно не видела… Говорят, ты не бываешь в своем доме… Это хорошо.
Глотая слезы, твердым комком застрявшие в горле, Никита поспешно подсунул свою сильную руку под ее тощее, выпиравшее острыми ключицами плечо, легко приподнял Клаву и осторожно опустил на высокую подушку.
— Теперь хорошо вижу… Боже мой, Никита, какой ты стал…
— Какой же?
— Старик, настоящий дед… Зачем ты?
— А, борода… Да так, сам не знаю… по глупости Вот как ты поправишься и выйдешь из больницы, я в тот же день побреюсь. Даю слово…
— Хорошо бы… Но долго придется ждать…
Клава смотрела в окно, в котором еще догорали закатные лучи солнца, и теперь она казалась не такой худой и не такой желтой, и только гладкие, слежавшиеся волосы и ниточки продольных морщинок на маленьком лбу да те же неживые губы придавали ее лицу все то же странное, незнакомое Никите выражение. И когда она сказала: «Долго придется ждать», — глаза ее, как и страхе, расширились, и в них заблестели слезы. Она взяла лежавшее на тумбочке полотенце, накрыла им лицо и надолго умолкла.
Молчал и Никита, боль застряла в горле, не мог ни говорить, ни смотреть на эту больную, совсем чужую женщину, у которой лишь голос почему-то был Клавин. Он отвернулся и стал смотреть в окно, дважды перечеркнутое проводами. Осенний денек догорал, ветер, подлетая сюда с гор, легонько покачивал оранжевые, просвеченные лучами заходящего солнца листья клена. Те из них, что были послабее, срывались и, покачиваясь и планируя, падали, цепляясь за оконный карниз. На верхнем проводе примостился воробей, чирикая и заглядывая в окно. Немного покачался на проводе и улетел. Через минуту прилетел другой воробушек, покачался на проводе, клювом кивнул Никите и улетел. И тут Никита, с детства веривший во всякие приметы, загадал: если воробей еще раз сядет на провод, значит, Клава будет жить, а если не сядет, то умрет. И теперь Никита уже не сводил глаз с провода и ждал: прилетит воробей или не прилетит? Воробей же, как на беду, не прилетал.
— Больше всего мне жалко Петеньку, мальчик сильно ласковый, сердечко у него доброе, к людям отзывчивое, — говорила Клава, не снимая полотенца с лица. — Петя и учится прилежно. Как придет ко мне, так и пятеркой меня порадует. И обнимет, и поцелует… А Виктор совсем не такой. Не увидать и не распознать, что там творится у него внутри. Вижу, переживает, волнуется, а молчит. Хоть и получит пятерку, а промолчит, не скажет матери, не похвалится. И совестится, когда его ласкаю. «Я, говорит, не маленький». — Она открыла лицо, в мокрых ее глазах тревожный блеск. — Никита Андреевич, прошу тебя, как мать: сбереги наших сыночков, помоги им встать на ноги… Малые еще, трудно им будет одним… Останутся без матери — кто за ними приглядит, кто приласкает…
— О чем это ты, Клава? — спросил Никита, не переставая смотреть на провод, прилетят или не прилетит воробьи. — Сыновья наши, и нам вместе их оберегать…
— Хорошо бы вместе, да, видно, не судьба. — Она посмотрела на Никиту с еще большей тревогой в глазах. — Я теперь часто о смерти думаю.
— Вот это напрасно.
— Отчего же? Видно, она не за горами, сидит, меня подкарауливает. И мне не страшно. Но какая она, смерть? Как все это произойдет? И что потом будет со мной? И как вырастут Витя и Петя? Кем они будут? Узнать бы… Только уже ничего не узнаешь.
— Не думай об этом, Клава. — Никита взглянул на провод — воробья не было. «Где ж ты запропал, чего не заявляешься?» — подумал он. — Клава, ты обязательно поправишься… Погляди, как на дворе распогодилось. Осень теплая, воробьи к твоему окну подлетают, на провода садятся.
— И сейчас сидят?
— Скоро должны прилететь.
— Больному плохо и весной, и осенью… Помру я, Никита.
— Опять за свое? Вылечат тебя, непременно… Теперь же и в станице имеется медицина.
— Валентина Яковлевна тоже так считает. Она такая внимательная к больным. Меня успокаивает, уверяет, что я обязательно поправлюсь.
— Так оно и будет. И о смерти думать нечего.
Никита украдкой взглянул на провода. Какая радость!
Там сидели два воробья — один на верхнем проводе, другой на нижнем. Будто бы играясь, они стали меняться местами, попискивали, как бы желая сказать Никите, что они уже прилетели и что опасаться теперь ему за Клану нечего.
— Витя и Петя пусть остаются у Нади, — говорила Клава до боли знакомым голосом, и если бы на нее не смотреть, а только слушать, то можно подумать, что она не больна. — Надя присмотрит за ними, как за своими… Можно было бы оставить на попечение бабушки и дедушки, но у Нади им будет лучше… Только в дом, прошу тебя, не приводи детей, не приучай их сызмальства к хозяйству. Пусть они все забудут и ничего не знают, что познали мы с тобой, на свою погибель. И сам в дом не возвращайся. Отдай Ивану. Я знаю, Ваня и Валентина Яковлевна в нашем доме будут жить не так, как жили мы… Что ты молчишь? Да, чуть не забыла… Те твои деньги лежат в сберкассе, их положили на имя Вити и Пети, пополам. Мальчики ничего об этом не знают, и ты не говори. Когда вырастут, ума наберутся, тогда и узнают…
Никита не смотрел на нее, потому что не мог видеть ее тонкие губы, и только слушал ее голос и смотрел на порхавших за окном воробьев — их уже было четыре. Довольный в душе тем, что его загадка сбывается к лучшему, Никита сказал:
— Поднялась бы, Клава. Походила бы. Давай я помогу.
— Мне нельзя вставать, Валентина Яковлевна не разрешает. Да и силы у меня нету, очень я ослабла.
— Погляди, за окном воробьи, к тебе прилетели, что-то щебечут. Какие развеселые. Встань да погляди на них. Немножко походи…
— Отходила свое, отбегала… Вот когда закрою глаза, так сразу, веришь, и побегу. Да так легко бегу, так быстро, а куда — не знаю. Вижу поле, зеленое, все в цветах, струится марево, солнце слепит, а я мчусь и мчусь, аж ветер бьет в лицо… Да ты же знаешь, как я умела бегать, помнишь, тогда, на выгоне, ты не смог меня поймать. Гнался за мной и за Лизой, а поймал Лизу… Меня не догнал. Ты помнишь? А бывает, в мыслях бегаю по своему двору — часто он, проклятый, мне увижается. То гоняюсь за кроликами, их много, они шустрые, не догнать и не изловить, то бегаю за курами, и так мне легко… А ты как теперь живешь? — вдруг спросила она строго, и Никита вздрогнул, никак не ждал такого вопроса. — Что делаешь? Снова на грузовике? А где живешь? У родителей, да?
— Прости меня, Клава, — не отвечая ей и чувствуя резь в глазах, тихо сказал Никита. — Если можешь, то прости…
— Эх, ты… Чего прощать-то? Нечего прощать…
— Я виноват перед тобой, Клава.
— Поздно, поздно… Ох, как поздно…
— Да почему же поздно?
— Что было, то было, пережитого не вернешь…
— И все же прости меня великодушно…
— Ну что заладил? Я сказала, нечего прощать… Да ты не обо мне подумай, а о детях, о них позаботься, как отец. — Она с усилием облизала высохшие губы, и ее тонкие, с прожилками веки сомкнулись. — Ни о чем другом не просила бы… О детях прошу. Если бы не дети, видеть бы тебя не смогла, не пожелала бы… Так что еще раз прошу — сбереги мальчиков наших… А теперь уходи, мне надо отдохнуть… Нет, погоди, забыла еще сказать. — Она хотела расклеить свои веки, чтобы еще раз посмотреть на Никиту, и не смогла. — Ежели вздумаешь жениться, то женись на Лизе… Когда-то она любила тебя больше, нежели я, да и сейчас еще любит… Лиза приходила, проведала. Мы тут вволю, по-бабьему, наплакались… Теперь-то нам не надо тебя делить… Ну, уходи и прощай…
Утром Никита нарочно прошел мимо больницы, посмотрел на окно и на провода и обрадовался. На верхнем проводе сидел, нахохлившись, воробей. «Какой ты молодец, — подумал Никита. — Знать, Клава будет жить, загадка моя сбылась»…
Потом два дня кряду поливал дождь с ветром, клен совсем опал, начисто оголился, мокрая ветка кланялась, царапала провода, и на проводе, под самой крышей, все так же мостился воробей… А на третий день, в среду утром, из больничных ворот выскочил Петя Андронов и побежал по залитой водой улице. Белея мокрой головой, плача и ничего не видя, он налетал на лужи, падал и, поднявшись, снова бежал и бежал, и смотревшие на него станичники только покачивали головами, не понимая, что же с мальчиком случилось. Мокрый, забрызганный грязью Петя влетел во двор дедушки Андрея, увидел стоявшую у порога бабушку Феклу и, задыхаясь и плача, припал к ней, не в силах вымолвить слово.
— Петенька, внучек, что с тобой?
— Наша мама померла… Витя в больнице, там и тетя Надя, а я побежал к вам…
У Феклы Лукиничны подкосились ноги, и она, чтобы не упасть, прислонилась к двери, прижимая к себе плакавшего внука.
34
После смерти Клавы положение больного Андрея Саввича не то что ухудшилось, а стало совсем плохим, и случилось это, как думала Фекла Лукинична, только потому, что старик настоял на своем и побывал на похоронах. Он не внял ни совету жены, ни настоятельной просьбе Валентины. Как врач и как невестка, Валентина умолили больного не вставать с постели и тем более не ходить на похороны. Но жена и невестка не знали, что в эти дни пережил Андрей Саввич, что думал он о Клаве и о Никите и почему, оставшись один дома, он все же встал, оделся, взял палку и, опираясь на нее, пошел попрощаться с Клавой. И вот тут, возле гроба, когда заголосила Надя и заплакали, припав к матери, Витя и Петя, старик повалился, как подбитый, и его увезли в больницу. Там он пролежал больше трех недель.
— Я уже чувствую себя лучше и прошусь домой, — говорил он слабым голосом. — Дома свои, родные стены подсобляют. А в больнице лежать тоскливо.
Просьба больного была удовлетворена, Валентина согласилась дома смотреть за свекром. И вот он уже лежал на своей кровати, исхудавший, с ввалившимися глазами, с отросшей бородой, печальный и молчаливый, и долго смотрел не отрываясь в потолок, шевеля губами и что-то шепча, то надолго закрывал глаза, о чем-то думая. Казалось, ничто теперь его не интересовало. С Петром и Иваном, которые заходили проведать, говорил мало и неохотно. Только однажды, задумчиво посмотрев на сыновей, сказал словно бы про себя:
— Ну что, сыны? Теперь все мы убедились, к чему привело безрассудство Никиты?
— Не думайте о нем, батя, не расстраивайтесь, — сказал Петр. — Никита не маленький, сам о себе пусть думает.
— Как же не думать о нем? А совесть? Куда ее денешь? От нее, от совести, не уйдешь. — Старик закрыл глаза и проговорил совсем тихо: — А Клава? Как ее забыть? Это же Никита довел ее до могилы…
Измученная и похоронами и болезнью мужа, Фекла Лукинична больше всего тревожилась о том, что Андрей Саввич, будучи от природы человеком веселым, жизнерадостным, сделался угрюмым, молчаливым. Ей казалось, что он не болен так, как бывают больны люди, а что внутри у него прочно засела удручающая тоска и что если бы можно было как-то выдворить ее оттуда, избавиться от нее, если бы Андрей Саввич смог как-то вдруг и очень сильно обрадоваться, он стал бы и веселым, и разговорчивым, таким, каким был раньше, и тогда болезни его пришел бы конец.
Много думая об этом, она неожиданно пришла, как ей показалось, к важной мысли: надо лечить мужа не уколами и не таблетками, а таким житейским лекарством, каким является радость. Но где взять это лекарство? Как им лечить? И что надо сделать, чтобы очерствевшее, укрытое хмуростью бородатое лицо Андрея Саввича вдруг расцвело бы в улыбке? Телевизор смотреть он не захотел, да и ничего веселого в эти дни по телевидению не показывали. Может, пригласить балалаечника Сеньку, пусть бы порадовал музыкой, поиграл бы ему, спел бы развеселые частушки. Сенька это умеет. Слушать балалайку и Сенькины частушки Андрей Саввич не пожелал.
— Шум мешает думать, — сказал он. — Да и не приставай ко мне, Фекла…
— Я не пристаю, я добра тебе желаю, — говорила жена. — Тебе надо выбросить из себя тоску и всякую печаль, да обрадоваться, да развеселиться. Саввич, скажи, что могло бы тебя обрадовать? Ну, что?
Андрей Саввич закрыл глаза и долго молчал.
— Внук Андрей, — вдруг неожиданно сказал он, открыв чуточку повеселевшие глаза. — Прикажи Ивану и Валентине: пусть покажут моего тезку, а то умру и не увижу. Чего они прячут от нас внука? Где он зараз находится? Все еще там, в Предгорной? А почему не везут в Холмогорскую? Он же нашей фамилии, Андронов.
— Прибудет к тебе внук, завтра же, а может, и сего дня. — Обрадованная Фекла Лукинична с улыбкой смотрела на мужа. — Андрюшка — это же такая радость.
«Так вот кто избавит беднягу от хворости — внучек Андрюшка. И как это я раньше об этом мальчугане не вспомнила? — думала Фекла Лукинична. — Ить Саввич сам назвал свое лекарство, сам вспомнил про внука и сразу как бы повеселел от одной только мысли. Вот ты какой молодец, Андрюшка. Средь нас ты самый малый и для деда Андрея самый желанный. „Пусть покажут моего тезку“… Вот оно что, тезка ему нужен. Давно надо было бы этого тезку привезти, пусть бы пожил в доме деда»…
С этими обнадеживающими мыслями, не мешкая и ничего не говоря мужу, она отправилась к Ивану и Валентине. Шла по улице и обдумывала, как скажет им о своем лекарстве и как Иван и Валентина похвалят ее. Теперь она знала, как объяснит сыну и невестке свой план: внука необходимо поднести к деду неожиданно, и когда Андрей Саввич увидит своего тезку, а потом возьмет на руки, то тут и произойдет настоящее чудо.
В доме у сына с рассказом о своем лекарство ей пришлось повременить. Иван только что вернулся со степи, и, голый до пояса, умывался над тазом, а Валентина поливала воду из кружки ему на голову и на плечи. Только когда Иван вытерся полотенцем и надел чистую рубашку, Фекла Лукинична смогла спокойно изложить свой план лечения отца. И как же она была удивлена и расстроена тем, что ни Иван, ни Валентина не только не обрадовались и не одобрили ее план, а даже не посочувствовали ей. Иван кривил в усмешке губы и, причесывая перед зеркалом мокрый чуб, сказал:
— Пустая затея. Пусть отца лечат врачи, и вы, мама, в это дело не вмешивайтесь. Медицине надо верить.
— Почему же, сынок, не вмешиваться? Ить душевная радость — это же самое верное средство, — убежденно доказывала мать. — Разве вы слепые и не видите? Отца свалила тоска, и случилась с ним эта беда через Никиту. Не мог перенести бесчестие сына… А тут еще смерть Клавы и осиротевшие внуки доконали. Вчера Витя и Петя приходили к деду и опять принесли ему горе. Обнял обоих, а по бороде слезы, как горошинки, покатились. Что же это такое? Чтоб Саввич заплакал? Да никогда этого не было. А нынче слезы, да тоска, да мрачные думки, да обида на Никиту и ни капельки радости. Как же в таком положении ему поправиться? А вот влилась бы в него радость, то и здоровья в нем прибавилось бы, и, я верю, сразу бы он поправился. Он же сам вспомнил про Андрюшку. А через чего вспомнил? Да через то, что хочется ему, чтоб малое дитё помогло ему избавиться от тяжких дум и от печалей… Чего так смотрите? Вам что, или жалко показать деду ребенка?
— Привезти Андрюшку можно, — согласилась Валентина. — Если Андрей Саввич сам пожелал, то мы с Ваней не против. Но поймите, мама, лечить, как вы сказали, радостью — это предрассудки. Не поможет Андрюшка своему деду, просто не сможет помочь.
— Обязательно сможет! — уверенно заявила мать. — И еще как! Привезите его сегодня, и пусть он у нас живет. Да и вам пора перебираться в отцовский дом.
— Последняя электрокардиограмма, к сожалению, не показала улучшения, — говорила Валентина, стараясь убедить свекровь в своей правоте. — Достать бы лекарство — индерал. Этот новейший препарат имеется только в крайаптекоуправлении. Мой знакомый врач поехал в Степновск, я просила его раздобыть это лекарство в крае.
— Самое наилучшее лекарство — Андрюшка, — стояла на своем мать. — Ваня, иди к Петру, возьми у него машину, и сейчас же поезжайте в Предгорную.
— Поедем на мотоцикле, — сказал Иван, обращаясь к Валентине. — Как, Валя? Обернемся в один миг.
— Что ты, сынок, на твоем бегунке никак нельзя, — за Валентину ответила мать, — можно простудить мальчонку. Поедете на Петровой машине.
— Не даст Петро «Жигули», — сказал Иван. — Я знаю, как он оберегает свою машину.
— Как это так — не даст? Даст! — заверила мать. — Пойдем, Ваня, вместе. Если тебе Петро не даст «Жигули», то матери отказать не посмеет. Да и вообще Петя — парень сознательный, он поймет, какое это важное дело.
Не в пример Ивану и Валентине, Петро и его Марфенька, женщина круглолицая, дородная, поддержали мать.
— Верно, мать, только радостью, и ничем другим, следует лечить отца, — смело заявил Петро. — Я уверен, когда он сильно обрадуется, то непременно преодолеет недуг. И если наш племянник, которого мы еще и в глаза не видали, сделает свое доброе дело, его надобно доставить к деду незамедлительно. Нужна машина? Пожалуйста! Иван, бери «Жигули», и езжайте с Валей. Только смотри не попадайся на глаза сотрудникам ГАИ.
— А что такого?
— Едешь-то без доверенности… могут подумать, что угнал чужую машину.
— А моя фамилия?
— Это не оправдание.
— Не бойся, Петро, никто меня не тронет. Часа через два вернемся.
— Меня не будет дома, еду в поле. Так ты вот что, когда вернешься, помой машину и чистенькую поставь в гараж. Сделай все по-хозяйски.
— Ладно, сделаю.
Иван и Валентина уселись в «Жигули» и, оставив Холмогорскую, чуть прикрытую осенней дымкой, направились в Предгорную по давно им знакомой гравийной дороге. От отца и матери Валентины они утаили правду, сказали, что давно хотели забрать Андрея, да все как-то не было времени. Ольга Павловна всплакнула, привыкла к внуку, жалко было с ним расставаться. Со слезами на глазах она в последний раз умыла его, накормила, одела в дорогу.
— Не открывайте окна в машине, — плача, наказывала она, — ребенка можно простудить.
Валентина собрала вещи сына, Иван погрузил в машину детскую кроватку, и они, попрощавшись с родителями, уехали. И минут через тридцать разгоряченные «Жигули» подкатили к дому Андронова. Иван отнес я комнату кроватку, вещи и уехал мыть машину и ставить ее в гараж.
Валентина внесла Андрюшку в переднюю, и тут Фекла Лукинична забеспокоилась не на шутку. Наступил самый ответственный момент: кому — матери или бабушке — внести Андрюшку в комнату, где лежал, ничего не подозревая, больной дед Андрей? Женщины говорили шепотом, как заговорщицы. Шустрый карапуз с рук матери живо перебрался к незнакомой ему бабушке. Фекла Лукинична держала на руках не в меру проворного внука, волновалась, и не столько потому, что надежное «лекарство» — вот оно, уже у нее в руках, сколько потому, что этот большеглазый, непоседливый и так удивительно похожий на Ивана малец должен, по ее убеждению, помочь своему деду избавиться от хворобы. И тут важнее всего, как полагала Фекла Лукинична, встреча деда с внуком. Ее, эту встречу, следовало как-то подготовить, организовать. А как? Фекла Лукинична не знала. Беспокоясь об этом, она сказала:
— Валя, именно ты, и не как врач, а как мать, должна войти с сыном к больному. Что тут важнее всего? — начала она поучать смутившуюся и покрасневшую невестку, передав ей Андрюшку. — Как ты должна все это проделать? Спокойно входишь в комнату, на руках у тебя сын. Андрей Саввич лежит себе и никого не ждет, а тут вдруг перед ним и не кто-нибудь, а сам Андрюшка! Если Саввич спит, не буди, а постой возле кровати, подожди. Я уверена, он сам, своим сердцем учует, кто к нему припожаловал, и проснется. И вот тут, когда Андрей Саввич откроет глаза и увидит Андрюшку, ты скажи: «Здравствуй, дедусь, это я, твой внук Андрей! Пришел проведать!»
— Не смогу я, мама, — еще больше смутившись, сказала Валентина.
— Сможешь. А что тут такого? — шепотом говорила Фекла Лукинична. — И хорошо бы сказать детским голоском. После того, как Андрюшка поздоровается, поставь его на кровать, и нехай он ножками, ножками потопает. Он шустрый, умеет. Ты только поддерживай, а он нехай сам шагает… Это так важно! Ну что, сможешь?
— Не смогу, — повторила Валентина, еще больше покраснев. — Не получится у меня.
— Ладно, я сама, — сказала она. — Андрюша, иди ко мне, соколик ты мой! Мы с тобой все сумеем. Иди, иди, мой ласковый. — Взяла внука и с любовью посмотрела на Валентину. — Ну скажи: «Андрюша, в добрый час!»
— Я пойду с вами.
Валентина поцеловала сына в щеку, тихонько приоткрыла дверь, пропуская вперед свекровь с Андрюшкой.
Андрей Саввич лежал на спине с закрытыми глазами, и нельзя было понять, или спал, или о чем-то думал. Потом он, наверное, и в самом деле сердцем почуял, что кто-то стоит возле кровати, и открыл глаза. Грустным взглядом смотрел на жену с ребенком на руках, нисколько не удивляясь и не радуясь.
— Здравствуй, дедусь! Это я, твой внук Андрей. Пришел проведать! — нарочито тоненьким, почти детским голоском сказала Фекла Лукинична и снова не увидела на худом бородатом лице мужа никаких перемен: как было оно мрачным, суровым, таким и осталось. — Саввич, да ты что, слепой, ничего не видишь? Это же с тобой поздоровался Андрюшка! Погляди, какой геройский парнишка. А ну, Андрей Иванович, шагай к деду. Становись-ка ему на пузо да подай голос, засмейся, чтоб и дед повеселел.
Бабушка заботливо поддерживала Андрюшку под руки, и он, словно бы и в самом деле что-то соображая, старательно засучил ножками у деда на животе и весело запищал. И вот тут впервые за многие дни от улыбки шевельнулась клочковатая, во многих местах побитая сединами борода Андрея Саввича.
— Неужто это он? — спросил он, глядя на внука. — Плясун. — Увидел стоявшую в сторонке Валентину. — Валюша, так это и есть мой внук?
— Сын Ивана, а ваш внук, — поспешила ответить Валентина. — А вам не верится?
— Чего не верится? — вмешалась в разговор Фекла Лукинична. — Да приглядись к нему — настоящий Андронов, нашей породы.
— Верно, геройский мальчуган, — согласился Андрей Саввич. — Непоседа, а как ножками выбивает. Только как он тут оказался?
— Очень просто. — Фекла Лукинична посмотрела на повеселевшего мужа. — Узнал, что его дедушка хворает, вот и заявился. Теперь он у нас будет жить. Иван с Валей тоже порешили вернуться.
— Давно пора. Нечего скитаться по чужим квартирам.
— Встань, Саввич, и подержи внука на руках, — просила Фекла Лукинична, снова видя хмурое, как ненастный денек, лицо мужа. — Ить он тянется к тебе, ручонки подает и гопака на тебе отплясывает. Видать, будет танцором. И на Ивана сильно скидывается — копия! Иван, помнишь, тоже был прыгун порядочный.
Локтем опираясь о подушку, Андрей Саввич поднялся, ему и самому захотелось подержать на руках этого развеселого хлопчика. В трикотажных подштанниках и в такой же нательной рубашке, он сидел на кровати, свесив костлявые ноги. Фекла Лукинична поставила ему на колени внука, и Андрей Саввич сразу же почувствовал особый, свежий детский запах, ощутил то необычное детское тепло, которое ощущал давно когда еще был молодым отцом. Он осторожно взял Андрюшку широченными и твердыми, как железо, ладонями. Или потому, что ребенок испугался прикосновения таких жестких мужских рук, или потому, что вблизи увидел косматое лицо, только Андрюшка вдруг заплакал, и побледневшая, перепуганная Валентина схватила сына и унесла его в соседнюю комнату.
— Вот видишь, мать, не признал меня внук, — грустно сказал Андрей Саввич, продолжая сидеть на кровати. — Что-то во мне пришлось ему не по душе.
— Борода твоя страхолюдная испужала ребенка, — сказала Фекла Лукинична. — Тебя такого, косматого, и взрослый перепугается, а тем паче дите. Говорила: подрежь бороду, приведи ее в порядок — не пожелал. Завтра попрошу Жана, пусть придет и подмолодит тебя как следует.
— Ежели Жан сможет прийти, пусть приходит, — покорно согласился Андрей Саввич. — Только, думаю, борода моя тут ни при чем. Чужой я для тезки, он еще не привык ко мне, вот в чем причина. Ну, ничего, поживет у нас и привыкнет. Накажи невестке, чтоб она чаще приносила ко мне внука. — Он долго молчал. — А где наш Никита? Почему не бывает дома?
— У Никиты свое горе, сам знаешь, — ответила мать. — А где он пропадает и что делает, мне неведомо. Соседка Нина сказывала, что когда она ходила на кладбище проведывать своих покойных родителей, так видела там Никиту. Сидел, согнувшись, возле Клавиной могилки… Изредка заявляется домой, поест и опять уходит. Ночует дома, а к тебе заходить не желает.
— Это почему же?
— Я спрашивала. Не хочет отвечать. Он изделался таким молчуном, что и слова из него не вытащишь.
В это время отворилась дверь, и вошел Василий Максимович.
— Можно проведать больного? Доброго здоровья, Андрей! — Василий Максимович протянул руку. — Уже сидишь? Молодец! Залеживаться нельзя. Трактор в поле небось тоскует по тебе?
— Не знаю, как трактор, а я по нем, скажу правду, сильно скучаю. Но сегодня уже не так скучно. Только что был у меня внук Андрей.
— Я видел его, парень что надо!
— Ну, присаживайся, Вася, хорошо, что зашел.
35
Приход зятя обрадовал Андрея Саввича, пожалуй, больше, чем нежданное появление внука, и Фекла Лукинична это заметила. Желая оставить их одних, она ушла. Василий Максимович уселся на стул возле кровати.
— Ну, рассказывай, Вася, что там нового, на воле?
— На воле, брат, хорошо. А тут еще, на наше счастье, октябрь выдался таким сухим и таким теплым, как все одно август. Отава пошла в рост, хлеба зазеленели. Паутина опять поплыла по небу, вернулось бабье лето.
— Как идут дела в поле?
— Поднимаем зябь, стараемся. Но лично у меня пахота идет неважно. Один Тимофей действует.
— А что так?
— Отрывают меня от трактора по всяким посторонним делам, — пояснил Василий Максимович. — Вот и сегодня почти весь день околачивался в станице. А почему? Дочка вызвала по партийной линии, дажеть посыльного за мной прислала.
— Зачем же так спешно ей понадобился?
— Фигуру мою начали вылепливать, вот зачем. — Старый механизатор усмехнулся самодовольно в усы, как бы давая понять, что не усмехаться тут никак нельзя. — Из Степновска прибыл человек, называется скульптором. Так вот тот человек привез в чемодане сырую, круто замешанную глину, ну в точности такую, какая у нас бывает в яру после дождя, когда она так налипает, что ногу не вытащишь. Так вот из этой самой глины он вылепливал мою голову величиной с добрый кулак. Держит эту головку на ладони и то зыркнет на меня, то на эту голову, то брызнет на нее водой, чтоб глина помягчала, то поправит то, что уже слепил… Надоело сидеть перед ним.
— Зачем же ему понадобилась твоя голова?
— Не ему лично, а, выходит, всей нашей станице, — с достоинством ответил Василий Максимович, и снова самодовольная улыбка тронула «мопассановские» усы. — На станичной площади по указанию властей будет поставлен мне памятник, вот зачем ему потребовалась моя голова. Я говорил тому лепщику: вот отработаю свое, отживу, и когда помру, тогда и ставьте меня где хотите. Нет, отвечает, так нельзя, потому как все это полагается ставить при живом человеке, чтобы он мог, проходя по площади, сам на себя поглядеть. Я, говорит, действую по указу, и мне велено слепить вашу голову, в точности такую, каковая она есть в натуральном виде, а это еще пока проба. Так что обещался еще приехать.
— Где же тебя поставят, Вася?
— Я говорил тому лепщику, что хорошо бы стоять возле могил Васюты Нечипуренковой и Акима Бесхлебнова, ить они же геройски погибли за нашу теперешнюю жизнь.
— Это ты верную подал мысль, — согласился Андрей Саввич. — А он что?
«Ваше место, отвечает, уже определено — перед входом во Дворец культуры».
— Ну что ж, Вася, место тоже хорошее. Ты в станице настоящий молодец, превзошел всех героев, и ежели надо становиться тебе перед Дворцом культуры, значит, надо, и тут ничего не поделаешь, придется подчиниться, — рассудительно говорил Андрей Саввич. — Это даже для других поучительно. Пусть люди видят, кто проживает в Холмогорской.
— А приедет он еще потому, что за один раз, говорит, большая голова из глины не получается, а когда она получится, тогда ту голову соорудят из бронзы, чтоб ни дождя, ни снега не боялась, — продолжал Василий Максимович. — Веришь, долго он ко мне присматривался, и так зыркнет на меня, и этак поглядит. И только что проводил того лепщика, как заявляется Дарья и говорит: звонил Солодов, едет ко мне, так что, говорит, надо, батя, ждать. Ну, я подождал-подождал, да и наутек. В поле у меня один Тимофей вторые сутки не сходит с трактора. Славный, скажу тебе, сынок у Михайла Барсукова, старательный парень и ко мне относится исключительно уважительно, как сын родной. Так что напарником своим я доволен.
— И все же зазря поспешаешь в поле, — сказал Андрей Саввич. — Солодова надо было бы подождать. А то что получается? Неуважение. И раз человек едет и сам просил подождать, то и надо ждать.
— Не обидится, мы с ним однополчане, и ежели я ему нужен, то отыщет меня где угодно. — Василий Максимович поднялся. — Ну, Андрюха, быстрее поправляйся, а я поеду.
— Постараюсь, осточертело мне это лежание, — с грустью сказал Андрей Саввич. — Невестка Валентна обещала раздобыть в Степновске какое-то новое лекарство, тогда я быстро…
— Лекарство — это само собой, потому как медицина наука важная, а только и сам не поддавайся болезни и нажимай на свою силу воли, — поучительно говорил Василий Максимович. — Ну, помчусь, а то Тимофея жалко, измучился парень.
Летел, торопился мотоцикл, подпрыгивали колеса, встречный ветер бил в лицо. Припадая к рулю, Василии Максимович гнул спину, смотрел на блеклую, уныло-серую, пожухлую стерню и думал: вот и еще с одной осенью повстречался. И подобралась она как-то исподтишка, совсем незаметно, и была такая же, как все прежние, чем-то до боли в сердце знакомая и чем-то совсем непривычная. Так же, как всегда, багрянцем опалила листья, накинула на деревья печальный вдовий полушалок и понесла, покатила по небу сверкающую шелком паутину. А на полях — следы трудовых усилий. Тяжелые скаты грузовиков измережили жнивье, утрамбовали дороги-времянки, усыпали их соломой. Жнивье давно поблекло, и поля стали словно бы пошире, попросторнее; то там, то тут протянулись по стерне черные кушаки свежей пахоты.
В нынешнюю осень почему-то непривычными были дожди, какие-то сонные, тихие — ни ветерка, ни грозы. Слишком рано потянуло со степи остуженным, совсем не летним холодком. Но вскоре распогодилось, тучи поднялись и расползлись, оголили небо, и над подсохшими садами, над крышами по утрам недвижимо повисали лоскутки сизого тумана. С восходом солнца лоскутки розовели, таяли и исчезали, и небо, светлое и чистое, как промытое и отлично протертое стекло, поблескивало весь день. Как-то непривычно быстро высохла и еще больше пожухла стерня, осиротели бахчи, осталась одна прибитая дождем к земле ботва. А ведь еще не так давно ботва отливала светлой зеленью, и, прикрытые зубчатыми листьями, рябыми футбольными мячами здесь лежали арбузы, густо, один в один. По бахче вытянулась хорошо укатанная дорога, по ней мчались грузовики, кузова их доверху загружены арбузами. Рядом с бахчой, сколько окинет взгляд, тянулась стерня и стерня, ее-то и надо было вспахать. Копенки давно стянуты в скирды, солому брали волоками, и оттого с одного конца она поднималась высоко, отвесной скалой, а с другого отлого уходила к земле.
Василий Максимович, белея каской, пролетел мимо желтых, локтями торчавших початков еще не убранной кукурузы, вблизи частокола высоко, комбайнами, срезанных подсолнухов, миновал две скирды и, куда ни смотрел, всюду видел щемящую сердце печать осеннего увядания. И только жнивье, кое-где тронутое свежей зеленью молодого бурьяна, словно заново начинало оживать, а согретая после дождя земля помягчала и просила плуга. В такую землю лемеха входили мягко, как нож в зернистую икру, выворачивая отливавшие черным глянцем пласты. Следом за плугом спешили, подплясывая, бороны, кроша и причесывая землю своими железными зубьями, и над свежей, разровненной пахотой, отыскивая червяков, как всегда, стаями кружились грачи.
Возле скирды Василий Максимович поставил на ножки-рогачики горячий мотоцикл и посмотрел на своего сменщика. Тимофей Барсуков вел по борозде гусеничную машину и сидел вразвалку, положив правую руку на рычаг. У дороги, на развороте, лемеха поднялись и, стряхивая со своих плеч комочки земли, заблестели, словно бы зеркала. Трактор обогнул скирду, снова въехал в борозду, зеркала жадно вошли в землю, погасли и вдруг замерли. Это Тимофей остановил машину, приглушил мотор и быстро, желая показать своему наставнику, как он это умеет делать, прошел по гусенице и спрыгнул на пахоту. «Еще молодой, а действует как уверенно и смело», — одобрительно подумал Василий Максимович и вдруг, не зная почему, вместо Тимофея увидел Гришу. Ему казалось, что это не Тимофей, а Гриша так смело прошел по гусенице и теперь наклонился над мотором, что-то там делая. «Сильно по душе мне этот белоголовый паренек, люблю, как сына родного, — думал он. — А через то и в голове моей происходит временное помрачнение и вместо Тимофея увижается мне Гриша»…
— Дядя Вася, что слышно про Гришу? — как бы угадывая чужие мысли, спросил Тимофей. — Как у него идут дела с учебой?
— Одна зараз у Гриши забота — музыка, — ответил Василий Максимович. — Старается.
— Небось трудно ему? — спросил Тимофей. — Это же надо — все по нотам.
— Во всяком деле требуются усилия и старания. Без труда, Тимоша, ничего не достигнешь. Возьми, к примеру, нашу работу. Пахать землю тоже надо с умом, — заключил старый хлебороб. — Ну, а как ты тут без меня? Приморился?
— Ничего, борозду тянул безостановочно, — улыбаясь смуглым, обветренным лицом, похвастался Тимофей. — Дядя Вася, теперь вы поведете машину, а я посплю до вечера. А ночью опять пахать буду я, а вы отдохнете. Люблю пахать ночью. Машина не перегревается, идет ровно, спокойно, впереди прожектора, по сторонам темень встает стеной, а над головой звезды. Красота!
— Хоть обедал сегодня?
— Вот сейчас пообедаю и задам храпака. Дядя Вася, а у нас есть арбузы. Хотите? Ваши любимые — «Холмогорские витязи».
— Где раздобыл?
— Давно припас. Костя Науменко, дружок мой, как-то вез полный грузовик этих самых «витязей». Ну, и свалил десятка два, я в скирде их припрятал. Так что кавунами мы обеспечены, — с гордостью добавил Тимофей.
— Да, «витязь» — сорт особенный, — согласился старик.
— Может, разрезать один?
— Опосля. Я поведу машину, а ты ложись спать. А когда выспишься, вот тогда мы и полакомимся кавуном.
Не привык Василий Максимович простаивать без дела, и он, желая показать своему сменщику свою проворность, молодцевато поднялся на трактор, уселся за рычаги, прибавил газу, как бы желая убедиться, есть ли в моторе сила, и уже спокойно тронул с места… И вот снова перед ним свежая борозда! Сколько раз вот так же, по-деловому, не торопясь, Василий Максимович вводил трактор в эту свежую борозду! Сколько раз видел взрыхленную землю, и всегда первые минуты в борозде казались ему необыкновенными! Все тут: и тяжелая, глухо позвякивающая поступь гусениц, и протяжный, как песня, идущий по земле гул мотора, проворно, словно бы наперегонки бегущие траки с налипшими на них комьями земли и стерни, и шумные станицы грачей над плугом, как чайки над кораблем, — решительно все волновало и радовало старого пахаря! А сегодня эта его с годами устоявшаяся радость была особенной, потому что перед глазами, как живой, вставал Гриша, и не думать о нем, не видеть его старик не мог. Смотрел то на вытянувшуюся до горизонта борозду, то на бегущие гусеницы, а видел Гришу. Посматривал ли на плуг, на танцующие бороны, на падавших на пахоту грачей, а видел Гришу. Объезжал ли скирду, проезжал ли мимо спавшего Тимофея, а ему казалось, что на соломе лежал Гриша. «И чего, сынок, прицепился, чего не уходишь из головы, маячишь перед очами, хоть ты что? — думал он, уже седьмой раз объезжая скирду. — Теперь думать о тебе нечего, у тебя одна музыка, а у меня другая, а вот позабыть тебя, не видеть не могу»… Тем временем солнце опустилось за лесную полосу, поиграло в жухлых листьях и погасло, и на поля начали наползать сумерки. Уже в восьмой раз Василий Максимович обошел скирду и, направляя трактор в борозду, увидел подкатившую «Волгу». Из нее вышел Солодов в дорожном, из тонкого серого брезента, плаще, в кепчонке, сбитой на лоб. Слегка опираясь на палку и чуть прихрамывая, он направился к трактору. «Быстро Нестерыч отыскал меня, — подумал Василий Максимович. — И чего это он ко мне пожаловал? Без дела не стал бы приезжать… Надо поднимать Тимофея»…
36
Василий Максимович предложил посидеть на скирде — высоко, ветерок дует, и мягко, как на перине, и пахнет свежим хлебом. Он сказал, что принесет арбуз, и ушел, а Солодов, прихрамывая, стал подниматься по оседавшей под ногами соломе. На самом верху раскинул плащ и прилег, чувствуя пряный и еще теплый запах лета. Хорошо встречаться с людьми вот так, в обстановке обыденной, житейской, где нет ни письменного стола, обычно разделяющего собеседников, ни ощущения неприятной натянутости, которая возникает как-то сама по себе, — это важное замечание Солодов сделал для себя давно и тут, на высокой скирде, поджидая Василия Максимовича и глядя на завечеревшую степь, оглушаемую гулом моторов, еще с большей силой убедился в правоте своих мыслей. Однако таких житейских, непосредственных встреч и бесед, каких бы ему хотелось, было мало, и Солодов мысленно поругивал себя за то, что в суматохе каждодневных дел он за все лето не смог повидаться даже со своим фронтовым другом.
Василий Максимович принес арбуз величиной с ведро, присел, потрескивая соломой, и, чтобы как-то начать разговор, спросил:
— Ну как, Нестерыч, отыскал меня без особого труда?
— Я ехал на гул мотора, — шуткой ответил Солодов. — А моторов-то в поле много, я подъезжал к трем и наконец напал на твой след.
— Мы тут окопались только со вчерашнего дня, так что отыскать меня было не так-то просто. Да и степь у нас просторная, — добавил Василий Максимович. — На этом участке трудятся семь плугов, каждому отведено по пятьдесят гектаров. Пашем и ночью, поспешаем. На моей машине вот только что, в ночную смену, заступил мой помощник — Тимофей Барсуков, сын нашего председателя. Парень он еще молодой, а, скажу тебе, по натуре природный пахарь. Любит это занятие!
— С согласия родителей стал трактористом? — спросил Солодов.
— Какое там согласие! Попер наперекор, парень он самостоятельный. Ну и малость я подсобил. И через то, что Тимофей на тракторе, в семье у Михайла пошел разлад, такая, брат, пошла неурядица. А может, все это и не через Тимофея, шут их знает. — Василий Максимович подбросил арбуз, как мяч, и поймал. — Нестерыч, попотчую тебя кавуном. Такую красоту ты еще не видал и не едал, могу поручиться. Доморощенных сортов, наши бахчевники взрастили и назвали тот сорт «Холмогорский витязь».
— «Холмогорский» — понятно, а почему «витязь»? — поинтересовался Солодов.
— Шут их знает, этих бахчевников, выдумщики! Может, витязем прозвали по причине большого роста и особой сладости? Погляди, какой кавунище! — Василий Максимович поудобнее положил арбуз на ноги и из кармана вынул складной нож. — А может, потому назвали витязем, что трескается. Вот трону ножом полосатые его бока, он треснет, развалится, и ты на практике убедишься, что «Холмогорский витязь» — это же не кавун, а мед пополам с сахаром! — И он сделал на арбузе продольный разрез. — Послушай, как он шумит, каналья! Музыка!
— А сколько в нем соку! Бери вот эту скибку и ешь с хлебом. Почему с хлебом? Ежели по-нашему, по-холмогорскому, то кавун без хлеба у нас не едят. Не тот получается вкус! И не стесняйся, а ешь как следует. Помню, на войне ты без охоты прикладывался к котелку. Тогда, под Сталинградом, каким худущим появился в нашем артдивизионе, поглядели мы на тебя: как, думаем, только душа в нем держится и как же он, такой немощный политрук, станет нас воодушевлять в бою.
— К вам я прибыл прямо из госпиталя. Три месяца пролежал после ранения.
— Плохо ты тогда ел. Наш повар — помнишь Николая Антипова? — сильно старался, все норовил положить тебе побольше каши, масла, сальца, а в котелке твоем так и оставалось все нетронутым.
— Ну, арбуз буду есть с удовольствием, — пообещал Солодов, принимаясь за еду. — И хлеба подавай больше.
— Хлебушка ешь сколько угодно, он у нас вкусный, из своей муки, да и в поле доставляется еще горячим, прямо из своей пекарни. — Василий Максимович вынул из сумки буханку, не спеша, аккуратно разрезал ее на четыре части и одну четвертинку вместе с сочным, отливавшим янтарным куском арбуза передал Солодову. — Ешь на здоровье! Нынче в Холмогорской все свое, и жизнь у нас пошла такая, что куда ни глянь, повсюду увидишь такие новшества, каких раньше тут сроду не было. Вот через то, Нестерыч, и гнездится в моей башке вопрос: куда она идеть, станица?
— Хитришь, Максимыч! Неужто не знаешь?
— Могло быть, я кое-что и знаю, сказать, соображаю про себя. Но точно не могу определить: где у нее, у станицы, будет конечная остановка?
— Остановки вообще-то не будет.
— Куда же станица припожалует? Это можно знать?
— Ну ты как считаешь? Сам что думаешь?
— Думка у меня, Нестерыч, такая: постепенно и незаметно переродится наша Холмогорская, а вместе с нею и мы, холмогорцы, изделаемся на себя непохожими. Сказать, людская порода, как вот этот сорт кавуна, вырастет новая, улучшенная.
— Видишь ли, Максимыч, мы с тобой уже немолодые, как это говорится, свое и отвоевали и отработали, и на земле мы не навечно. — Солодов отложил кусок хлеба и ломоть арбуза. — Следом за нами идут молодые люди, в чем-то, возможно, на нас не похожие. Но я уверен: в самом главном, в своей душевности и в трудолюбии, они будут намного лучше нас, и этому надобно радоваться. Так что, Максимыч, следует нам подумать не о том, куда идет станица Холмогорская, а о том, какими будут станичники. Как известно, рождение на планете нового человека началось еще в октябре семнадцатого, идет оно, конечно, медленно и не просто. И большое наше счастье, Максимыч, что и у нас, еще живущих, и у тех, кто станет жить после нас, имеется образец настоящего человека, с кого можно брать пример и на кого можно и должно равняться, — Владимир Ильич Ленин. Проходят годы, сменяются поколения, а он стоит перед нами, как живой, и все такой же неизменный…
— Эх, пожить бы на свете еще хоть годочков пятьдесят да и поглядеть бы тогда на нашу Холмогорскую и на холмогорцев, — мечтательно, в тон Солодову, заговорил Василий Максимович. — Все же интересно не в мечтах, а своими глазами увидеть будущую жизнь!
— А ты попробуй помечтай, может, и увидишь станицу такой, какой она будет через пятьдесят лет, — советовал Солодов.
Много раз без совета Солодова Василий Максимович пробовал мечтать. Ничего не получалось. То, будущее, чего сегодня еще не было, не возникало в голове. Вот прошедшее, пережитое — это да, все виделось, как на картине. Часто Василий Максимович видел Холмогорскую в весеннюю распутицу, лужи на улицах и такую грязищу, что ни пройти, ни проехать. Тогда все казалось ему обыденным и привычным: и непролазная грязища после дождя, и бурьяны повсюду, куда ни глянь, и пьяные драки — одна улица стеной наваливалась на другую. А какими тогда были жители станицы? В своем подавляющем большинстве люди неграмотные, некультурные, и разделялись они на два лагеря: на казаков видных, уважаемых, у кого были верховые лошади, высокие казацкие седла, скота полон двор, земли вдоволь, и на казаков невидных, неуважаемых, то есть на бедных, кто жил впроголодь, без земли и без коровы.
— Веришь, Нестерыч, будущее видится трудно, а прошедшее всегда перед очами, — говорил Василий Максимович. — Теперь, издали, хорошо, как с высокой горы, видна весна двадцать восьмого, когда в нашей станице появились первые смельчаки, а среди них и Максим Беглов, мой батя. В ту весну, как после теплого дождя поднимается трава, зародились в Холмогорской сразу две коммуны и пять ТОЗов, и в эту весну первый раз в своей жизни станичная беднота сообща выехала пахать и сеять. Хозяйства, известно, были малосильные, собой хилые, лошаденки, бычки, сведенные в общую упряжку, исхудалые, брички, плуги старенькие. Это не то что теперешняя техника. Но зато дали этим артелям исключительно красивые названия — залюбуешься! Одна коммуна называлась «Свободный путь женщины», и председателем ее была Васюта Нечипуренкова, другая коммуна — «Светлый путь», ее сорганизовал мой батя. «Светлый путь» первым в станице получил трактор — подарок путиловских рабочих, и тогда еще молодой Максим Беглов, мастер кузнечного дела, был первым трактористом и председателем коммуны. Названия всех пяти ТОЗов начинались непременно со слова «красный»: «Красный казак», «Красный пахарь», «Красный восход», «Красный колос», был даже «Красный плуг». В этот «Красный плуг» вошли одни середняки — всего девять дворов, и председателем был Аким Бесхлебнов, сын казака-середняка. — Василий Максимович тяжело вздохнул. — Тут, в станице, геройски погиб Аким Бесхлебнов, кулаки порешили. А красив был собой тот Аким, высок, строен, усики каштановые, с позолотой, чуб белесый, вьющийся.
Ночь давно укрыла все вокруг, и так плотно, что уже не было видно ни лесной полосы, ни соседних скирд, ни пахоты. Где-то далеко кострами поднимались огни — это тракторы своими фарами ощупывали борозды. В темноте как-то отчетливее слышалась старательная работа моторов, их могучие голоса сливались в один протяжный гул.
«Холмогорский витязь» так и не был съеден: слишком велик, вдвоем не осилить. Солодов вытер платком мокрые и липкие пальцы, поблагодарил за угощение и, собираясь еще слушать Василия Максимовича, поудобнее улегся, вытянул болевшую еще от ранения ногу и заложил руки за голову. Солома под ним сухо потрескивала, черное, сплошь усеянное звездами небо поднялось, раздвинулось, и от него веяло по-летнему теплым ветерком.
— Время было героическое, переломное, — задумчиво проговорил он. — Решалась судьба крестьянства, и в казачьих станицах особенно остро проявлялась классовая борьба. Кто кого, не на жизнь, а на смерть — так стоял вопрос.
— А какие были председатели! Удивительные люди. — Василий Максимович прилег на бок, под плечо подбил клок соломы. — Из бывших батраков или из обедневших казаков, и все как один малограмотные. Поставь рядом с ним нашего Михайла Барсукова — это же министр! Портфелей они не носили, никаких кабинетов не имели, потому как с ранней весны и до поздней осени безотлучно пребывали в степи, становились за чапыги плуга и шагали по борозде или по распаханной, разбухшей земле, с ладони умело раскидывая зерно. Собрания проводили прямо на пахоте, и тут же, в свежей борозде, благородно поджав ноги, сидели члены президиума. Коням и быкам давали травы, и пока длились прения, худоба подкармливалась и отдыхала. А идейность ихняя, устремленность, сказать, ихняя решимость изменить жизню к лучшему, думаю, Нестерыч, вполне подошла бы и к теперешнему времени. Сильно идейные и стойкие были товарищи. Помню, как-то зимой в Холмогорскую верхом на коне приехал секретарь райкома, в сапогах, в старенькой, перекрещенной ремнями гимнастерке, с кобурой на поясе. Собой щупленький, голова острижена, как у новобранца. Собрал он в станичном Совете всех председателей. Мой батя и меня взял с собой. Приглядывайся, говорит, сынок, к зарождению в станице новой жизни, как ей, сердешной, трудновато становиться на собственные ноги. Ну, примостился я в уголке, наблюдаю, приглядываюсь. Сидят на лавках шесть мужчин и одна баба. Мужчины, небритые, непричесанныё, в той же своей будничной, неказистой одежонке, чинно разместились в ряд, старательно задымили цигарками. А Васюта — что значит женщина! — успела умыться, причесаться, и приодеться, и повязать на голову красную косынку. Сидят они и ждут, что скажет им секретарь райкома. А он встал, одернул под ремнями гимнастерку, посмотрел на всех пристально и спрашивает: «Дорогие товарищи, кто вы есть такие?» Мужчины пожали плечами, молчат. «Как это — кто? — за всех подал голос Аким Бесхлебнов. — Люди мы, разве не видно?» — «То, что вы люди, вижу и понимаю, — говорит секретарь райкома. — Но вот смотрю на вас и диву даюсь: кто и когда обучил вас так беззаветно и так умело исполнять революционные идеи?» Загалдели все разом: «Дело-то свое, хлеборобское». — «Стараемся для общего блага». — «Осточертела старая житуха, вот мы и устремились к лучшей жизни». — «Кто из вас учился в школе?» — спросил секретарь. «В школу не ходили, — ответил мой батя, — так что подружиться с грамотой не довелось. Одна Васюта средь нас умеет читать и писать. Васюта — грамотейка, а мы неучи». А у секретаря еще вопрос: «Как же вы расписываетесь?» — «По-разному, кто как умеет, кто крестик ставит, кто закорючку». А Аким Бесхлебнов хитро усмехнулся: «Мы свои подписи ставим плугом на борозде. И ничего, хорошие подписи получаются». Все поддержали Акима: «Наши подписи, можно сказать, без подделки». А секретарь еще вопрос: «Значит, и газет не читаете?» — «Не кумекаем, — отвечает Аким Бесхлебнов. — Да оно, признаться, и некогда заглядывать в газету». А он: «Выходит, и о выступлении товарища Сталина перед аграрниками-марксистами вы ничего не знаете?» Молчат, головы опустили, засовестились. «Василиса, а ты читала речь Сталина?» — «А как же! — смело отвечает Васюта. — И читала, и изучала». А секретарь и говорит: «Речь напечатана в „Правде“, надо устроить коллективную читку. Василиса, райком поручает тебе провести с председателями и активистами такую громкую читку. Соберитесь тут же, в Совете, и прочитайте». — «Прочитать бы можно, да только что она даст нам, эта читка? — за всех отвечает все тот же Аким Бесхлебнов. — Заглавное в нашем деле не читка, а душевный порыв». — «Ты хотел сказать — энтузиазм?» — «Заковыристое словцо, натощак не выговоришь, а слова „душевный порыв“ простые, выговариваются свободно. Вот мы на них и нажмем». — «Читка речи Сталина душевному порыву не помешает», — отвечал секретарь.
— Это понятно, — подал голос все время молчавший Солодов. — «Душевный порыв» — хорошо сказано.
— Тогда я не подумал о том, что тот душевный порыв кому-то встал поперек горлянки. — Василий Максимович прислушался: где-то совсем близко, шелестя соломой, проворно шныряла ящерица. — Вскорости поползли по станице слухи, будто те кулаки, какие были намечены к высылке, спрятались в ущелье под Эльбрусом и один из них, наш, холмогорский, будто бы заявился ночью на коне, постучал в хату насмерть перепуганного председателя станичного Совета Аникеева и, взяв его за грудки, сказал: ежели через три дня все коммуны и ТОЗы в Холмогорской не будут распущены, то председатели пусть пеняют на себя. Вскочил на коня и улетел. А через неделю приключилось первое несчастье. За станицей, где теперь молочный завод, в неглубокой канаве нашли убитую Васюту Нечипуренкову, и тут же, на окровавленной траве, валялся листок со словами: «Это тебе, сука, за чтение речи Сталина и за свободный путь женщин». А на другой день несчастье повторилось. На том же месте, в канаве, лежал с разрубленным черепом Аким Бесхлебнов, на груди у него такой же лоскуток бумаги, и на нем карандашом нацарапано: «Это тебе, гад, за красный плуг и за душевный порыв». Похоронили обоих с почестями, на станичной площади. Был митинг, играла траурная музыка. Возле Дворца культуры, под могучими тополями, бугрятся две могилки, и лежат на них каменные плиты. Годы стерли, притемнили высеченные на плитах надписи, и лишь не темнеют, не стареют слова: «…слава героям-зачинателям». И всегда красуются на тех плитах живые цветы. Не забывают станичники своих зачинателей. Да, были, были в те памятные годочки герои мирного труда, и дажеть теперь нашему Барсукову есть чему у них поучиться.
— Если бы Васюта и Аким Бесхлебнов могли бы встать и посмотреть на сегодняшнюю Холмогорскую, — задумчиво сказал Солодов, не переставая смотреть на звезды. — Как за эти годы изменились и станица, и люди, в ней живущие. И если не поскупиться на воображение, то совсем не трудно себе представить, какой Холмогорская будет в самом недалеком будущем. — И вдруг без видимой причины спросил: — О чем вы недавно говорили с Барсуковым? Он приглашал к себе трех колхозных гвардейцев, в том числе и тебя.
— Была такая балачка. Давали мы Михаилу житейские советы.
— Какие?
— Разные. Лично я наказывал ему хоть изредка поглядывать на себя со стороны.
— Ну и что же он? Принял советы?
— По всему видать, принял. Замечаю, в думках у него что-то заворошилось.
— Позавчера Барсуков выступал на собрании районного актива.
— Ну и как, хороша была речь?
— Не то что хорошая или плохая, а так он еще не говорил с трибуны. Что-то происходит у него в душе. А что?
— Может, моя дочка в чем повинна? — спросил Василий Максимович. — Михайло вырос у нас, вместе с Дашей школьничал. А зараз, как я примечаю, поглядывает на нее не как на секретаря парткома. По станице пополз бабский брёх, в семье у Михаила возникли нелады, жинка от него ушла. Я знаю, Даша ничего такого не сотворит, а все ж таки, может, не следовало ставить их в одну упряжку. Люди молодые, бог их знает, что у них на уме.
Наступило молчание. Ящерицы еще шумнее сновали в соломе. А над скирдой, над ночной степью высоким шатром поднялось небо. И далеко, и совсем близко не смолкали моторы, и все так же, разрывая темень и озаряя пахоту, пламенели фары. Василий Максимович приподнялся на локоть, пододвинулся поближе к Солодову.
— Тут думки о Михайле и о дочке, — сказал он, — а тут своя болячка гнездится в душе.
— Знаю: холмы.
— Коли знаешь, так подсоби. Стеснялся просить, да вижу — придется. Нестерыч, прикажи Барсукову и моему сыну Дмитрию, чтоб не посягали на холмы. Ить станица без холмов — не станица, это всяк знает.
— Надо, Максимыч, помочь тебе. А вот как? Дело-то далеко зашло.
Василий Максимович только тяжело вздохнул, и теперь на скирде надолго воцарилась тишина. А тут еще мотор мешал говорить, потому что Тимофей как раз в это время разворачивал свою машину, осветив скирду косым слепящим светом. Плуг был поднят, трактор шел легко, позвякивая, как конник шпорами, траками. Было слышно, как плуг опустился, как лемеха с характерным шипением вошли в землю. Мощнее заработал мотор, и траки-шпоры, почувствовав тяжесть, влипли в стерню и перестали позвякивать. «Четыре круга сделал Тимофей, вошел в пятый, — подумал Василий Максимович. — Отлично ходит, без остановок, и машина идет ровно, как часы»…
Солодов все так же лежал на спине, заложив руки за голову, словно бы прислушиваясь к удаляющимся звукам мотора. «Станица без холмов не станица, — мысленно повторял он слова своего фронтового друга. — Да, Максимыч прав. Но как исправить эту ошибку? Завтра же поговорю и с Дмитрием Бегловым, и с главным архитектором района, и с Барсуковым. Посоветуюсь с ними»…
37
Выступление Барсукова, о котором говорил Солодов, многим участникам собрания районного актива в самом деле показалось необычным и в чем-то даже странным. Взволнованный, раскрасневшийся, со спадавшим на глаза влажным чубом, Барсуков сошел с трибуны под аплодисменты всего зала, и тут же, сразу, был объявлен перерыв. В фойе к Барсукову подходили председатели, директора совхозов, на лицах у них цвели хитроватые улыбочки, которые как бы говорили: хотя речь нам и понравилась, а вот сказать о ней что-то свое, определенное мы пока еще не можем, надо хорошенько подумать. Однако среди тех, кто прохаживался по фойе, не смолкал оживленный разговор, и до Барсукова долетали отдельные небезынтересные реплики.
— Нас, председателей, частенько упрекают, что мы, дескать, мало работаем головой, а потому и на трибуне не говорим, а читаем свои шпаргалки. Упрек неправильный! Наглядный пример — Барсуков. Тоже не говорил, а читал написанное, а какая прекрасная получилась речь!
— Ну что ты нашел в этом выступлении прекрасного? Барсуков — это же выскочка, хвастун, не может без чудачества!
— Получил Героя и думает, что теперь ему все дозволено!
— А я о чем толкую? Суть не в том, читаешь шпаргалку или обходишься без таковой, а суть в том, какие излагаешь мысли. Что продумал, о том и доложи. А как же? Только так!
— И никакой Барсуков не выскочка, это ты, Сергей Федорович, напрасно. И по пшенице он специалист — это точно!
— Все так, все совершенно правильно! Но ведь самого Барсукова нельзя узнать, вот в чем вся закавыка! Это же не он стоял на трибуне. Разве мы Барсукова не знаем? Совсем же другой человек! И то, что он, извиняюсь, нам докладывал… это же… извиняюсь, не знаешь как и назвать.
— А эти его слова: «Смотрите на себя со стороны». Что они означают? Какой в них таится хитрый смысл? Как думаешь, Антон Антонович?
— Тут и думать нечего! Обычная риторика! Как известно, самые распрекраснейшие слова прибавки к урожаю не дают. Нужны не речи, а дела, дела!
— Верно! От нас, от председателей, что требуется? Урожай! Вот, допустим, у меня нынче озимые… Что-то с ними происходит неладное. А как озимые в «Холмах»?
— Отличные зеленя, сам видал!
— А говорил-то от души, как на исповеди, вот что лично меня порадовало. Не отбывал очередь на трибуне, а полыхал, и это прекрасно! С чем-то можно не соглашаться, но в искренности ему не откажешь. И аплодировали ему так дружно…
— Урожай, урожай — вот где наши аплодисменты!
Василий Васильевич Харламов, мужчина тучный, с седой гривой, с широкой спиной, похожий на маститого литератора, взял Барсукова под руку, как отец сына, и отвел в сторонку.
— Ну, сосед, ну, дружище! — сказал он, тряхнув гривой. — Никак не ждал от тебя такой прыти, честное слово!
— Вы-то, Василий Васильевич, одобряете?
— Дорогой мой, дело не в моем одобрении или неодобрении.
— А в чем же? Я хотел бы знать…
— В народной мудрости, каковая гласит: молчание дороже золота!
— Как же я мог молчать? В душе скопилось… И почему надо молчать? Для того и трибуна…
— Вот что, Тимофеич, — перебил Харламов, уводя Барсукова в угол, — не будем о трибуне. Выбери свободное время и приезжай ко мне в «Россию». Живем соседями, а ты в гостях у меня еще не был. Сколько раз обещал приехать, а не приехал. Так что приезжай хоть завтра. Там и потолкуем…
Подошел Казаков и как-то незаметно, умело оттеснил Харламова. Долго, с жаром тряс Барсукову руку. Его улыбка на мясистом лице почему-то казалась нарочитой и чересчур сладкой.
— Нилыч, ты что, как кот перед салом, осклабился? — спросил Барсуков.
— Ну как же! Столько разного разговора! — воскликнул Казаков. — Тимофеич, мне даже известно мнение о твоем выступлении Андрея Терентьевича Добродина. Исключительно одобряет!
— Кто он, этот Добродин?
— Да ты что? Неужели не знаешь Добродина?
— Не знаю.
— Во всем крае глава минеральных удобрений.
— На этом посту он недавно. На актив приехал специально как представитель от края! Умнейшая, скажу тебе, голова, и его мнение…
— А твое?
— Все еще думаю, — уклонился от ответа Казаков. — Обмозговываю и так, и эдак…
— Ну-ну, помозгуй. Тебе это полезно.
И только Даша к нему не подошла, вот что было обидно. Он ждал ее, ему хотелось узнать, что она думает о его выступлении. Да и Солодов в своем заключительном слове сказал что-то неопределенное и непонятное. По его мнению, взволнованное выступление Барсукова только подтверждает ту мысль, что председатель «Холмов» перерос самого себя и что в Холмогорской ему тесновато, что было бы хорошо, если бы оратор мог свои слова воплотить в практические дела, и не только в Холмогорской.
Собрание актива, проходившее, как всегда, в просторном зале кинотеатра «Победа», после заключительного слова Солодова закрылось. Был уже конец дня, когда Барсуков и Даша, уставшие от речей, от многочасового сидения в душном помещении, выехали на «Волге» из Рогачевской. Над полями смыкались сумерки. И теперь, когда по завечеревшему полю они вдвоем возвращались в Холмогорскую, Барсуков думал не о том, понравилась ли Даше его речь или не понравилась. Скоро должно совсем стемнеть, и ему хотелось, забыв обо всех делах, укатить подальше от главной дороги, остановить машину, посмотреть Даше в глаза и открыть ей всю душу. Но вот беда — он никак не мог на это решиться, не хватало смелости… А Даша молчала, грустно смотрела на высвеченный фарами асфальт, и трудно было догадаться, что в эту минуту было у нее на уме.
— Даша, отчего загрустила?
— Так, устала.
— Скажи свое мнение.
— О чем?
— О моем выступлении. Говори правду, я не обижусь. — Барсуков сбросил скорость, и «Волга» покатилась по инерции. — Я уже слышал разные толки. Но мне хочется знать твое мнение. Одобряешь или не одобряешь? Ведь я готовился, много дней раздумывал, особенно после встречи с гвардейцами. Что так смотришь? Я знаю, гвардейцы — твоя работа. Но меня сейчас не это волнует. Ты, наверное, заметила, свою речь я заранее написал и тебе могу сознаться: то, о чем сказал сегодня с трибуны, не только продумано, а и выстрадано. И ты не можешь, не имеешь права отделаться молчанием.
— Почему не могу? Могу…
— Потому не можешь, что, если говорить начистоту, в том, что я говорил на собрании актива и что происходит в моей душе, прямая виновница Дарья Прохорова. И не только как секретарь парткома, но и просто как Даша… Опять молчишь? Ну, скажи хоть слово.
— Что сказать? Не знаю.
— Что хочешь, то и говори. Только не молчи.
— И там, на собрании, думала, и тут, в машине, думаю все о том же: что тебе сказать и как сказать? — Даша повернулась к Барсукову и усмехнулась тем веселым смешком, каким умела смеяться только она одна. — Насчет придуманной тобою какой-то вины Дарьи Прохоровой — это ты зря. Никакой ее вины нету. И то, что было, Михаил, то было, и никогда оно к нам не вернется. Так что говорить нам надо не о том, виновата Дарья Прохорова в чем-либо или не виновата.
— Ну конечно, виновата! — вырвалось у Барсукова. — И еще как виновата!
— Всякую вину, Михаил, надо доказать.
— Сделать это совсем не трудно! Хочешь, сейчас и докажу! Ночь, никого вокруг, мы тут одни…
— Нет, не хочу… Значит, хочешь знать мое мнение?
— Еще спрашиваешь? Даша, для меня…
— Эй, шофер, машина остановилась! — И Даша снова усмехнулась тихим, хорошо знакомым Барсукову смешком. — Да у тебя и мотор заглох, вот так водитель!
«Дурак, мечтал свернуть с дороги и признаться ей в любви? А зачем? — думал Барсуков, включив мотор и дав „Волге“ волю. — Нет, ни о чем личном, о чем думал все эти годы, говорить ей нельзя. Ничего она не поймет… Мое пусть умрет во мне»…
— Миша, что ты летишь, веди машину осторожно. — Даша подобрала ноги, сняла туфли и поудобнее уселась, откинув на спинку голову; теперь она видела Барсукова сбоку: он чуть наклонился к рулю и, сбавив скорость, как бы приготовился слушать. — Когда ты говорил с трибуны, меня, не скрою, порадовала твоя смелость.
— И на том спасибо.
— Погоди благодарить. Затем я подумала: узнаю Михаила, ведь это же в его характере! Ты не можешь обходиться без острых углов и без крайностей. А что, не правда? Правда! Сколько раз тебя заносило, как при быстрой езде на крутом повороте заносит сани?
— Значит, не веришь мне? Выходит, так?
— Нет, не так. Тебе-то я верю.
— Так чего же испугалась?
— Надорвешься, Михаил. Вот в чем мое опасение.
— Не бойся, я сильный. Из породы двужильных.
— Но ведь тот, выдуманный тобою председатель, которого ты нарисовал, не жалея красок и не называя ни имени его, ни фамилии, тебе явно не по плечу.
— Почему?
— По складу своего характера ты совсем не такой.
— Странная ты, Дарья Васильевна, ей-богу! Вместо того чтобы поддержать, выражаешь недоверие. Ты же знаешь мою настойчивость. И если я задумал…
— В том-то и вся штука, что я знаю тебя хорошо, Миша, — вздохнув, сказала она. — И потому, что знаю тебя, говорю, не шарахайся, Миша, с одной крайности в другую.
— Разве я говорил что-то неправильное, неосуществимое или ненужное?
— Говорил-то правильно, от души, и это подкупило многих, кто тебя слушал.
— Так в чем же дело?
— Все в том же… После того, как ты выступил на собрании, тебе уже завтра надо стать совершенно другим Барсуковым. Готов ли ты к тому, Миша?.
— Да, готов! Я уже и есть другой Барсуков!
— Как все у тебя легко и просто!
— Ты должна помочь мне, Даша. С тобой, поверь, я всего добьюсь.
Как заправский шофер, Барсуков привычным движением правой руки снова сбросил скорость и, давая «Волге» катиться свободно, начал уверять Дашу, что он уже не тот, каким был, и ему приходится удивляться, как же она этого не заметила; что в раздумьях, без сна проведена не одна ночь и что на собрании актива он говорил с той неподдельной откровенностью, что не поверить ему она не могла.
— Если бы ты знала, Даша, как мне хорошо с тобою, — заключил он.
— А вот это уже ни к чему, — строго сказала она.
До Холмогорской, которая уже подмигивала им своими огнями, ни Даша, ни Барсуков не промолвили ни слова. Даша молчала потому, что в теплоте его голоса своим природным чутьем уловила такие интонации и такую доверительность, какие бывают у мужчин в разговоре не с секретарем парткома, а с любимой женщиной, и она решила: сейчас, когда они находились вдвоем в машине, лучше помолчать. Барсуков же не говорил потому, что не знал, что ей еще сказать, и злился. Не спросив у Даши, куда подвезти, он подкатил к ее дому, возле калитки остановил машину, сухо простился и уехал в гараж. Поставил «Волгу» в бокс, отдал ключи вахтеру и отправился домой. «Не получился у нас разговор. А почему? Даша не понимает меня, а я не понимаю ее»… Опять одолевали все те же думки: о себе и о Даше. Должен же быть какой-то конец? И когда он наступит? И как все это случится?
«Вот и снова плетусь домой, потому что некуда мне деться, и снова думаю, зачем я иду домой и что меня там ждет, — рассуждал он по пути к дому. — Ждет меня все то же: молчание и тишина. Вот и получается: хочешь или не хочешь, а живи с нелюбимой. А зачем эта жизнь мне и ей? Как все это глупо и как тяжело. И чем дольше несу в себе эту свою тяжесть, тем она становится тяжелее. Я думал, что мое выступление поймет Даша и мне будет легче. Нет, не полегчало. Душа болит и болит, и не могу я избавиться от непосильного груза. Видимо, не хватает ни смелости, ни решимости. Вот и сегодня струсил, спасовал… Ночь, степь, и мы одни. Надо было бы не спрашивать о том, нравится ли ей мое выступление или не нравится, и не рассуждать о том, каким я стал, а свернуть с дороги, остановить машину в чистом поле, погасить фары да обнять бы ее, расцеловать, а там что будет… Не решился, не смог. Да и что она подумала бы обо мне? Назвала бы нахалом и была бы права. Может, это надо сделать как-то иначе, как-то благороднее, что ли? А как иначе? Как благороднее? Не знаю, ничего не знаю»…
Своим ключом он открыл дверь, зажег в прихожей свет, снял плащ, шляпу. В доме было тихо. На столике, возле телефона, лежала записка. Ее почерк, буквы крупные, падают вправо. «Я уехала к матери, насовсем». Не беря в руки записку, он прочитал ее раз, второй. «Ну что ж, может, это и лучше, — подумал он. — Все одно кому-то нужно уезжать, и не на время, а насовсем». Он не стал ни ужинать, ни пить чай, прошел в свою комнату и лег в постель.
Спал мало и плохо, однако на работу заявился, как всегда, когда станица закурилась дымарями и когда на востоке только-только заполыхала заря.
38
Избавиться от душевного беспокойства Барсуков старался работой. Самым важным и самым необходимым для себя считал не то, что он сам думал о себе и что теперь говорили о нем в станице и вне станицы, а то, что им уже сделано вчера и что будет сделано завтра и во все последующие дин. И когда к нему в кабинет явился веселый, отлично спавший ночью Казаков и, как всегда, заискивая и льстиво улыбаясь, начал расхваливать его вчерашнее выступление, сказав, что «это же была речь потрясающая», Барсуков резко оборвал его:
— Хватит похвал! Прекрати!
— Ну, Тимофеич, ну чего полез в пузырь? Ведь это же факт, речь-то действительно была потрясающая, иного слова и не подберешь!
— Позволительно спросить: кого же она потрясла?
— И меня, и всех участников! Я внимательно слушал тебя и, веришь, ни ушам, ни глазам своим не верил: да ты ли это был, Тимофеич? А как тебе рукоплескали?
— У тебя ко мне дело? — не отвечая, строго спросил Барсуков.
— Ох, дела, дела… Да их, этих текущих хлопот, невпроворот, для нас с тобой хватит на всю жизнь. — Казаков ласково, по-кошачьи щурил слезившиеся от радости глазки, добродушно улыбаясь. — Куда вы с Дарьей Васильевной вчера запропали?
— Уехали домой.
— А мы хватились — нету. Искали вас, искали…
— Кто это — мы?
— Ну, собралась небольшая компания. Завернули в «Подсолнух» и славно там подкрепились. Но всем нам хотелось, чтобы и вы с Дарьей Васильевной посидели бы с нами за столом, поужинали. — И снова с губ Казакова стекала сахарная улыбочка, и снова щурились мокрые глазки. — А знаешь, кто с нами был в «Подсолнухе»? Бьюсь об заклад, никогда не догадаешься! Тот самый Андрей Терентьевич Добродин. Я уже тебе говорил, что Добродин глава над всеми запасами минеральных удобрений, какие хранятся на складах в крае, — это же сила! И прибыл он к нам как представитель края. Веришь, Тимофеич, пока мы ужинали, я успел подсоседиться к нему и сойтись на короткую ногу. Беседовали! Какая умница! Какой общительный и какой начитанный человек! Всю литературу знает! Гоголя ставит выше графа Толстого, и получается это у него тактично. Во всем видна сплошная интеллигентность! И вот он, Андрей Терентьевич, там, в «Подсолнухе», сказал о тебе всего только одно, но чересчур меткое слово. Какое? Исключительно точное: орел! Так и сказал. «А он орел!» Я тут же с вопросом: «Андрей Терентьевич, а вы лично знаете Михаила Тимофеевича?» — «Я, отвечает, лично его не знаю, но я слышал его выступление, и этого для меня предостаточно, чтобы сказать: орел!» Тимофеич, не кривись и не крути головой, ведь Андрей Терентьевич зря не сказал бы. Умнейшая голова, профессор! А как разбирается в поэзии! Маяковский — это, говорит, гигант! А сколько знает каверзных анекдотов! Тьму! Помрешь со смеху!.. Ну не косись на меня зверем, не об этом моя речь. Я хотел сообщить тебе важную новость: Андрей Терентьевич собирается к нам в гости. Как, а? Еще в Степновске, говорит, сколько хорошего наслышался про ваш Казачий курень, многие, говорит, там побывали — не нахвалятся, и только один я еще там не был. Ну, я, не будь дураком, тут же поспешил уточнить: «Андрей Терентьевич, Казачий курень всегда будет рад принять вас как дорогого гостя!» И после этого тонко и умело, так, как бы между прочим, закинул удочку насчет удобрения для наших полей. Так, мол, и так, день и ночь печемся о высоком урожае зерновых и бобово-масличных. И что ты думаешь, Тимофеич? Клюнуло, поплавочек заплясал, завертелся. А я снова: «Милости просим к нам в гости, будем рады» — и прочее…
— Кто тебя уполномочивал приглашать?
— Да ты что? Неужели ничего не соображаешь? — удивился Казаков. — Мы же можем заполучить удобрения столько, сколько нам надо. Ведь это же случай, и какой! Мы этого Добродина так приласкаем, что он изделается ручным!
Слушая своего заместителя, Барсуков хмурился и кривился, как от острейшей зубной боли. Ему казалось, что никогда он еще не смотрел на Казакова так удручающе мрачно и никогда ему еще не была так противна эта сахарная улыбка на мокрых губах и этот восторг, и он спросил:
— Так какое у тебя дело ко мне?
— Вот оно и есть, мое дело! — еще с большим восторгом ответил Казаков. — Да ежели мы заполучим Добродина, да ты понимаешь, что это такое? Вот я и хотел согласовать с тобой, утрясти вопрос… Мероприятие, Тимофеич, исключительно важное и нужное!
— Мероприятие? Ишь какое словцо! — Барсуков тяжело вздохнул. — От него и грустно, и смешно. Мероприятие! Смех!
— Да почему же?
— Потому, Нилыч, что никакого мероприятия не будет.
— Это как же понимать? — Казаков даже хихикнул от удивления. — Что значит — не будет? Ведь я уже пообещал, договорился на субботу. Надеюсь, в субботу найдется у тебя свободное время? Я сегодня же прикажу Конькову, чтобы все было на полном боевом взводе.
— И Конькова оставь в покое.
— Удивляюсь на тебя, честное слово… Да и что сие вообще означает? Поясни!
— Поясняю: мероприятия не будет! Ты что, Казаков, перестал понимать русский язык?
— Да, честно признаюсь, сегодня что-то совершенно тебя не понимаю. Как же теперь быть? Я пригласил Добродина, разговаривал с ним, все шло как по маслу… Не понимаю!
— Отменяется и разговор, и обещание, — спокойно ответил Барсуков. — Сегодня же позвони в Рогачевскую и скажи гостю тактично, вежливо, как это умеют делать одни благородные люди и дипломаты, что ты извиняешься. Так, мол, и так, произошла досадная ошибка насчет Казачьего куреня. И тут же без обиняков скажи, что никакого Казачьего куреня в «Холмах» никогда не было и нет и что слухи, дошедшие до Степновска и до Добродина, ложные слухи.
— Не было и нет Казачьего куреня? Да как же все это понимать, Тимофеич? Ты шутишь!
— Так и понимай. Нету у нас Казачьего куреня, и никогда не было. Что тут еще непонятного?
— Стоит же он, красуется, стервец, на берегу озера! — Казаков улыбнулся еще слаще. — Ей-богу, шутишь, Тимофеич! Ну, скажи, что шутишь!
— Нет, Казаков, мне не до шуток: я говорю серьезно. Запомни: не было в «Холмах» этого злачного места, и никогда о нем не вспоминай. Ясно?
— Вот теперь-то и вовсе не ясно, все потемнело, и через то позволь мне говорить с тобой откровенно, начистоту.
— Позволяю. Говори, только покороче.
— Не хотелось, а придется сказать. — Казаков вмиг погасил сахарную улыбочку, поспешно вытер платком багровое лицо. — Тимофеич, тебе хорошо известно, как я ценю тебя, как уважаю…
— Давай без предисловия…
— Прошу тебя, умоляю, как брата родного: откройся, скажи чистосердечно, что с тобой приключилось?
— Решительно ничего.
— Неправда! И ты не делай удивленный вид, все одно не поверю. Сколько годов мы шли, что называется, нога в ногу, и как хорошо шли! А теперь? Я не слепой и вижу: что-то неладное происходит с твоей психикой и с твоими нервами. Я не врач и не могу сказать, что именно с тобой происходит. Может, тебе следует обратиться к специалистам медицины или поехать полечиться в санаторий? Ведь ты же за свою жизнь ни разу в санатории не был!
— По-твоему, я болен?
— Истинно так!
— Что тебя привело к такому странному выводу?
— Дорогой Михаил Тимофеевич, любой человек, ежели он во всех отношениях здоров, ежели у него нормальная психика и не расстроены нервы, не может перемениться так, в один миг, что называется, ни с того ни с сего. А ведь ты не то что переменился, а как бы переродился, да так переродился, что и родная мамаша тебя бы не узнала… Ну, я уже не говорю о том, что ты стал какой-то тихий, смирный, какой-то чрезмерно вежливый, обходительный. Я понимаю, время у нас зараз такое, что грубить никак нельзя, социалистическая демократия и все такое прочее… Но нельзя же так круто поворачивать! Просто не нахожу слов и не знаю, как же… Может, умолкнуть?
— Зачем же умолкать? Договаривай. Что же оно — «нельзя так круто»?
— Тимофеич, скажу по-мужски, откровенно и начистоту. Можно?
— Коль начал, так и говори.
— Только разговор получится длинным. Есть у тебя свободное время?
Стоявшие в углу высокие часы с тремя медными гирями и медным, похожим на луну маятником, как бы желая ответить на молчаливый взгляд Барсукова, пробили семь раз, и когда стихли их густые, как у церковного колокола, звуки, он сказал:
— В восемь я поеду в «Россию», потому что ровно в восемь тридцать меня будет ждать Харламов. А опозданий, как известно, Харламов не любит. Да и я не люблю.
— Уложиться в полчаса мне будет трудновато, но я постараюсь, — согласился Казаков, с опаской поглядывая на задумчивое, с ввалившимися щеками лицо Барсукова, еще не зная, с чего начать. — Только давай условимся: любо не любо, а ты слушай и не перебивай, и ежели что не так, не по душе, — извиняй…
— Не тяни, Нилыч!
— Сперва о моих предположениях: Тимофеич, ежели считаешь себя здоровым и вполне нормальным, то ты, чертяка, не иначе влюбился! Ей-ей влюбился! — Казаков прошелся по кабинету, выставляя грудь вперед. — Все приметы налицо! Можешь усмехаться и помалкивать. Но тебе, думаю, интересно знать, что же привело меня к такому неожиданному и такому смелому выводу?
— Да, интересно.
— Первый и самый верный признак — быстрое изменение твоего характера! — уверенно заявил Казаков, остановившись у окна. — По себе знаю, ибо со мной этакий грешок уже приключался. Практикой доказано: когда с нашим братом, да еще и в немолодые уже годы, приключается эта самая влюбленность, — беда! Мы делаемся как шальные, будто умом тронутые. Бабы, так те в таких трудных ситуациях даже умнеют и держатся молодцом, а мы сразу кидаемся в такую дурость, что диву даешься… Второй признак — станичный брёх, какой мимо ушей никак не пропустишь.
— О чем же тот брёх? — спросил Барсуков и снова посмотрел на часы с медными гирями.
— Брёх тот касается тебя и Дарьи Васильевны… Болтают разное, даже трудно поверить. Да ты что, неужели ничего не слыхал?
— Нилыч, сам-то ты веришь в то, о чем болтают в станице? — не отвечая, спросил Барсуков. — Говори: веришь или не веришь?
— Лично?
— Да, лично.
— Лично я не верю, потому как дело это невозможное. — Тут Казаков обе ладони положил себе на грудь и слегка наклонился. — Конечно, слов нет, Дарья Васильевна собой хороша, по-завидному красивая. Есть, есть в ней та искорка, каковая зажигает, и на сей счет у меня никаких сомнений нету. Однако имеется одно заковыристое «но» — ее должность. Это же неприступная для мужчинского желания стена! Высочайшая преграда! И перешагнуть через ту стену и через ту преграду, бьюсь об заклад, предприятие сильно опасное, свободно можно поплатиться партбилетом. Да и сам ты, я говорю откровенно, не из тех дураков, кто не знает, что нельзя очертя голову бросаться в пропасть. По этой причине и нету моей веры. Хотя, конечно, чем черт не шутит… Но лично я сужу так: то, о чем станичники болтают, — это же обычный трёп, ибо известно: на чужой роток не накинешь платок. Да к тому же некоторые малокультурные личности, каковые имеются в нашей станице, сильные охотники почесать языки. Но это, Тимофеич, еще не то, что я назвал «нельзя так круто».
— Что же еще? Говори.
— Продолжу. Но тут мои суждения пойдут вглубь, в самый корень. Желаешь знать, куда именно? В твое выступление на собрании актива.
— Ты же говорил, что моя речь тебя потрясла.
— И не отрицаю. Но в каком смысле и почему? Вот загвоздка! — Казаков волновался, часто мигал глазами. — Как ты думаешь, почему тебе аплодировали? Не знаешь? А я знаю. Аплодировали тебе исключительно потому, что Михаил Барсуков попер против Михаила Барсукова. Сам себя взял за горлянку и придушил при всем народе и тем самым обрадовал. Кого? Своих недругов и завистников.
— Чем же я их обрадовал?
— Тем, что такого выступления от тебя никто не ждал.
— Не то говоришь, Нилыч, не то.
— Не веришь? Я поясню свою мысль, — смело продолжал Казаков. — Что получилось, ежели поглядеть на твою речь рассудительно? Неувязка! Дорогой Михаил Тимофеевич, получилось непонятное и необъяснимое. Я уже сказал: Барсуков попер против Барсукова. Ты сам себя осмеял и при всем народе надавал сам себе пинков. А что в итоге? Кому это было на руку? Только твоим недругам, Тимофеич, и твоим завистникам, и они-то первыми зааплодировали. Вот какая нехорошая штуковина получилась в итоге! Я уже говорил, что Андрей Терентьевич Добродин весьма метко назвал тебя орлом. Очень верно подметил! Однако — и об этом я из уважения к тебе умолчал — тот же башковитый Добродин не преминул заметить и другое, а именно: этот орел, говорит, в поднебесье не взлетит, сломает свои крылья. А почему? И отвечает: потому что без всякой на то причины решился нарушить общий строй, и мне, говорит, по-человечески жалко Михаила Тимофеевича Барсукова. Ведь он же, говорит, всего достиг, и в такие свои молодые годы, Чего, спрашивает, ему нужно, какого кляпа? И еще, между прочим, там, в «Подсолнухе», Андрей Терентьевич выразился иносказательно: все вороны, говорит, имеют одну масть, а белую или зеленую ворону никто еще не видал, потому как в природе таковой птицы не существует. Подумать только: сказано кратко, просто и умно!
— Что-то сильно правится тебе Добродин, — заметил Барсуков.
— Какая разумная голова! Он же тысячу раз прав в том смысле, что действительно никому не дано быть белой вороной, а тем паче ломать общую шеренгу, — продолжал Казаков, снова волнуясь и мигая глазами. — И самое наглядное подтверждение этой его правоты я увидел только что в твоих же словах, когда ты на полном серьезе утверждал, что Казачьего куреня, дескать, у нас не было и нет. Да как же так — не было и нет? Не обижайся, Тимофеич, но я буду принципиален и откровенен до конца: такая, извиняюсь, химера может прийти в голову человеку, умственно тронутому, ненормальному либо черт знает еще кому… Но ты же, ты же, Тимофеич, находишься в своем уме и в здравой памяти, и я-то тебя знаю как облупленного, ты же совсем не такой, каким захотелось тебе показаться… И твоя речь…
— Алексей Нилыч, нас ждут дела! — перебил Барсуков, застегивая портфель. — За откровенность спасибо. Но кто из нас нормальный, а кто ненормальный, покажет время. Начинай заниматься своими делами, а мне пора ехать в «Россию», меня ждет Харламов. — Он взял портфель и направился к выходу. — Да, вот о чем чуть было не забыл. — Он остановился у дверей. — Сегодня же побывай в Доме быта. Что-то там творится неладное. Получается не Дом быта, а дом жалоб. Простую вещь — утюг — починить не могут. Телевизоры в ремонт не принимают. Прошу, Нилыч, все проверь, все выясни и прими надлежащие меры.
— Будет исполнено! — послушно, как всегда, ответил Казаков, давая понять, что к текущим колхозным делам его откровенный разговор не относится. — Да, с телевизорами плохо, мы не можем их ремонтировать.
— Почему?
— Нет у нас мастера, вот в чем беда.
— Найди мастера и пригласи на работу.
— А жилье? Отличного мастера я мог бы привезти из Степновска хоть завтра. А где он будет жить? У него семья — сам пят.
— Дом Овчинниковых освободился, вот в него и посели телевизионного мастера. — Барсуков хотел уйти и снова остановился. — Да, вот еще о чем прошу. Посмотри сегодня дом Никиты Андронова. Может, придется, как и дом Овчинниковых, взять на колхозный баланс. Никита от своей домашности отказался, Иван вернулся в дом отца. Займись этим делом вплотную, вот тебе и еще жилье. Вечером вернусь из «России» — доложишь, как и что.
Казаков кивнул, как бы говоря, что все будет сделано, можно не беспокоиться, и привычно, как солдат перед генералом вытянул руки по швам и поднял голову. «Да, ничего плохого не скажешь, исполнительный у меня заместитель, любое мое поручение выполнит так, как надо, — подумал Барсуков. — А вот заговорил сегодня со мной как-то не так, как говорил всегда, молол всякую чепуху… Какого-то Добродина наслушался. И что за птица этот Добродин?..» Он надел шляпу, не хотел, а все же по привычке покосился на лацкан пиджака: там вместо звездочки темнела дырочка. «Именно так, поскромнее, и надо ехать к Харламову, — подумал Барсуков. — Мне бы поучиться у него, и потому нечего и незачем перед ним выделяться»…
Поднял голову и, ступая твердыми шагами, Барсуков быстро спустился по широкой лестнице, и деревянные ступеньки у него под ногами сухо поскрипывали.
39
Два месяца Степан проработал в бригаде мастера Остаповского. Дважды получал приличную зарплату (несколько даже большую, чем в редакции) и этим обрадовал Тасю. И все же за эти два месяца Степан окончательно убедился в опрометчивости своего решения остаться в станице. Он еще никому об этом не говорил, даже Тасе, но сам в душе понимал, что ремонтника из него не получится и что надо было послушаться не Максима, а отца и навсегда распрощаться с Холмогорской. Он понимал: не потому не мог стать хорошим слесарем, что ему трудно было овладеть этой специальностью и что от работы уставал, — нет, научиться работать гаечными ключами и напильниками он мог бы, и силенки у него предостаточно! — а потому Степан не мог заниматься ремонтом машин, что трудно, оказывается, делать две работы одновременно: отвинчивать, к примеру, ржавую, под нажимом ключа скрежещущую гайку и думать о том, как она скрежещет, и как отлипает от металла и отворачивается, и как можно описать и эти падающие с гайки на грязный, пропитанный машинным маслом черный пол рыжие окалинки ржавчины и этот странный гаечный звук, почему-то похожий на крик сороки.
Степан старался не думать о том, что не относилось непосредственно к исполняемой им работе, и из его старания ничего не получалось. Зажимал ли в тисках болт, подравнивал ли напильником головку болта, а все одно думал не о том, как лучше и как быстрее это сделать, а о том, что тиски похожи на железные челюсти, болт хватают, как зубами, и что дома на столе осталась не дописанная им страница. На этой странице Степан описывал разговор влюбленных, и теперь, стоя у станка, ему казалось, что парень и девушка еще не все сказали. Поэтому, работая напильником, Степан мысленно продолжал этот неоконченный диалог своих героев, говорил то за девушку, то за парня, совершенно забыв о тисках. Иногда он, задумавшись, смотрел на свои испачканные машинным маслом руки, и ему казалось, что от черноты пальцы были короче и толще, и в уме он твердил себе, что эту деталь следовало бы запомнить, она могла бы пригодиться. Прислушивался к голосу напильника и опять обдумывал, как же точнее и как же лучше описать этот звук, почему-то напоминавший голосок заблудившегося в траве цыпленка. Всегда ждал окончания рабочего дня, чтобы побыстрее вернуться домой и там засесть за работу желанную, от которой он еще не знал усталости и жить без которой не мог. Было похоже на то, как если бы Степана насильно заставляли жить с нелюбимой женщиной, а он все время думал бы о другой, о любимой, стараясь избавиться от нелюбимой и уйти к любимой. Жить и дальше так, с раздвоенной душой, делая одно, а мысленно живя другим, Степан не мог, да и не хотел.
Совсем недавно, во время обеденного перерыва, мастер Остаповский пригласил Степана в свою конторку, небольшую комнату с одним окном, из которого был виден угол старого кирпичного забора. Степан уже был в этой конторке, правда, лишь один раз, когда его принимали на работу, и тогда он почему-то не заметил ни кирпичного забора за окном, ни темную, пропитанную дымом паутину в углах. Паутина казалась влажной и тяжелой, и Степан невольно подумал, что если эту грязную, прокопченную паутину взять пальцами, то она прилипнет к ним. «Мне надо смотреть не в угол и не на забор за окном, а на мастера и слушать, что он мне скажет», — подумал Степан, опуская голову.
Остаповский был не в духе. На ходу ногой сердито пододвинул табуретку, до лоска засаленную спецовками ремонтников, и предложил Степану сесть. Сам же со строгим, начальственным видом уселся за низеньким столиком, который был завален гайками и болтами. Остаповский локтями энергично раздвинул это железо, поудобнее облокотился о стол и, подперев ладонями мягкие, одутловатые и давно не бритые щеки, спросил:
— Не пойму, Степан, что у тебя на душе? — Он с укором, строго смотрел на своего нового ученика, и его жиденькие, почти бесцветные брови сломались как-то странно, острыми уголками. — Или ты чем хвораешь? Или у тебя в семье неприятность?
— И не хвораю, и в семье все хорошо.
— Так в чем же дело? — И опять у Остаповского уголками переломились брови. — Почему у тебя нет у нужной сноровистости?
Вот и тут вместо ответа на вопросы мастера Степан молчал и думал, почему у Остаповского, человека в общем-то добродушного, незлого, так удивительно поднимаются и ломаются брови, и это происходит не всегда, а только тогда, когда он о чем-то спрашивает. Надо и это запомнить и записать. И еще Степан заметил: никак не сочетались эти бесцветные, остро переломленные брови и это одутловатое, сильно заросшее лицо. Как будто два разных человека, — это тоже необходимо запомнить и записать. «Опять я за свое. И на кой черт мне нужны и его неказистые бровишки, и укрытые густой щетиной щеки, и этот кирпичной кладки забор за окном, и паутина в углу?» — сердито думал Степан и, чтобы не смотреть на мастера, опустил глаза.
— Ты слышишь, что я тебе говорю, Степан?
— Да, слышу, — покраснев, соврал Степан.
— Ты что, от природы такой квелый? Совсем не похож на своего батька, нет! Василий Максимович — это пружина! А ты что? Вот через то и не могу понять, почему у тебя не клеится работа? — спрашивал Остаповский, и Степан с трудом удержался и не посмотрел, как у мастера переламливались брови. — Как твои нервы, Степан?
— В порядке, — сухо ответил Степан. — Но при чем тут нервы?
— Я к тому спрашиваю про нервы, что уже был у нас в бригаде один случай. Приняли мы в ученики паренька с расстроенными нервами и вволю с ним намаялись. Боже мой, что он выделывал! — Степан не вытерпел и снова посмотрел на мастера: брови его уже поднялись и сломались. — Так у этого парня нервная система действовала не на задумчивость, как у тебя, а на веселость, и через то слесарить он не мог. Чуть что — бросает инструменты и тут же возле своих тисков кидается в пляс, сам себе подыгрывает и такого выделывает трепака, что со всей мастерской сходились поглядеть на плясуна. И вся работа останавливалась. «Ты что, парень, выделываешь ногами как сумасшедший? — спрашиваю. — Тебе надо работать не ногами, а руками, а ты что вытворяешь?» — «Иначе не могу, — отвечает он спокойно, — потому как без этого, без танца, нервы мои не выдерживают. Они у меня от природы беспокойные. Вот попляшу, успокою нервы и снова могу браться за дело». Узнала об этом танцоре твоя сестра Дарья Васильевна и посоветовала отправить его в художественную самодеятельность. Зараз он там, сам танцует и других обучает пляске, и вся художественная самодеятельность им не нарадуется. И нервы, сказывают, у него выздоровели… Но ты, конечно, в плясовую не кидаешься, до этого еще не дошло. У тебя, вижу, что-то непонятное для моего вразумения засело не в ногах, а в голове. Скажи откровенно — что? Какие думки в голове утаиваешь? Все эти два месяца я наблюдал за тобой. Ты работаешь так, как мокрое горит, все у тебя из рук валится. Прыти у тебя нету, вот что! А почему ее нету? Можешь ответствовать мне вразумительно? Не можешь или не желаешь? А ведь я дал слово Максиму сделать из тебя настоящего слесаря…
Степан не отвечал. Он думал, как бы ему поподробнее запомнить и потом записать это второе свое посещение конторки, и записать именно так, как оно было: и красный, из старого кирпича, забор за окном, и низкий, заваленный железом стол, и эту траурную, тяжело висевшую в углах паутину, и не забыть бы серые, одутловатые щеки мастера, и его бесцветные и так проворно ломающиеся брови. Степан любил такую подробную запись, и если не занести ее на бумагу по свежей памяти, то со временем многое и самое интересное забудется.
— Что же ты молчишь, Степан? — спросил Остаповский, и белесые его брови опять поползли вверх и сломались. — В молчанку нам играть нечего.
— Право, не знаю, Илья Самсонович, что вам и ответить.
— Во-первых, скажи, только чистосердечно: согласен ли ты со мной или не согласен насчет… э, как бы выразиться, твоего нерадения, что ли?
— Согласен, хотя я и стараюсь…
— Плохо, из рук вон плохо стараешься! — начальственно-строго повысил голос Остаповский. — Во-вторых, хочешь ли ты стать настоящим слесарем?
— Хочу, — ответил Степан.
— Тогда пойми меня, Беглов: сам я, без твоего радения и желания, слесаря из тебя сотворить не могу, потому как ты уже не дитё и сам обязан понимать и устремляться. Мало сказать «хочу», а надо еще засучивши рукава взяться за дело и все постороннее, что есть в голове, выбросить долой! Слесарное дело, Степан Васильевич, помимо физических сил, требует еще и умственного устремления. Беру всем известный факт: на буксире доставляют к нам не грузовик, а бездыханное тело, мертвый, никуда не годный металл. Мотор в нем давно отдал богу душу и уже закостенел. Что мы, ремонтники, делаем? Какое принимаем решение?
И снова Степан не слышал, какое ремонтники принимают решение и что они делают, когда к ним на буксире доставляют грузовик. На уме у него свое: «Запомнить бы и записать: „бездыханное тело“, „мертвый металл“, „мотор отдал богу душу и закостенел“».
— Иными словами: в данном случае перед нами уже не просто железо, а мертвое существо, и наша задача оживить и направить это существо на работу для переброски грузов, — продолжал Остаповский, все так же опираясь локтями о стол. — А ремонтники — это же артисты своего дела! Поэтому мы сперва потрошим грузовик, как все одно вареного рака, копаемся в его внутренностях, колдуем над ним недели три, а то и больше месяца, в зависимости от серьезности ремонта. Изношенные, непригодные части заменяем новыми или отремонтированными, — одним словом, оживляем. И когда машина собрана, мы ставим ее на ноги, и перед нами уже не безжизненный металл, а исправный грузовик, и из мастерских, как выздоровевший человек из больницы, он уходит на собственных колесах и безо всякой посторонней помощи. Так кто вернул машине жизнь? Кто вдохнул в нее силы? Мы, ремонтники! И после этого прошу запомнить: все это делается не только руками, а и головами!
«И еще надо записать: „не просто железо, а мертвое существо“, „потрошим грузовик, как все одно вареного рака“, „копаемся в его внутренностях, колдуем над ним“… Сказал „колдуем“, а не „работаем“ или „ремонтируем“, а слесарей назвал „артистами“», — думал Степан.
— Чего я хочу конкретно и чего требую практически? — услышал Степан спокойный, глуховатый голос мастера. — Я хочу, и я требую понимания вопроса: да или нет? Иными словами: либо ты с моей подмогой становишься мастером ремонтного дела, либо лети, как вольная птица, на все четыре стороны и не мешай другим. — Остаповский переменил позу и теперь подпирал свои полные небритые щеки не ладонями, а кулаками, и Степану захотелось запомнить и потом описать лицо мастера вот таким, несколько перекошенным. — И если бы ты кидался не в задумчивость, а в пляску, как тот ненормальный танцор, так я не стал бы ни раздумывать, ни толковать с тобой, а давно бы откомандировал в художественную самодеятельность. Танцуй там хоть до упаду. Но ты же парень башковитый, вижу, соображения у тебя имеются, а вот душевного рвения к работе нету. Почему? Никак не могу открыть эту загадку.
— Да тут нечего открывать, и никакой загадки нету, — сказал Степан. — Я стараюсь, но у меня не получается.
— Тогда ответь мне на вопрос: почему вчера поплелся в токарный цех, стоял там и смотрел, как твой брат Максим оттачивал клапана? Ты что, или никогда не видал, как работает токарь?
— Видел…
— Так какого же кляпа бросил работу и столько времени приглядывался к токарному станку? Или собираешься учиться на токаря?
— Нет, не собираюсь…
— А стоял и глазел? Чего ради?
— Так, просто интересно было посмотреть. Из-под резца красиво льется стружка! Илья Самсонович, вы человек бывалый, скажите, с чем ее можно сравнить?
— Кого?
— Стружку… Эти зеленоватые, дымкой покрытые ленточки… Они как живые! Вы разве никогда не думали об этом?
— О чем?
— Ну о стружке.
— Довольно-таки странно. Это зачем же о ней думать? — Остаповский был так удивлен и озадачен, что его бесцветные брови чересчур проворно рванулись вверх, сломались да так и застыли. — Стружка — это стружка, и похожа она сама на себя. Вот и весь ответ, и раздумывать тут нечего.
— Нет, не скажите, — возразил Степан. — Я смотрел, как она зарождается под резцом и как кружится колечками. Это так удивительно красиво, что словами нельзя ни описать, ни выразить! Тут нужен художник кисти или музыкант!
— А я еще больше удивляюсь на тебя, Беглов. — Теперь уж белесые брови мастера так и оставались приподнятыми и сломленными. — Зачем же описывать стружку? Кому это нужно? Ее же вывозят на свалку как металлолом. Стружка — это же каждодневный отход в работе токаря. И что ты нашел в ней такого красивого?
Степан понял, что зря заговорил о стружке, и он, виновато улыбаясь, сказал:
— Да, верно, это я так… ни к чему.
— Эта твоя стружка увела нас от существа вопроса, — сказал Остаповский спокойно, зная, что брови его опустились и лицо не вызывало никакого удивления. — Давай окончательно обговорим, как нам быть со слесарством? Даешь мне твердое слово быть прилежным в работе? Или не даешь такого слова?
— Даю слово, — со вздохом ответил Степан. — Твердо обещаю.
— Ну, на том и порешим. — Остаповский поднялся, и на пухлых его щеках, в том месте, где упирались кулаки, остались заметные следы от пальцев. — Только смотри, Степан, обещание надо выполнять…
— Я понимаю.
В тот же день вечером, вернувшись домой, Степан раскрыл тетрадь, на обложке которой значилось «На память», и долго вспоминал и записывал свою встречу с Остаповским.
40
Еще до того, как раскрыть тетрадь и сделать необходимые записи, Степан рассказал жене о своем неприятном разговоре с Остаповским. Видя, с какой горечью в заслезившихся глазах Тася посмотрела на него, он невесело заулыбался и, желая придать своему рассказу шутливый характер, заключил:
— Так что, женушка, по всему видно, придется нам покидать Холмогорскую и переходить на цыганский образ жизни. Что так смотришь?
Глаза у Таси наполнились слезами, лицо стало не бледным, а желтым, и она, не проронив ни слова, постелила постель и легла спать. Так случалось не раз: Степан усаживался к столу и принимался за свою работу, а Тася ложилась в постель. Вот и в этот вечер все так же привычно горела настольная лампа, укрытая темным платком, на стол падал яркий пятачок света, и Степану приятно было оставаться в тишине, одному со своими мыслями. Он писал обычно ночью. Тася спала так тихо, что даже не было слышно ее дыхания. Но в этот вечер Степан сразу же уловил слабое посапывание и шмыганье носом. Прислушался и понял: Тася плакала. «Ну вот, этого еще не хватало», — подумал он и оборвал недописанную фразу на словах «ничто так не унижает человека»… и закрыл тетрадь. Подошел к кровати, Тася свернулась под одеялом, уткнула нос в подушку и плакала.
— Таисия, что с тобой? — Степан наклонился. — Чего разнюнилась?
— Из Холмогорской я никуда не поеду, хоть что хочешь. — Тася подняла голову, испуганно посмотрела на мужа, торопливо вытирая слезы. — Что ты за человек? Нигде не уживаешься. Из редакции ушел, теперь и отсюда бежишь. А куда нам еще бежать?
— Подумаем, уезжать-то не вдруг, не завтра. — Степан присел на кровати и долго молчал. — Только плакать совершенно нечего. Я напишу письма в районные газеты, узнаю, может, им нужны сотрудники.
— И получишь отказ. Тогда что?
— Поеду в Степновск, попробую там устроиться в редакцию.
— А если не устроишься?! Что потом?
— Будет видно…
— Стена, и тогда ничего не будет видно, — сквозь слезы говорила Тася. — Прошу тебя, не надо никуда уезжать. Тут и заработок у тебя приличный, и Максим с Настенькой нам помогают. А то, что мастер тебя вызвал, так на то он и твой начальник. Не противоречь ему, Степа, не противься. Я же тебя знаю, если ты захочешь, то все можешь сделать, а если упрешься…
— Не уперся я! — перебил Степан. — Не гожусь для этой работы, вот что. Остаповский прав, я не должен мешать другим и быть для них обузой. Но ты не горюй и не плачь, мы не пропадем.
— Как же мне не плакать, Степа? Скоро у нас будет ребенок, а с ним я не хочу жить, как живут цыгане. — И Тася не на шутку залилась слезами. — Что это за жизнь без своего приюта? Не хочу ездить с одного места на другое. Я так не могу…
— Ну что заладила: не хочу да не могу? А если надо? Ты же знала, за кого выходишь замуж.
— Знала, знала, — Тася заплакала еще больше. — Разве ты тогда таким был?
— Стал не таким? Да? Не гожусь? Быстро…
— Ой, Степа, ты такой, ты славный, и я люблю тебя, как и любила, — сдерживая слезы и через силу улыбаясь, говорила Тася. — Но тебе надо бросить писать… Совсем бросить. Ну зачем тебе оно, это писание? Вместо того, чтобы отдыхать, ты ночи просиживаешь…
— Значит, надо бросить писать?
— Долой все из головы.
— Не могу, Тася… Скажи, могу ли я тебя бросить и забыть?
— Так то же я… Разве можно равнять?
— Можно.
— Да ты попробуй жить без писания. — Тася снова хотела улыбнуться и не смогла, сухие ее губы мелко дрожали. — Вот я скоро рожу сына или дочку. Ребенка мы отдадим в детские ясли, я поступлю на молочный завод. Настенька обещала устроить. Знаешь, сколько мы вдвоем станем зарабатывать? Много… И заживем спокойно, как все, а в будущем сможем и домишко себе построить… А писать не надо, Степа… Все люди не пишут, и ничего — живут…
— Ладно, уговорила, останусь в мастерской. — Степан подсел поближе к жене, обнял ее. — Не тревожься, никуда мы не поедем.
— Правда?
— Конечно, правда. Ну а теперь спи, а я еще посижу. Надо кое-что записать, чтобы не забыть. Спи спокойно, спи, и нечего без причины плакать.
Как в спаренном полете один летчик бывает ведомым, а другой ведущим, так и в семье, по мнению Степана, кто-то из супругов обязан быть и постарше, и посообразительнее, и, что весьма важно в делах семейных, похитрее. Вот почему в этот вечер Степан взял на себя роль ведущего, и почему он, никогда и ничего не скрывавший от жены, пошел на хитрость и сказал ей неправду. Пусть она спокойно спит и ничего не знает о его намерениях, так будет лучше и для нее и для него, ибо остаться в бригаде ремонтников и бросить писать, как того желала Тася, он не сможет. Даже если бы ему запретили писать, отобрали бумагу, карандаш, он писал бы мысленно. Он знал, что какое-то время ему придется работать в бригаде Остаповского. Но рано или поздно — в этом он нисколько не сомневался (и пусть это случится не позже, а раньше!) — Степан Беглов прибьется к тому своему берегу, о котором говорил ему отец.
Он сел за стол, снова раскрыл тетрадь, поближе пододвинул лампу и начал писать.
«Тася не знает: с нами может случиться то, что частенько случается на Кубани во время половодья. Покачивается на стремнине какая-нибудь коряга, несется что есть мочи, и кажется, что так она, поворачиваясь на воде и вскидывая свои коренья-руки, промарширует до самого моря, и там морская волна легко подхватит ее и унесет неведомо куда. И вдруг какая-то странная сила потянет корягу со стремнины, поведет в сторону, и вот она, замедляя свой бег, уже прибилась к берегу, отыскала себе место поудобнее, остановилась и уже навсегда. Так остановимся, придет время, и мы, и остановимся обязательно. Плохо, что я еще не уверен, есть ли во мне хоть какой-нибудь талантишко, или, может быть, привязалась ко мне та неизлечимая хворь, каковая именуется графоманией. Но одно для меня теперь уже ясно и очевидно: без газеты не прожить. И так же, как корягу что-то выталкивает со стремнины и подгоняет к берегу, так и во мне сидит та сила, которая непременно приведет меня в газету. И если я, как говорит Тася, не ужился в Рогачевской, то это еще не значит, что по характеру я вообще неуживчив и что везде редакторы такие сухари, как в Рогачевской»…
Тася давно перестала шмыгать, притихла, и Степан понял, что она уснула. Теперь он взял три конверта и три листа бумаги и написал своим крупным, разборчивым почерком сразу в три газеты: в «Усть-Калитвинскую правду», в красногорский «Рассвет» и в старореченскую «Зарю коммуны». Утром, пораньше, отнес письма на почту и оттуда пошел в мастерские. Оставалось спокойно работать и ждать ответа, и если из какого-то района ответ придет положительный, Степан не задумываясь возьмет свою беременную плаксивую женушку и уедет, и удержать его в Холмогорской уже никто не сможет.
Дни шли, Степан работал хорошо, и Остаповский был им доволен. Как-то в субботу братья вместе возвращались домой, и Максим сказал:
— Сегодня видел Остаповского. Не нарадуется тобой. Вот теперь, говорит, толк из Степана получится. Ты что это так неожиданно изменился к лучшему?
— Не изменился, а просто стал старательным и послушным.
— Это хорошо, — одобрил Максим. — Всякая работа требует старания. Старание — это главное.
А на другой день, в воскресенье, когда Настенька и Тася отправились в центр станицы, в магазины, а Степан сидел за столом и писал, Максим приоткрыл дверь и спросил:
— Братуха, к тебе можно? Не помешаю?
— Входи, входи, — ответил Степан.
— Удивляешь меня, Степан. Хоть бы по праздникам отдыхал.
— Работа не подневольная, от нее не устаешь. Не веришь? В Рогачевской, бывало, весь день в редакции, чертовски устанешь, домой приходишь с головной болью. Умываюсь, сажусь писать — и, веришь, усталость как рукой снимает. Улыбаешься? Нет, тебе этого не понять!
Свежевыбритый, в отличном настроении, Максим развалился на диване, точно бы желая показать, что скоро уходить не собирается.
— Что сочиняешь, Степа? — спросил он. — Или это секрет?
— Никакого секрета. Пишу повесть.
— О чем же она, эта повесть?
— Как бы сказать? О несчастной любви.
— Странно. Почему о несчастной? Почему не о счастливой?
— Хочу описать женщину, судьба которой чем-то похожа на судьбу Клавы.
— Жизнь у Клавы была горькая и страшная, — сказал Максим. — Но я не понимаю, отчего писатели стараются писать о несчастье людей, а не об ихнем счастье? Вот и ты, только еще собираешься стать писателем, а о чем пишешь? Сколько у нас в станице счастливых женщин, а ты выбрал для примера Клаву.
— Ответ на твои вопросы, очевидно, следует искать в истории русской литературы. Что лежит в основе выдающихся романов? Горе и страдания людей. — Степан посмотрел на своего брата повеселевшими, улыбающимися глазами. — Где-то я читал, что в «Тихом Доне», по меткому выражению одного шолоховеда, «горе выплеснулось из берегов Дона» и что в романе, по подсчету того же старательного исследователя, подробнейшим образом описано более двухсот смертей.
— Что же станут делать писатели при коммунизме, когда в жизни людей не будет ни горя, ни страдания? — с иронической улыбкой спросил Максим.
— Вот чего не знаю, того не знаю, — чистосердечно признался Степан. — Думаю, что если такое время когда-то и наступит, то это случится очень и очень нескоро.
— Но ведь и сейчас есть у людей настоящая радость и настоящее счастье? — стоял на своем Максим. — Есть и у нас в станице семьи, где муж и жена любят друг друга глубоко и искренне. Почему бы тебе не написать повесть именно о такой любви? Для примера мог бы взять ну хотя бы Марфеньку и Петра Андроновых. Ничего не надо придумывать, бери и описывай все, как есть. У них трое ребятишек, ждут четвертого. Живут в любви и согласии, материально ни в чем не нуждаются, муж и жена труженики, каких поискать! Или возьми моего соседа, Петра Никитина. Отличный семьянин. А какой настырный в работе!
— Тогда лучше всего написать повесть о Максиме Беглове? — все с той же иронической улыбкой спросил Степан. — Твоя жизнь не похожа на деревенскую, да и стоит она в станице каким-то особняком.
— Нет, Степан, для повести я не гожусь.
— Отчего не годишься? Думаешь, что если написать о тебе сущую правду, то читатели не поверят? — смеясь, спросил Степан. — Скажут: досужая выдумка, ибо в реальной жизни таких ненормальных пока еще нету. Так, что ли?
— Могут сказать и это, — согласился Максим. — И еще скажут: лакировка!
— Максим, а горе у тебя бывает? — спросил Степан.
— Страшного горя, такого, чтоб доводило до слез, еще не было. А мелкие неприятности имеются, — ответил Максим. — У кого их не бывает? Меня тоже навещают и тяжкие думы, и ночи без сна. Ты видел, как я реставрирую изношенные, от старых тракторных моторов, клапана? Раньше их выбрасывали в металлолом, а теперь мы их ставим в моторы легковых машин, считай, как новенькие, словно бы только что с завода, и делать их такими новенькими умею только я один. И если бы ты знал, сколько мне стоило нервотрепки, чтобы на деле доказать свою правоту!
— Новые клапаны — это, я понимаю, дело важное и нужное, — сказал Степан. — Но мне интересно было наблюдать сам процесс обработки, то, как из-под резца сочилась дымящаяся стружка. Казалось, что эта стальная стружка сочилась, как упругая струйка воды. Как считаешь, Максим, похожа она на струйку воды?
— Похожа самую малость. — Максим подошел к брату, положил свою тяжелую руку ему на плечо, наклонился. — Степа, почитал бы что-нибудь. А? Очень прошу.
— Читать-то еще нечего, — ответил Степан, чувствуя на плече жесткую, как железо, руку брата. — Написано много, да только все это пока еще черновики.
— Прочитай хоть начало.
— И начало еще не годится, — ответил Степан и подумал: «Непременно надо записать: рука на плече, мускулистая, упругая, тяжелая, — рука токаря». — После смерти Клавы всю повесть я решил переписать заново.
— Что так? — удивился Максим.
— Я был на похоронах. Утонув в цветах, из гроба выглядывало крохотное, будто слепленное из глины, личико. Я так много думал о несчастной судьбе этой женщины, что все написанное мною необходимо переделать, и начало тоже… Смерть Клавы все во мне перевернула.
— Трудноватая у тебя работенка, не позавидуешь. — Максим снова уселся на диван. — Скажи, Степан, разве нельзя все это бросить?
— И ты о том же? Недавно я убеждал Тасю, что нельзя бросить то, без чего невозможно жить… Не будем об этом.
Желая переменить разговор, Максим спросил:
— Как это ты стружкой испугал Остаповского?
— Жаловался?
— Пожимал плечами и разводил руками, — ответил Максим. — Остаповский считал тебя придурковатым, не в своем уме. Но сейчас изменил свое мнение. И вчера уверял меня, что в слесарном деле ты весьма преуспеваешь и что из тебя получится настоящий мастер-ремонтник.
Предположениям Остаповского не суждено было сбыться. Через неделю случилось совсем непредвиденное: из Усть-Калитвинской в Холмогорскую прикатила полуторка и остановилась возле дома Максима Беглова. Из кабины вышел коренастый мужчина в щеголеватых сапогах и в галифе, в дубленом полушубке и в кубанке серого курпея. Он назвался работником Усть-Калитвинского райисполкома Новожилиным и сказал, что приехал с письмом редактора «Усть-Калитвинской правды». В письме, которое Новожилин передал Степану, редактор просил приехать с семьей на машине, обещая не только работу, а и готовую для жилья квартиру.
Начались спешные сборы в дорогу. Проводить Степана и Тасю пришла Анна Саввична и, обнимая сына и невестку, всплакнула в кулак (Василий Максимович, как всегда, был в поле). У двора собрались поглазеть соседи, и Степан, складывая в кузов полуторки свои неказистые пожитки, слышал реплики:
— А далече от нас эта Усть-Калитвинская?
— Где-то там, поближе к перевалу.
— Отсюда наберется километров восемьдесят, а то и более.
— Далеко улетает сынок Беглова.
— Все одно возвернется.
— Еще как! Многие прощались с Холмогорской, а потом как миленькие возвертались. Трудно жить без своей станицы!
— Степан не вернется, он же подался в писатели.
— Подумать только: батько тракторист, а сынок вишь куда нацеливается.
— Женка-то у него уже при своих больших интересах.
— Вот ей трястись в грузовике не следовало бы.
— Ничего, сядет с шофером, там мягко.
Пришел и Остаповский, озабоченный, грустный. Принял от Степана заявление об освобождении от работы и сказал:
— Тебе еще кое-что причитается, так я скажу, чтоб перевели деньги по почте. Оставь адрес.
— Я напишу вам и пришлю адрес, — сказал Степан и, видя мрачное, с белесыми бровями лицо мастера, добавил: — Так как, Илья Самсонович, на что похожи стальные стружки? Еще не придумали?
— Забудь ее, эту стружку. Жалко, что уезжаешь, а то я сделал бы из тебя человека. — На прощание Остаповский пожал руку своему незадачливому ученику, заметив про себя, что ладонь у Степана уже успела огрубеть от железа. — Ну, счастливо, Степан Васильевич! И все ж таки напоследок скажу: зазря покидаешь бригаду, вышел бы из тебя настоящий слесарь.
Часа через три, когда нежаркое и такое ласковое холмогорское солнце опустилось так низко, что над Кубанью уже запламенел лес, Степан усадил плакавшую Тасю в кабину, рядом с шофером, сам вместе с Новожилиным уселся в кузове, прикрыв ноги полостью, и полуторка отошла от стоявшей возле двора толпы людей, среди которых Степан еще долго видел мать в белом платочке.
41
Подтвердились слухи, доходившие до стариков Андроновых, о том, что их сын Никита часто бывал на кладбище и, по-сиротски согнувшись, часами просиживал возле Клавиной могилки. Кладбище лежало вдали от станицы, на высоком суглинистом юру, и было видно издали. Это печальное, с частыми крестами и железными решетками место было обнесено невысокой дощатой изгородью, заросло сочной лебедой и высоким, не видавшим косы пыреем с пышными, похожими на лисий хвост метелками.
Никита приходил сюда под вечер, полагая, что лучше всего появляться тут в тот самый час, когда на землю начинают наваливаться тяжелые и сырые осенние сумерки и когда на всем молчаливом погосте уже не появлялась ни одна живая душа. Его не пугали ни устоявшаяся, как бы загустевшая в своем покое тишина, ни ночная темень. Садился Никита на притоптанную во время погребения траву и, уронив кудлатую, без картуза, голову на поджатые колени и не глядя на холмик еще свежей земли, надолго погружался в свои, особенные думы. Особенность этих его кладбищенских дум состояла в том, что все время, пока он здесь сидел, ему виделась Клава, — нет, не мертвая, не та, что лежала, желтея восковым лбом, в гробу, а Клава живая, такая энергичная и такая развеселая, какой она была, когда они поженились. Это видение былого, радостного и заставляло Никиту приходить сюда каждый вечер.
Почему-то чаще всего он видел ее с коромыслом на плечах. Она стояла перед ним, придерживая ведра руками, как живая. Тогда в доме еще не было водопровода, воду приходилось носить с Кубани. От берега, через толоку, пряталась в траве старательно протоптанная стежка, и каждый день, на зорьке, здесь проходила Клава. Никита только что просыпался, стоял на крылечке, без рубашки, почесывал волосатую грудь и сладко потягивался, а Клава, вся в зоревом свете и сама, как заря, румяная, веселая, уже с огорода входила во двор; полные ведра, в такт ее быстрым шагам, мягко покачивались на тонком, гнущемся коромысле, не выплескивая и капельки воды. «Как она легко идет и как красиво носит ведра, — залюбовавшись женой, невольно думал Никита. — И какая у нее упругая поступь, и как она на меня смотрит». «Никиша! — говорила она звонким девичьим голосом. — Вот умойся свежей водой. Холодная!» Или видел себя стоявшим на крыше только что построенного крольчатника. Клава подавала ему новенький, зеленоватого оттенка шифер. Она легко поднимала лист и неведомо отчего по-детски хохотала. «Клава, отчего тебе так весело?» — спрашивал он и сам смеялся. «А чего мне горевать? — сквозь смех спрашивала она. — Смешно, вот и смеюсь». — «Ты так закатываешься, что, гляди, чего доброго, уронишь и разобьешь лист». — «Не бойся, не уроню, я держу его цепко». — «Клава, все ж таки скажи, чего хохочешь, — допытывался Никита, — есть же какая-то причина?» — «А как же, есть! — Клава смеялась еще больше. — Отсюда, снизу, на тебя без смеха смотреть нельзя… Погляди, куда съехали твои штаны, стоишь, как чучело огородное!»
Часто виделась она ему с близнецами на руках, когда они были еще младенцами. Сильная, полногрудая, с большим достатком материнского молока, она одну грудь давала Вите, другую Пете и смотрела на Никиту ласковыми и счастливыми глазами… И почему-то вот тут, возле могилки, в мыслях он ни разу не видел Клаву больную или мертвую. Всякий раз, когда он думал о ней, она стояла перед ним живая, здоровая, и, может быть, поэтому Никита все еще никак не мог поверить, что Клава теперь уже лежала в земле.
Только однажды Никита поверил в смерть жены. Это случилось вечером. В тот час, когда начинало смеркаться, на кладбище припожаловал Серко. Он присел на задние лапы по другую сторону могилки, отворачивал голову, и нельзя было понять, больно или нет ему было смотреть на Никиту. Немного посидел и вдруг, подняв острую морду, завыл тем жутким, с хрипотцой, голосом, от которого по спине ползут колючие мурашки. «Как же тут не поверить тому, что Клавы уже нету, — думал Никита, слушая отрывисто прерываемый вой Серка. — Серко сам пришел сюда, и пришел, чтобы поплакать, погоревать над могилкой своей хозяйки. Сколько мы прожили с ним вместе, я тужился, богател, а он старательно оберегал мое добро. Но за все эти годы мне никогда и в голову не могло прийти, что Серко является таким разумным существом. Что меня сейчас удивляет? Во-первых, как он, каналья, мог узнать, где находится кладбище, куда ему надо идти, а, во-вторых, воет он как-то уж очень жалостливо, будто и в самом деле знает, что голосит по покойнику»… Долго раздумывал Никита, не поднимая головы, и когда уже стало невмоготу слушать собачий плач, он взял камень, бросил его и крикнул:
— Ну, чего тут расплакался?
Серко скрылся в темноте и больше не появлялся.
Ночевал Никита, как и раньше, у родителей. Приходил поздно, робко стучал не в дверь, а в окно той комнаты, где спала мать. И каждый раз, когда она открывала ему дверь, шепотом просил ее не сообщать о его приходе ни отцу, ни братьям. Как и в другие вечера, и сегодня мать пообещала Никите никому не говорить о том, что он ночевал дома. Она накормила его, напоила горячим чаем, сидела, пригорюнившись, у стола, тоскливо смотрела на бородатое и страшное лицо сына, и слезы туманили ее глаза. Спал Никита в маленькой комнате, когда-то служившей чуланом. Он лежал на койке, а мать и тут сидела возле него и опять из-за слез ничего не видела.
— Чего же ты и слова матери не скажешь? — спрашивала она. — Приходишь молча, уходишь тоже молча. Хоть бы о батьке спросил. Ему уже полегчало, скоро совсем поправится. И знаешь, кто ему подсобил выздороветь? Андрюшка, наш внучек, а твой племяш. Шустрый хлопчик, заберется к деду на руки и давай его тормошить. Ваня и Валентина переехали к нам на жительство. И хотя Валентина и считает, что отцу подсобили таблетки, а я этим таблеткам не верю. Внук подсобил, вот и все! Ну чего ты такой хмурый? Откройся матери, я никому не передам: где ты допоздна пропадаешь?
— Клаву навещаю.
— Каждую ночь? Зачем?
— Так… хожу…
— Клаву, сынок, не поднять и не вернуть. Надо подумать о самом себе. Займись каким-нибудь делом, поступи на работу, будь с людьми, вот и жизнь у тебя наладится.
Как всякая мать, тревожась о своем ребенке и не зная, как и чем ему помочь, не останавливается ни перед чем, так и Фекла Лукинична решилась на крайний шаг — обратиться с просьбой к Елизавете. Она знала, что когда-то, еще в ранней юности, Елизавета любила ее сына, и когда Никита женился на Клаве, то по станице поползли слухи, будто бы пригожая собой девушка поклялась никогда не выходить замуж и не вышла, хотя — это всем известно — многие холмогорские парубки присылали к ней сватов… И вот как-то перед вечером в субботу, приодевшись и накинув на седую голову новый полушалок, Фекла Лукинична постучала в дверь небольшой хатенки, стоявшей в глубине пустого, заросшего бурьяном двора.
Нежданную гостью Елизавета встретила неприветливо, с чувством настороженности, она не понимала, да и не могла понять, что могло привести к ней эту старую женщину. Не показывая, что она удивлена, Елизавета пригласила гостью войти в хату, предложила стул, сама присела у стола, скрестив на груди белые, открытые до плеч, с округлыми локтями руки. И как только Фекла Лукинична, платочком вытирая слезы, заговорила о Никите, Елизавета насторожилась еще больше и, не давая ей досказать, спросила:
— Фекла Лукинична, вы так говорите, будто я ничего не знаю? А я все знаю. Но не понимаю, при чем тут я и чего вы от меня хотите?
— Сочувствия моему горю хочу, — заплакав, сказала Фекла Лукинична. — Лизонька, подсоби ему встать на ноги. Ведь он по дурости своей свалился, а теперь сам, своими силами, подняться не может, — Она подержала платок у глаз, тяжело вздохнула. — А лучше сказать: он не упал, а душой сломался, напополам, как ломается в бурю дерево. Упадет, наклонится к земле, а подняться, выпрямиться у него нету мочи. Но дерево поднимают люди, выпрямляют, перевязывают, сломанное место со временем срастается. У нас было такое. Лет десять назад в грозу буря сломала молоденькую вишню. Так я сама подняла ее, перелом стянула бинтом, поставила подпорки, и вишня до сих пор живет и плоды приносит… Вот если бы и Никита…
— Деревцо было молоденькое. А Никита?
— И Никита может вернуться к жизни, может, молодой же еще. Ему бы только подсобить.
— Что же я могу сделать?
— Женщина, ежели пожелает, все может… И ты можешь, Лизонька. Ему радость нужна. Вот, к примеру, мой муж, Андрей Саввич, отчего выздоровел? От радости! Хоть невестка, жена Ивана, и уверяет, что Саввич поправился от какого-то дорогого лекарства, какое она раздобыла, а я не верю… Радость — она все лечит! Вот бы и Никите надо бы возрадоваться и позабыть бы горе…
— Но как этого добиться?
— Лизонька, милая, ты же когда-то любила Никиту?
— О том вспоминать теперь нечего…
— Только ты, Лизонька, и смогла бы вселить в него радость, — свое твердила мать. — Выдворить бы из него тоску-кручину, изничтожить бы ее, гадюку!
— Как выдворить? Как уничтожить? И как вселить в него радость? Это легко сказать…
— Поговорила бы ты с ним, Лизонька… Нашла бы такие слова… А то он каждый вечер ходит на кладбище и просиживает там до полуночи. Беда! А днем слоняется по станице. Я с ним говорила, да только слова мои до него не доходят, глухой он к ним… А к тебе прислушается, тебя поймет… Подсоби, Лизонька, моему горю, вызволи Никиту из беды, подними сломанное дерево, пока оно совсем не засохло…
Лиза ничего не обещала матери Никиты. Но на другой день перед вечером, возвращаясь с работы, отправилась не домой, а на кладбище. Никиту увидела издали. Он сидел, согнувшись, и в уже загустевшей темноте был похож на пень. Лиза неслышно подошла к нему и положила руку на его плечо. Он вздрогнул, но голову не поднял. Лиза наклонилась к нему и сказала:
— Никита, а я пришла за тобой.
— Кому я понадобился?
— Мне, кому же еще? — Она спросила так уверенно, будто Никита знал об этом и ни о чем другом и подумать не смел. — Уже стемнело, вставай, пора домой!
— Нету дома у меня… Был, а теперь нету.
— А я приглашаю тебя в гости, в свою хату… Ну, пойдем!
Она никак не ожидала, что Никита так послушно поднимется и, точно бы давно ждал ее, так привычно, с заметным оживлением в глазах, посмотрит на нее.
— Поклонись Клаве, — сказала Лиза. — Попрощайся, и пойдем.
И снова Никита подчинился беспрекословно: поклонился могилке и быстро отошел. От кладбища до самой хаты они шли молча. Лиза понимала, что Никите сейчас не до разговоров, и ни о чем его не спрашивала. Они вошли в хату, зажгли свет в небольшой комнате-кухоньке с газовой плитой и обеденным столом, и тут Лиза сказала ласковым голосом гостеприимной хозяйки, и сказала так просто, словно бы они давно условились встретиться именно у нее дома:
— Ну вот, Никита Андреевич, теперь ты мой гость и подчиняйся мне во всем. Снимай свою одежонку. Сейчас мы будем ужинать. Яичницу-глазунью с колбасой любишь?
— Не откажусь.
— Вот и хорошо. А к чаю у меня есть сливочное масло и сыр, — говорила она так обыденно и просто, будто Никита бывал тут каждый вечер. — Отличный сыр! Производство Холмогорского завода, дело, так сказать, моих рук. Ручаюсь, такого вкусного ты никогда не ел, этот сорт идет на экспорт.
— Что ж, попробую и сыру.
Никита снял свое пальтишко, и только теперь, при ярком свете, заметил, каким оно было старым и грязным. Тут же поспешил оправить пиджак, тоже изрядно заношенный, с короткими, смятыми и потертыми рукавами.
— Лиза, а где можно помыть руки?
— Проходи сюда, это умывальник и ванная. Только вместо настоящей ванны стоит деревянное корыто. Но при желании в нем можно искупаться.
Вытирая полотенцем руки, Никита посмотрел не только на неглубокое корыто, но и на потолок. Увидев там ржавые, засохшие следы от воды, он озабоченно, по-хозяйски, спросил:
— Крыша не в порядке? Потеки, как засохшие слезы.
— Польет дождь — беда!
— Черепица прохудилась?
— Шифер пропускает воду, уже старый. Я купила пятьдесят плиток, просила прислать мастера, а он все не приходит… Ну, я сейчас займусь глазуньей, — сказала она, повязывая коротенький фартук. — Глазунья будет готова в один миг, а ты проходи в большую комнату и зажги там свет. Можешь включить телевизор, чтобы не было скучно.
После ужина настроение у Никиты заметно улучшилось. Он взял сигарету, спички и собрался выйти покурить. Лиза сказала, что ему, как гостю, она разрешает курить в хате.
— Тут дымить не годится. В хате у тебя чистенько, зачем же портить воздух?
— Вот, Никита, какой ты культурный да понимающий, — сказала Лиза, когда Никита покурил на дворе и вернулся в хату. — А с виду поглядишь на тебя — мужик мужиком, да к тому же и живешь как-то непонятно, не по-людски. Я думала, что такая твоя бесприютная житуха загрязнила не только твою одежонку, а и твою душу. Нет, душа у тебя еще чистая. Но то, что ты давно не мылся, что своей внешностью на бродягу похож, вот с этим тебе надо кончать. Зараз искупайся, а твою рубашку я постираю. За ночь высохнет, к утру и поглажу.
— Елизавета, это ни к чему.
— Ты же грязный, как урка.
— Обойдусь… Ничего не надо.
— Надо! Если тебе говорят — надо, то, стало быть, надо.
— Не буду мыться.
— А я говорю — будешь. На плите, видишь, уже стоят, греются два ведра воды. Хватит искупаться? Или мало?
— Ни за что не буду.
— Чего испугался? Видел корыто? Вот в нем и искупаешься. Ну, чего стоишь? Раздевайся, вода уже согрелась.
— Что выдумала? Стыдно же…
— Какой стыдливый, как барышня.
— Это что же, голяком?
— А что? На пляже все голые и не стыдятся. Да и нечего тревожиться, твой стыд останется при тебе… Давай, давай, снимай рубашку, да смелее! Сперва помоешь голову. Не сумеешь сам — помогу. И спину потру мочалкой… Ну?
— Пойми, Елизавета, нехорошо мне при тебе оголяться. — Впервые за многие месяцы Никита засмеялся, правда, несмело и невесело, как бы еще сам себе не веря, что умеет смеяться. — Это же получится цирк!
— Никакого цирка не будет. Я отвернусь и закрою глаза. Ну, действуй!
— Знать, я голышом должен забраться в корыто, а ты начнешь меня намыливать? Не желаю!
— Что тут такого? Все одно сам помыться не сможешь, надо тебе помочь. Вот я и помогу. — Лиза расстегнула замусоленный воротник его рубашки. — Вот, полюбуйся! Загваздал — дальше некуда. Так что все снимай с себя и без всяких ненужных разговоров.
— Ну, будь по-твоему.
Никто не знал, что в эту минуту творилось у него в душе и какой стыд он испытывал. Но и тут, в хате, повторилось то, что уже было на кладбище: Никита подчинился Лизе. Словно бы загипнотизированный, он повесил пиджак на спинку стула, нагнулся, снял рубашку. Он стоял в одних трусах, костлявый, худой, с длинными неуклюже повисшими руками, грудь косматая, словно бы на ней лежал кусочек овчины такого же бурого цвета, как и борода.
— Теперь неси ведра, — приказывала Лиза. — Вода уже нагрелась.
Он покорно взял ведра, вошел с ними в умывальник и, отворачивая бородатое лицо, полез в корыто. Там он опустился на колени, согнулся, будто бы собираясь отвешивать поклоны, и Лиза начала мыть его давно не стриженные патлы. Делала она это быстро, умело. Затем, поливая из черпака воду на голову и на его острые плечи, Лиза пустила в ход мочалку, намыливая ею спину. Никита только покрякивал и молчал. Он не знал, что Лиза впервые в своей жизни мыла мужчину и думала, что это, наверное, только у Никиты такое жилистое тело, такой буграстый позвоночник и такие острые ребра.
— Эх ты, бедолага! Разнесчастный человек! — сочувственно говорила она. — Совсем заплошал. Худущий, остались одни кости да кожа. — Она вылила ему на плечи еще один черпак. — Теперь сам мойся, а я приготовлю постель. Не гнись, красная девица, а бери мыло и мочалку. Вытрешься вот этим полотенцем — и сразу под одеяло. Жаль, что у меня нету ни мужской рубашки, ни трусов. Ну, ничего, подождешь до утра.
— Лиза, и чего ты так обо мне заботишься?
— А кто же о тебе позаботится? Некому…
Не столько непривычно, сколько обидно было ему лежать на чужой постели, чувствуя на чистом и еще влажном теле холодок свежей простыни. Лиза сама заботливо укрыла Никиту одеялом — так укрывают больного, опасаясь, чтобы он не простудился, — и сказала:
— Спи, а я займусь стиркой.
— Нехорошо получается, Лиза, — сказал он.
— Что нехорошо?
— Некрасиво получается. Я улегся, как господин, на твоей кровати, а ты должна стирать мою рубашку.
— Могу я сделать это просто так, из уважения?
— А где будешь спать?
— Обо мне не беспокойся, лягу на диване. Ну, спокойной ночи.
Она погасила свет, ушла на кухню и прикрыла дверь. А ночь была лунная, и окна, выходившие во двор, светились в темноте манящим голубоватым светом, от них наискось до самой кровати рушниками протянулись серебристые дорожки. Никита повернулся на бок, смотрел на эти голубоватые рушники и думал о Лизе. Что это с нею? Не жалость ли к нему? А может, это ее сердечная доброта? И как понять все то, что она сегодня сделала для него? Неужели все еще любит и все еще помнит о том, что было между ними давным-давно? Ни то, ни другое никак не укладывалось у него в голове. Как можно любить такого, как он? И как можно до сих пор не забыть того, что было в юности? Ведь прошли годы, у нее сложилась своя, ему неведомая жизнь, у него своя, неведомая ей.
Никита не знал, что в Степновске, на учебе, Лиза выходила замуж за шофера такси. Но случилось несчастье, через неделю после свадьбы ее муж попал в аварию и погиб. Окончив учебу, Лиза вернулась в Холмогорскую, поступила работать на молочный завод, и в станице никто не знал о ее горьком замужестве. Многие сватались к ней, но она всем отказывала. Она и Никите не захотела сказать правду, когда он спросил ее, была ли она замужем.
Никита не мог уснуть, его мучила одна и та же мысль: почему Лиза привела его в свою хату и теперь он, накормленный, чистый, лежал на ее кровати, а она стирала его рубашку? Невольно в сердце шевельнулась и теплом отозвалась то ли чудом воскресшая любовь к Лизе, то ли чувство уважения к ней, то ли простая человеческая благодарность. И, может быть, это Лиза заставила его впервые подумать, что все эти годы он жил не так, как надо было бы жить. А как надо? Не знал, да и не хотел знать, потому что к тому, прошлому, возврата не было. Мысленно он уверял себя, что было бы прекрасно, если бы Лиза согласилась стать его женой, и жить бы с него вот так, постоянно чувствуя ее заботу и ее ласку. «Клава перед смертью наказывала мне жениться только на Лизе, — думал он, не отводя взгляда от лунных дорожек. — Да и сыны мои жили бы тут, с нами. Лиза полюбила бы их, и жизнь моя наладилась бы».
Вошла Лиза и, не зажигая свет, чтобы не разбудить Никиту, начала в темноте стелить постель на диване. Никита видел, как в лунном свете белым крылом взметнулась простыня. Лиза двигалась неслышно, все еще боясь потревожить Никиту и думая, что он давно спит.
— Лиза, а я не сплю. Как мне благодарить тебя? Не знаю.
— А почему не спишь? — не отвечая, спросила Лиза.
— Разные думки лезут в голову. О тебе думаю…
— Напрасно. Обо мне думать нечего. — Желая переменить разговор, она сказала: — Твое белье поставила кипятить. Пусть хорошенько проварится, потом я простирну, развешу и лягу спать. А ты спи.
— Лиза, как же мне уснуть? Все ты во мне перевернула.
— Надо спать и ни о чем не думать.
— Лиза, скажи мне, только правду скажи: хоть немножко уважаешь меня?
— Лежишь на моей кровати… О чем же еще говорить?
— А можешь лечь со мной рядом? — спросил Никита. — Не побоишься?
— Я не из пужливых баб. Только зачем?
— Странно у нас получается. Я лежу на кровати, а ты будешь всю ночь гнуться на диване. — И тут Никита еще раз засмеялся тем же несмелым смехом. — Если бы, допустим, какой писатель изобразил бы такое, то никто бы ему не поверил.
— Умный все понял бы и поверил бы, а с дурака какой спрос, — ответила Лиза. — Некоторые праведники не верят, что ты сам поджег свой дом, говорят, такого, дескать, в жизни не бывает.
— Не знаю… Мог или не мог, а дело сделано.
— Как же теперь решаешь с домом?
— Отдам колхозу. Пусть оценят и заберут.
— Пусть останется сыновьям. Им еще жить да жить.
— Не станут они жить так, как жил я. — Никита помолчал. — Ну, так что, Лиза, ляжешь со мной рядом?
— Могу и лечь. А что? Не испугаюсь! — нарочито весело говорила она, шелестя одеялом. — Только при одном условии: ты должен сбрить свою противную бороду, потому что с таким дедом лежать не то что страшно, а стыдно.
— В данную минуту бороду не сбреешь, это надо идти к Жану, — сказал Никита. — Но я могу отвернуться к стенке.
— Вот что, Никита, если без шуток, то об этом своем желании забудь.
— Да почему же, Лиза? Мне не хочется, чтобы ты из-за меня гнулась на диване.
— Ничего, диван мягкий и просторный.
— Лиза, вспомни нашу молодость…
— Ну, хватит об этом! Ты должен понять…
Она не сказала, что же должен был понять Никита. Лиза ушла на кухню, и когда открыла дверь, послышался булькающий шум кипящей воды и потянуло запахом мыла. Через час, управившись со стиркой и войдя в комнату, Лиза услышала тихое посапывание — Никита уже спал.
42
Никита проснулся поздно. Ему казалось, что никогда еще, даже в детстве, не спал он так спокойно и так крепко, как в эту ночь. Солнце пробивалось сквозь кружевные занавески, вся комната была залита светом. Никита взглянул на будильник, стоявший на столике недалеко от кровати: было без четверти двенадцать. «Ого, сколько я проспал, день давно разгулялся, а я, как господин какой, все вылеживаюсь, — подумал Никита. — Что-то в хате тихо. Где же хозяйка?»
— Елизавета, ты дома?
Лиза не подавала голоса, значит, дома ее не было. На диване, где она спала, постель убрана, и лежали поглаженные брюки, рубашка, трусы. Рядом, на спинке стула, висел пиджак, почищенный и тоже отглаженный. На стуле — записка: «Молоко и хлеб на столе. Будешь уходить, не забудь положить ключ под камень возле дверей».
Умывшись и одевшись во все чистое, Никита не утерпел и посмотрел в зеркало. «Вот, Никита Андреевич, какой ты сегодня нарядный, как жених, — подумал он, обращаясь сам к себе. — Что значит женские руки, походила возле тебя Лиза, и ты уже на человека похож. Вот только борода все такая же страхолюдная»…
Он поел хлеба с молоком, закурил и, не раздумывая, надел пальто, тоже почищенное, и вышел из хаты. На щеколду повесил замок, а ключ, как и велела Лиза, положил под камень, лежавший возле порога. Давно он уже не выходил на улицу в таком приподнятом настроении. Он будто бы заново народился на свет, и поэтому все, что видел сегодня, казалось ему не таким, каким оно было вчера. И солнце, взобравшись на середину неба, светило как-то уж очень ласково, совсем не по-осеннему и не так, как вчера; и совершенно голые сады во дворах были теперь не такими неуютными, какими они казались Никите вчера, и тень от веток как-то необычайно красиво мережила землю; и сухая листва под ногами шелестела весело, будто нашептывала Никите что-то свое, радостное. Да и направился Никита не за околицу, как направлялся вчера и позавчера, а в центр станицы. Шел неторопливо, поглядывал по сторонам, и как же ему хотелось, чтобы встретился кто-то из знакомых, но говорил бы с ним и понял бы его душевное состояние. Но, как на беду, никто не встречался, и Никита все шел и шел, и опять, как и вчера, не зная, где скоротать день.
Еще в хате, заглянув в зеркало и увидев там бородатую образину, Никита вспомнил слова Лизы: «…ты должен сбрить свою противную бороду, потому что с таким дедом лежать не то что страшно, а стыдно»… — и хотел сразу отправиться к Жану. Теперь же, когда он, обдумывая, куда бы ему податься, очутился на станичной площади и увидел широченные окна парикмахерской, его снова потянуло к Жану. И все же пойти к нему так, вдруг, он не решался. Прошел мимо окна и снова вернулся. Нарочно остановился и в окно увидел, как грузный, широкоплечий мужчина в тесном кителе важно уселся в кресло. Одутловатое его лицо заросло жесткой щетиной, как непрополотое поле бурьяном. И Никите еще больше захотелось сесть в кресло, как этот мужчина в кителе. Видел Никита, как Жан, в белоснежном халате, с огненной, мелко вьющейся чуприной, мастерски накинул на этого мужчину широкую простыню, и так спеленал ею, что из простыни выглядывала одна лишь крупная нечесаная голова.
Никита постоял у окна и ушел, решив сюда не возвращаться. Хотел навестить Евдокима, уже прошел площадь и свернул в знакомый переулок, а в голове будто кто выстукивал молоточком: «…с таким дедом лежать… с таким дедом лежать»… Эти слова остановили Никиту, повернули обратно, и вот он уже снова смотрел в окно и видел, как Жан старательно работал ножницами и как клочки черных волос, падая, пятнили простыню. Нащупав в кармане пятерку, Никита не раздумывая пошел в парикмахерскую. В прихожей стояли красивые, обитые зеленым дерматином кресла, такие же диваны, продолговатый столик был завален газетами и журналами, — Никите казалось, будто он находился не в Холмогорской, а в Степновске. В кресле сидел, поджидая своей очереди, Гриша Колесников, шофер автобазы и давний друг Никиты.
— А! Андронов, здорово! — сказал Колесников. — Твоя очередь за мной, присаживайся. Что, пришел бороду снимать? Правильно!
Никита присел к столу и так, для солидности, взял «Огонек» и начал перелистывать. Не хотелось вступать в разговор с Колесниковым. Ему не нравилось, что все его знакомые, с кем доводилось встречаться, почему-то непременно обращали внимание на его бороду. «О! Погляди на нашего Никиту, какой бородач!» «У тебя, Никита, борода ну натурально как у цыгана! И растет какими-то клочками!» «Андронов, да ты что, поступил в баптисты?» Никита знал Гришу Колесникова как человека тактичного, кто не любил болтать о пустяках, а вот увидел старого друга и сразу спросил о бороде. Как бы понимая обиду Никиты, Колесников спокойно, по-деловому, спросил:
— Ну что, Никита Андреевич, собираешься возвращаться к нам? Или не собираешься?
— Была у меня такая думка.
— Так за чем же стоит дело? Возвращайся!
— А примете обратно?
— А почему не принять? Ты подай заявление на имя завгара, — советовал Колесников, — да поговори с Барсуковым или с Дарьей Васильевной. Известно, под лежачий камень вода не течет.
— Да, это верно, — согласился Никита, и хотя он не читал журнал, но взгляда от него не отводил, совестно было смотреть в лицо другу. — Что-то я, Гриша, в жизни заплутался… И не знаю…
— А что тут знать? Мы с тобой давние друзьяки, и вот что я тебе скажу, Никита Андреевич: в жизни ты не заплутался, нет, а вот глупости совершал, это да. Но теперь хватит, почудил малость, посмешил станичников — и баста. И чтоб никаких глупостей в будущем не было. Надо браться за ум и за дело… Могу сообщить: на этой неделе мы получаем восемь новеньких «ЗИЛов», не машины, а золото! Так что шоферы, это я точно знаю, нам нужны. Сейчас мы удобрение со станции перебрасываем, работенки хватает. Видишь, как зарос? — Колесников потер ладонями жесткие щеки. — Неделю не вставал из-за руля. Вот вырвался, чтоб привести себя в порядок.
— А мой грузовик? — спросил Никита. — Как он? Кто на нем?
— Э, вспомнил! Зараз в ремонте стоит твой грузовик. — Колесников снова перешел на деловой тон и спросил: — Живешь в своем доме?
— У родителей.
— Почему не дома?
— Мою домашность покупает колхоз. Для квартир.
— А ты как же останешься без своего угла?
— Как-нибудь.
— А сыновья?
— Они у Нади.
— В твоем доме кто-то проживал.
— Это жил брат Иван с женой. Они теперь у отца.
Незаметно подошла очередь и Никиты. Жан встретил его приветливо, как родича, усадил в удобное кресло, и точно так же, как мужчину в кителе, укрыл Никиту широкой простыней и концы ее прихватил булавкой. Никита смотрел в зеркало, а оно огромное, во всю стену, и станичная площадь в нем как бы перевернулась, и те дома, которые стояли справа, теперь оказались слева, и было видно, как в обратную сторону шли люди и проезжали машины.
— Да, сильно запущена! — сказал Жан и тронул расческой бороду Никиты. — Никита Андреевич, почему так долго не приходил?
— Все как-то не случалось, — не зная, что сказать, соврал Никита. — А вот сегодня пришел…
— Борода разрослась кустами, во все стороны, — говорил Жан, работая одной расческой. — А по какой причине? По причине отсутствия нужного ухода. Давай решать, как ее теперь лучше подправить. Какую установить ей форму? И тогда она будет расти правильно.
— Чего еще решать? — Никита жалостливым взглядом посмотрел на Жана. — Срезай вчистую… Наголо! Чего еще думать-гадать…
— Ну, тогда все ясно, — сказал Жан и зазвенел над ухом ножницами. — А прическу? Как смотришь насчет «под полечку»?
— Жан Никитич, сработай все так, как лучше, — ответил Никита. — Чтоб было как у всех.
— Понятно. Будет сделано в наилучшем виде!
И сразу же со свойственным ему никогда не иссякающим желанием Жан принялся за дело. Еще проворнее забегала расческа, ее зубья то касались висков, то трогали затылок, а ножницы пели так, словно бы наигрывали какую-то плясовую мелодию. Никита смотрел в зеркало и поражался: как же легко и как же просто все у Жана получалось!
Покончив со стрижкой, Жан приступил к бороде. Сперва по ней погуляла машинка, и лицо Никиты стало смешным, он чуть было не рассмеялся и перестал смотреть на себя. Жан намылил ему щеки так усердно, что сизоватая, похожая на вату пена лежала толщиной в два пальца, и пустил в ход бритву. И что это за бритва? Чудо! В руках Жана она казалась волшебной, потому что не сбривала волосы, а как бы слизывала их вместе с мыльной пеной.
Подстриженный, побритый, помолодевший, похожий на станичного парубка, Никита поднялся с кресла, расплатился и засмотрелся в зеркало. Он надолго задержался перед зеркалом, и не потому, что избавился от бороды, а потому, что не узнавал свое лицо: оно стало худым, а глаза большими. В зеркало он видел не только себя, а и соседнюю комнату. Это был женский салон, в нем работала Эльвира. Она расчесывала молодой, незнакомой Никите женщине длинные, до пояса, пшеничного цвета волосы, а другая женщина, уже завитая, сидела под паутиной проводов и с колпаком над головой, похожим на перевернутое вверх дном ведро. Как же Никита удивился, когда узнал в ней Лизу! Так вот она где, Елизавета, тоже пришла в парикмахерскую.
Боясь, как бы Лиза не увидела его, Никита поспешил уйти. Переходил площадь, а мысленно все еще видел Лизу, провода и опрокинутое над ее головой «ведро». Видел в зеркале и свое, чисто выбритое лицо со следами пудры на впалых щеках. Пальцами ощупывал подбородок, никак ему не верилось, что у него уже не было бороды. Было так непривычно, что он даже подумал: встречаясь с ним, холмогорцы недоуменно поглядывая на него, станут спрашивать: «Да кто же это появился у нас в Холмогорской? Неужели Никита Андронов?» Или: «Никита, это ты правильно сделал, что избавился от бороды. Кому она, верно, к лицу, а тебе никак не идет». И слышался ему ласковый голос Лизы: «Вот ты и молодец, что послушался меня. Теперь ты на человека похожий»…
Кажется, надо было бы Никите радоваться, а у него опять настроение испортилось. Стало грустно и тоскливо, как и в прошлые дни, и он так же, как и вчера, не знал, куда бы ему пойти и чем бы заняться. «Отправиться к родителям, — подумал он, продолжая шагать по улице. — Ну, допустим, приду, повидаюсь с матерью. И все. А что потом? Может, навестить сыновей? С ними еще больше затоскую, что-то они со мной не ласковы, особенно Виктор… А не заявиться ли к Евдокиму? Пусть старик поглядит, какой я теперь… Нет, к Евдокиму не пойду, что-то к нему не тянет. А если снова заявиться в Елизаветину хатенку, как к себе домой? Ключ лежит под камнем. Посижу, подожду Лизу»…
Эта мысль обрадовала, и он зашагал быстрее.
43
Находиться в чужой хате одному было скучно, а Лиза, как на беду, не приходила. Или Эльвира ее задержала? Или пошла к подруге? Чтобы не сидеть без дела, Никита прошелся по огороду. Под ногами валялась картофельная ботва, сухие, как желтая проволока, плети от огурцов, кое-где еще стояли кусты помидоров с красными, перезрелыми плодами да зеленела узкая грядка не выкопанной моркови. Он постоял, по-хозяйски пересчитал плодовые деревья: две старые, ветвистые яблони без единого листика, так что Никита никак не мог определить их сорт, и две по-девичьи стройные, остро тянувшиеся к небу груши, восемь низкорослых вишенок и кусты смородины. Потом он с той же хозяйской строгостью осмотрел изгородь от улицы и нашел, что низенький штакетник с подгнившими столбиками в двух местах повалился. Такие же, как и штакетник, воротца заросли бурьяном и по-стариковски согнулись, и калитка каким-то чудом держалась на одной петле. «Без хозяина и дом сирота», — невольно подумал Никита. Вспомнил он и о крыше и решил посмотреть, где же она протекала. В сарайчике отыскал лестницу, поставил ее к стене как раз в том месте, где засохшими слезами темнели потеки, поднялся и увидел: две шиферные плитки потрескались и давали течь. Никита вынул негодные плитки и на их место быстро без особого труда положил новые, которые отыскал в том же сарайчике. Он еще стоял на лестнице и поправлял только что положенные листы шифера, когда в калитке появилась Лиза. Издали увидев его безбородое, слегка тронутое румянцем лицо, она радостно всплеснула руками и сказала:
— Кто это у меня хозяйничает? Неужели это Никита?!
Когда Лиза подошла к хате, Никите хорошо была видна ее прическа, и отсюда, сверху, он по-настоящему мог оценить мастерство Эльвиры. Только он не знал, сказать ли Лизе, что он видел ее в парикмахерской, или промолчать.
— А я думал, — заговорил он, спускаясь с лестницы, — ты похвалишь за крышу. Работа пустячная, но зато, ручаюсь, дождь теперь не помеха.
— И за крышу хвалю… Спасибо. Ты, оказывается, мастер на все руки.
— Что тут такого хитрого? — с гордостью ответил Никита. — Я могу и штакетник поднять, а то лежит он, как пьяница. Да и ворота у тебя требуют хозяйских рук.
— Вернее, рук мужских.
— Можно сказать и так, — согласился Никита. — Мужские руки, конечно, посильнее. Калитку тоже надо бы подвесить на две петли. А то скоро совсем оторвется.
Они говорили не о том, о чем думали, и понимали это не столько умом, сколько сердцем, самым трудным теперь для них были не починенная крыша и не упавший штакетник, который можно поднять, а те странные, еще неясные для них и еще как следует не осознанные ими отношения, которые со вчерашнего дня возникли между ними и о которых ни Никита, ни Лиза заговорить не решались. Он считал неудобным говорить о том, что если бы не она, то никогда бы не пошел к Жану, — он выполнил ее просьбу. Она же не могла сказать ему ни о том, что видела его в парикмахерской, ни тем более о том, что завивку сделала не для себя, а для него, — ей хотелось, чтобы он увидел, какая она, Лиза, красивая; что ради него она заходила в магазин и все эти свертки, лежавшие в авоське, она принесла для того, чтобы его накормить обедом.
Лиза глазами указала на дверь, и он без слов понял, что она приглашала войти в хату, и обрадовался.
— Ну вот, сейчас мы будем обедать. — И опять Никите показалось, что она говорила ласково, как-то по-домашнему, просто. — Хочешь, нажарю картошки с колбасой?
— Хочу, — сказал он так, как говорят в своем доме мужья женам. — Возьми меня в помощники.
— Да я и вина купила, нашего, кубанского рислинга, — сказала она, не отвечая ему и направляясь на кухню. — Выпьем мы с тобой за нашу запоздалую встречу. Сколько прошло годочков?
— Не помню. — Никита шел следом за Лизой. — Да и не надо вспоминать.
Он помогал ей чистить картошку, и опять они говорили не о том, о чем думали. А когда сели обедать и выпили белого кубанского рислинга, Никита, осмелев от вина, сказал:
— Лиза, какая красивая у тебя прическа!
— Давно заметил?
— Сразу, как только вошла во двор и сняла косынку.
— Эльвира постаралась. Она рассказывала, как они с Жаном устроились на новой квартире. Все удобства! Приглашала в гости…
— Опять мы не о том…
— А о чем же?
— Будто и не догадываешься?
— Нет, не догадываюсь. — Лиза нарочно сказала неправду.
— Давай поговорим о том, как нам дальше теперь жить.
— Как жили, так и будем жить.
— Разве теперь можно жить так, как жили?
— Вопрос, Никита, слишком трудный. Лучше его не касаться… Бери картошку, пробуй огурчики, со своего огорода и сама солила.
— Решать-то этот трудный вопрос все одно нужно.
— Как?
— Подскажи…
— Что я могу тебе подсказать?
— Я считаю, что вопрос надо решать просто: ты одна, и я один, и сиротскую свою житуху нам надо соединить. Вдвоем всегда легче.
— Не поздно ли?
— Как рассудить? Ить дело-то наше житейское.
— Это в молодые годы все было легко и просто. А мы уже в летах. У тебя два сына. Как быть с ними?
— Возьмем к себе. Или не согласна?
— Пойдут ли? Им нужна мать, а не чужая тетка.
— Станешь им матерью.
— Смогу ли?
— А почему не сможешь?
— Трудно, ох, как трудно…
— Сыны мои скоро вырастут, уедут учиться или в армию, только их и видели. Так что давай толковать не о них, а о себе. Нам жить, и лучше бы не врозь. Что на это ответишь?
— Помолчу… Что-то скучным получилось у нас сватовство. Налей вина, выпьем еще, может, повеселеем.
— Отчего же тебе невесело? Скажи правду.
— Поползет по станице бабский брёх, вот тебе и вся правда. Скажут, ну вот, дождалась-таки Елизавета своего часа. Долго ждала, бедняжка, и все ж таки дождалась…
— Ничего не скажут, — уверенно заявил Никита.
— В том-то и беда, что скажут. Вот уж сегодня, когда ты чинил крышу, я встретила соседку. Хихикает, глазки строит: «Кто это у тебя уже на крышу взобрался? Аль приймака нашла?» Дом быта, говорю, прислал мастера. «А чего же тот мастер похож на Никиту Андронова, только что без бороды?» — «А я, отвечаю, не приглядывалась, на кого он похож»… Бабы языками почешут, такое начнут плести.
— И пусть плетут, пусть чешут языками. Им не запретишь. Да и чего нам бояться? Мы не воры, ничего чужого не брали.
— Ты герой, я тебя знаю!
— А чего паниковать? Мы поженимся — и все, конец бабскому трепу. И начнется у тебя и у меня новая жизнь. Завтра я пойду в автобазу, понесу заявление. Гришку Колесникова, дружка своего, повстречал. Советует возвращаться в автобазу… А как я буду тебя жалеть! Нет, Лиза, этого ты не знаешь. Продам дом, куплю легковую машину, покатим с тобой через перевал к морю, и заживем мы…
— Деньги за проданный дом надо отдать сыновьям.
— Хватит и им и нам. — Никита не сказал о тех деньгах, которые оставил в мешке посреди двора и которые были положены в сберкассу без него на имя Виктора и Петра. — Послушай, Лиза, как я все обмозговал…
На полуслове Никита умолк и посмотрел на оконную занавеску. Посмотрел потому, что в это время за окном послышался странный, шелестящий звук. Казалось, что кто-то чем-то мягким постукивал о раму и царапал стекло, и этот звук повторялся все чаще. Лиза тоже непонимающе взглянула на окно и, пожимая плечами, сказала:
— Странно. Поди погляди, кто там.
Никита нисколько не удивился, когда, выйдя из хаты, увидел Серка. Пес стоял на задних лапах, замызганных и дрожащих, а передними постукивал в раму, когтями царапая стекло.
— Меня зовешь? — спросил Никита.
Увидев своего хозяина и обрадовавшись, что его собачье чутье не обмануло, Серко трусцой подбежал к Никите и лег у его ног, сожмурив от счастья желтые глазки.
— Все ж таки отыскал? — спросил Никита.
«Нюхом, исключительно нюхом, — ответили радостные глазки Серко. — Веришь, обегал всю станицу, нигде не встретил твоего запаха, и на кладбище был. А сегодня утром иду мимо этой хатенки и чую: тобою пахнет. Ну, думаю, наконец-то напал на след… И не ошибся»…
— Ну что, опять голодный?
«А то как же… С той поры, как мы виделись на кладбище, ничего не ел… Думал, подохну»…
— Да, плохи твои дела. Подожди меня тут.
— Знаешь, Лиза, кто пожаловал к нам в гости? Мой Серко! — сказал Никита, войдя в хату. — Нашел! Умная у собаки голова!
— Как же он узнал, что ты здесь? — спросила Лиза.
— Говорит, что нюхом… Исключительно по запаху.
— Как это — говорит?
— Ну, по глазам видно, что у него на уме…
— О чем же он еще… говорил?
— О том, что чуть с голоду не подох. Четвертый день ничего не ел… Вот она, собачья житуха.
— Покорми его, — сказала Лиза. — На, кухне в кастрюле остался вчерашний суп, и в нем мясная кость. Можно разогреть.
— Серко уплетет это кушанье за милую душу и без подогрева! Да ежели еще покрошить в суп хлеба.
— Дай ему и хлеба, — сказала Лиза. — И пусть твой Серко остается…
— А как же я? — усмехнувшись, спросил Никита.
— Речь о Серке, а не о тебе. — Лиза ласково посмотрела на Никиту. — Оба вы бездомные. — И поспешила добавить: — В сарайчике лежит старая собачья конура. Возьми ее и приспособь для Серка.
— Вот за это Серко скажет тебе спасибо!
Желая показать, что он в этом доме не гость, а хозяин, Никита занялся кормлением Серка и устройством для него жилья… Так, совсем неожиданно к Серко привалило сразу два счастья. Первым счастьем было то, что он, кажется, никогда еще не едал такого вкусного супа, с мясом и с размоченным хлебом, а второе счастье — жилье. Верхом блаженства для Серка был тот момент, когда Никита принес сбитую из фанеры собачью хату, поставил ее вблизи порога, вытер тряпкой крышу, а внутри постелил солому. Своим желтым глазкам Серко не верил, что теперь у него снова было свое место и что он, свернувшись на мягкой соломе, сытый и довольный, мог положить свою остроносую, почти что лисью морду на согнутые передние лапы и смотреть на тазик, который только что был им вылизан досуха. Тут же стояли Никита и незнакомая Серку женщина, и эта женщина сказала:
— Как он, бедняжка, обрадовался.
— Еще бы не обрадоваться, — ответил Никита, и Серко мысленно с ним согласился. — Отличный пес, а житуха у него была аховская.
— Грязный, надо бы его помыть.
— Хорошо бы, — согласился Никита.
— Никита, не сажай его на цепь, не надо. Не люблю цепных собак. Пусть живет свободно. Понравится ему у нас — останется, не понравится — убежит.
«Какая умная и какая добрая женщина! Вот такую бы мио хозяйку, — невольно и с завистью подумал Серко. — Увидела, что я грязный, и сказала, что надо меня помыть. И правильно: зачем меня держать на цепи, только мозоли натирать на шее. И сказала: понравится не у меня, а у нас. Значит, и Никита будет тут жить. Вот хорошо, что я отыскал его»…
Об этом же Серко хотел сказать и Никите. Не успел. Умная и добрая женщина увела Никиту в хату. Оставшись один в своей конуре, Серко в сладостной дремоте закрыл глазки и решил хоть раз выспаться так, как полагается спать настоящему дворовому псу, чтобы ночью не дремать…
Проснулся Серко, когда уже стемнело, вышел из будки, потянулся, прошелся под темными окнами, понюхал и тем же своим острым и безошибочным чутьем понял, что Никита находится в хате.
44
В «Россию» Барсуков поехал без Ванюши. Дорога была близкая, знакомая. Почему бы самому не посидеть за рулем? Ехал он на восток, низкое солнце вспыхивало в смотровом стекле, как в зеркале, и слепило. Мимо уходили знакомые с детства поля. Бросалась в глаза сверкая, умытая росой озимь, и лежала она просторно, размашисто, смотришь на нее, и тебе кажется: это не озимь раскинулась вдаль и вширь, а распахнулось до горизонта широченное море. Тянулись подсолнухи, срезанные высоко комбайнами: надо было бы их давно полущить и проборонить, а они все еще стояли скучным серым частоколом. Ласкала взгляд только что поднятая зябь — пахота глубокая, с любовью, как гребенкой, расчесана боронами. Степь была по-осеннему пуста, вокруг — ни души, лишь изредка встречались, поднимая пыль, грузовики, да где-то далеко, на самой кромке горизонта, одиноко маячил трактор. Барсуков смотрел на холмогорские поля, и на душе у него было спокойно. Он старался ни о чем не думать, и все же мысль о том, что сказал о нем Солодов, не покидала его. «Перерос самого себя, в Холмогорской ему уже тесно, — невольно думал он. — А что значит — перерос самого себя? И зачем Солодов это сказал?»
Даже когда Барсуков миновал границу и навстречу ему понеслись поля незнакомые, в голове гнездилось все то же: «Перерос самого себя, перерос самого себя… В этих словах что-то есть. А что?» Чтобы избавиться от надоедливых мыслей, Барсуков стал присматриваться к чужим полям, ему хотелось сравнить со своими полями и понять: что же тут, в харламовской «России», получше, чем в «Холмах», а что похуже? Да вот беда — нечего было сравнивать. «Перерос самого себя, перерос самого себя»… Все, на что ни смотрел Барсуков, выглядело поразительно похожим на то, что было в «Холмах». Так же свежо и молодо зеленели озимые, и так же на острых пшеничных листочках серебром блестела роса. Так же лежала черная, по-хозяйски ухоженная пахота, и так же желтели кукурузные будылья, дождями прибитые к земле и уже ставшие блекло-серыми, и длинными серыми заслонами вставали лесополосы. А вот подсолнечники в «России» были взрыхлены лущильниками и разглажены катками, как утюгами. «В этом деле, вижу, Харламов меня опередил, — подумал Барсуков. — Зато пшеничка у него все-таки не очень, яркость не та и густота неровная. До холмогорских озимых далеко. Да и гравийная дорога старая, по всему видно, находится без присмотра. В „Холмах“ таких дорог давно уже нет… Перерос самого себя, перерос самого себя».
И станица Марьяновская, где находилось правление «России», ничем существенным не отличалась от Холмогорской, разве только что была несколько покороче и не имела ни своей Беструдодневки, ни молочного завода. Куда ни глянь — те же дворы и те же сады, совсем уже голые, и так же земля усыпана сухой листвой, подул ветер, и листья вспорхнули воробьиными стайками; те же давно отжившие свой век старые казачьи хатенки под прелой соломой и те же только что начинающие свой век, новенькие, совсем не казачьи дома под железом и шифером. «Перерос самого себя, перерос самого себя»… На площади, как и в Холмогорской, острыми шпилями подпирали небо тополя с давно опавшими листьями и темневшими пустыми грачиными гнездами. «А вот главная улица в „России“ все еще без асфальта и без тротуаров, а это не годится, потому что назвали ее, как и в „Холмах“, именем Ленина», — заметил Барсуков.
Тут перед ним, заслоняя собой половину площади, на самом видном месте поднялся Дворец культуры, сложенный армянскими мастерами из розового, как утренняя заря, армянского туфа, с пятью такими же розовыми колоннами у входа. По своему внешнему богатырскому виду марьяновский дворец — это копия холмогорского, ну точно бы братья-близнецы. Можно было без сомнения сказать, что и в «России» и в «Холмах» эти величественные здания были построены теми же мастерами из того же туфа. То же самое следует сказать и о двухэтажном; здании правления «России» — в точности такое же, как и в «Холмах». И если бы можно было перенести это здание из Марьяновской в Холмогорскую и поставить рядом со зданием правления «Холмов», то каждый, проходя мимо и глядя на них, невольно подумал бы, что у него двоится в глазах. Точно так же, как и в Холмогорской, перед зданием в Марьяновской пятачком был раскинут асфальт, и на нем подковой выстроились легковые машины всех марок и цветов. Поэтому Барсуков, не раздумывая, подкатил к зданию правления «России», как к своему, и остановил у подъезда «Волгу» точно так, как не раз останавливал ее у подъезда «Холмов», и быстро направился по широкой, в точности такой же, как и в «Холмах», деревянной лестнице. «Перерос самого себя, перерос самого себя… Тьфу, черт, лезет в голову!» А под ногами привычно и знакомо поскрипывала лестница, и Барсуков был совершенно уверен, что находился не в Марьяновской, а в Холмогорской, что поднимался в свой кабинет и что вот-вот перед ним должен был появиться обрадованный, как всегда, Казаков.
Однако навстречу Барсукову вышел не Казаков, а Василий Васильевич Харламов. Широко улыбаясь своим добродушным лицом, он издали протянул гостю обе руки, как бы желая помочь молодцеватому соседу подняться побыстрее, при этом говоря:
— Прошу, прошу! А ступеньки, канальи, ну и шумливые! Музыка!
И кабинет, куда Харламов пригласил Барсукова, взяв под руку, был таким же просторным, как и в «Холмах», и так же на площадь и в сад смотрели широкие окна, так что нашего гостя и тут не покидала уверенность, что никуда он не уезжал, а находился в своем кабинете и что это сам Харламов приехал к нему. Барсукову даже захотелось сесть за массивный, стоявший почти на середине комнаты стол, потому что и этот стол со стеклом на зеленом сукне, и вращающееся кресло, и селектор с кнопками, в точности такими, как у баяна, и даже большой, из зеленого с голубыми прожилками гранита чернильный прибор — все было точно таким, как и в кабинете у Барсукова.
— Ну, так как же мы, Михаил Тимофеевич? — деловито спросил Харламов. — С чего начнем? Сперва поедем осматривать хозяйство «России», а потом уже, за обедом, потолкуем? Или наоборот? Сперва потолкуем, а потом отобедаем и отправимся осматривать хозяйство?
— Лучше наоборот, — сказал Барсуков.
— Можно и так, я согласен, — последовал ответ.
Тут Барсуков, словно бы очнувшись, уже нисколько не сомневался, что находился не дома, да и приехал сюда не для того, чтобы осматривать хозяйство, а чтобы поговорить с этим немолодым, с седой гривой, похожим на писателя мужчиной. И он нарочито весело сказал:
— Василий Васильевич, что нам хозяйство? Мы что, или не видели поля, фермы? Надеюсь, и в «России» я увижу то же самое, что каждый день вижу в «Холмах», так сказать, один и тот же стандарт. Если останется время, посмотрю позже. Да и прибыл-то я сюда не на экскурсию. Хотелось услышать от вас, ибо ваше слово…
— А если оно, мое слово, — перебил Харламов, — тебя не обрадует и не понравится?
— Все одно выслушаю… Так что давайте тут, в кабинете, и начнем.
— Можно, можно, — согласился Харламов. — Живем мы на виду у кавказских гор, и желание гостя и у нас, как у кавказцев, является для хозяина законом. — Он кивнул на кресло. — Прошу! А я сяду напротив. Сейчас нас попотчуют чайком. Грешен, люблю чаепитие. — Он потянулся к селектору, нажал баянную кнопку. — Анастасия Ивановна, как там чаек? Готов?
— Как всегда! — послышался мелодичный девичий голосок. — Василий Васильевич, заварочка по вашему вкусу. Принести?
— Нас двое.
Он грузно, привалившись широкой спиной, уселся в кресле, глубоком и спокойном, и теперь Барсуков вблизи видел его усталые, серые, русские глаза, с воспаленными веками, наверное, от постоянного недосыпания. Сидел он как-то уж очень удобно, утонув в кресле всем телом, как обычно сидят, отдыхая, пожилые люди. Тем временем молоденькая, похожая на школьницу девушка в белом передничке и с двумя косичками под цвет созревшего овса принесла стаканы в медных, до блеска начищенных подстаканниках, в которых пятачками желтели кружочки лимона, тарелку с печеньем и, мило поклонившись, ушла, тоненькая и стройная. Барсуков невольно посмотрел ей вслед.
— Это и есть Анастасия Ивановна? — спросил он.
— Настенька, а я зову ее уважительно Анастасией Ивановной, — пояснил Харламов. — Еще одна невеста растет в «России». В институт не поступила, так вот теперь зарабатывает трудовой стаж. Через год либо уедет учиться, либо выйдет замуж. — Он помолчал, подождал, пока Барсуков пил чай. — Ну, как напиток в «России»? А какой чудесный аромат! Это я научил Анастасию Ивановну приготовлять заварку. А лимоны, прошу обратить внимание, особенные, так сказать, «российские», собственного производства.
— Как же вы их выращиваете?
— Вообще это секрет. Но для тебя секретов нету, все это мы увидим. Так что рассказывать не буду, лучше покажу в натуре.
Нужный Барсукову разговор никак не получался, как-то не клеился. Ни к чему ни этот отлично заваренный чай, ни эта симпатичная Анастасия Ивановна. А тут еще Харламов начал расхваливать не только свой, «российский» чай, а и свою оранжерею, где, как он уверял, растут цитрусовые такого необыкновенного вкуса и запаха, каких не выращивают ни в Африке, ни в Азии, и что такого новшества нет ни в «Холмах», ни в других колхозах района, а в «России» — есть.
— Хочешь, помогу, поделюсь опытом? — спросил Харламов, звеня ложечкой в стакане. — Построишь в «Холмах» точно такую же оранжерею. Тут что главное? Особый минеральный состав грунта, температура и влажность воздуха. Одним словом, микроклимат субтропиков. У меня есть специалист-цитрусовод, грузин, очень толковый товарищ. Я могу прислать его в Холмогорскую. Он все сделает.
— И своя оранжерея, и доморощенные цитрусовые, — одобряю и хвалю, — сказал Барсуков, мрачнея глазами. — И благодарю за советы. Но мы явно отклоняемся от темы нашего разговора, уходим в сторону. Василий Васильевич, ведь я хочу знать ваше мнение. Нас тут двое, и вы можете говорить откровенно все, что думаете о моем выступлении на собрании актива. Вы же сами просили приехать…
— Да, просил, и хорошо, что ты приехал. — Харламов улыбнулся Барсукову, и ложечка, весело позвякивая, снова закружилась в его стакане. — Но что тебе сказать? Я уже говорил: выступление было горячее, даже, я бы сказал, прыткое. И рукоплескали тебе, как я понял, не столько от удовольствия, сколько от недоумения, ибо не ждали такое услышать от Барсукова. Лично я был удивлен. Искренне, положа руку на сердце, скажу: главное в повседневной и многотрудной работе председателя, по-моему, не то, о чем ты говорил, и трибуна оратора не его место.
— Так что же лучше? Говорить или играть в молчанку?
— Ох, хитрун! — воскликнул Харламов. — Будто и не знаешь, что для нас лучше, а что хуже.
— Может, и знаю, да только не то, что знаете вы. Вот и прошу: скажите мне в глаза все, что думаете. Не обижусь.
— Думок-то много, а высказать их складно не умею. Сошлюсь на лошадей, пример для нас доходчивый и понятный. — Харламов поудобнее уселся в кресле, отодвинул стакан. — Михаил Тимофеевич, ты природный хлебороб. Думаю, тебе не надо пояснять, что лошади бывают разные, есть верховые, есть верхоупряжные, упряжные и есть тяжелоупряжные, лошади ломовые, и среди них когда-то особо выделялись воронежские битюги. Так вот, эти воронежские битюги имели силу необыкновенную, как у трактора-тягача. Теперь битюгов уже нет, перевелись кони-богатыри. В работе эти силачи были незаменимы, и чем спокойнее, без рывков они наваливались на хомут, тем больший груз везли — только поскрипывали оглобли. Скакать, лететь наперегонки они вообще не умели, да такое занятие им ни к чему. Представь себе, если бы эта громоздкая лошадка, впряженная в тяжело нагруженный воз, вдруг начала бы прыгать и подплясывать, то срываясь на рысь, то останавливаясь. Смогла бы она везти многотонный груз? Не смогла бы! Так вот, говоря иносказательно, мы, председатели, и есть те самые воронежские битюги, и не наше дело взбираться на трибуну, выкрикивать справедливые слова и поучать других. Наше дело — тяжело груженный воз, у тебя он именуется «Холмами», а у меня «Россией», и чем спокойнее и равномернее мы станем налегать на свои хомуты и идти ровным, размеренным шагом, без рывков и подскоков, тем больших успехов добьемся… Чего усмехаешься? Не согласен со мной?
— Рад бы согласиться, да не могу, — ответил Барсуков, и его глаза сузились и помрачнели еще больше. — Ваш пример с битюгами несправедлив хотя бы потому, что эти тяжеловозы что есть силы налегают на хомуты и ни о чем не думают. Мы же обязаны везти воз и думать, как мы его везем и куда везем. По-вашему же получается: мы, председатели, ни о чем, кроме зерна, мяса, молока, и не помышляем. И, кроме пахоты, сева, уборки, нас ничто не тревожит. А ведь это не так! Жизнь станицы не только сельхозпродукты, а и люди, их повседневная жизнь, и среди этих людей — мы с вами.
— Вижу, пример с битюгами тебе не понравился. Ну что ж, давай обойдемся без битюгов. — Харламов наклонил свое грузное тело, с трудом дотянулся до селектора. — Анастасия Ивановна, прошу повторить. — И миловидная девушка тотчас принесла свежий чай, с желтыми, качающимися в стаканах пятачками лимона. — Хорошо, без битюгов. Поставим вопрос так: нужна ли председателю ораторская прыть? Я убежден: не нужна! Пусть ораторством занимаются скакуны и иноходцы, а ломовики пусть тянут свои возы.
— Опять ломовики? — усмехаясь, спросил Барсуков.
— Больше не буду. — Харламов допил чай, потер крупный нос, о чем-то думая. — На этой беспокойной должности ты пребываешь сколько?
— Одиннадцатый год.
— Тоже немало! А я председательствую уже четверть века. У тебя одна звездочка, а у меня их две. — Харламов покосился на дырочку в лацкане барсуковского пиджака. — И поверь моему опыту: да, точно, от нас требуют именно зерна, мяса, молока, яиц, и поэтому нам нужны не слова, не горячие речи и, если хочешь, не бег с препятствиями, а дела и дела. Все десять лет ты и занимался делом и добился немалых успехов, в чем-то даже обогнал меня, своего соседа. Так и занимайся этим делом, чего тебе еще? Так же нельзя нам бросаться — то в одну крайность, то в другую. Золотая середина — вот то, что нам нужно… Помолчи, помолчи, раз уж приехал меня послушать. Пей чай и вникай в слова старшего. Что у тебя получилось тогда, на активе? Получилось, что Барсуков взял за грудки Барсукова, вот что! А зачем? Кому это нужно? Ты призывал нас, председателей, да и не только нас, смотреть на себя со стороны. А зачем? Кому эта затея нужна?
— Думаю, не только одному мне, — не утерпел Барсуков. — Видеть свои недостатки и самому их изживать — разве это плохо?
— На словах — да, звучит оригинально и смело.
— Так должно быть и на деле!
— Разберемся, что же плохого ты увидел в себе, собственно, не в себе, а в том, выдуманном тобою председателе? — продолжал Харламов, отодвинув пустой стакан. — Ничего страшного! Ну, прежде всего ты увидел то, что в «Холмах» ты был единоначальником и теперь таковым быть не желаешь. Но позволь спросить: разве плохо, если единоначальник быстро, оперативно делает доброе дело, нужное для колхоза и колхозников, и если своей властью решает важные, не терпящие отлагательства вопросы? Хозяйство «Холмов» огромное, оно требует глаз да глаз, и нельзя по всякому пустяку устраивать дискуссии и разводить прения. В практике нашей работы бывают такие моменты, когда вместо проведения заседания всем членам правления следует отправиться, к примеру, на прополку свеклы. Во всем, Михаил Тимофеевич, необходимо чувство меры, а у тебя, как видно, ее, этой самой меры, частенько не было. Второе: тебя испугал Казачий курень, свое же детище. А почему? К нам в станицы приезжают командированные и даже зарубежные гости. Как с ними быть? Где им спать? Где пообедать, позавтракать? Вопрос жизненный. В «России» тоже есть дом, правда, стоит он не на живописном берегу озера, а в самой станице и называется не куренем, а домом для приезжих. Сегодня мы там пообедаем, и ты увидишь, так сказать, наш курень. Проще говоря, это нормальная, со всеми удобствами гостиница. Ты же построил таковую гостиницу не в станице, а на берегу озера, — это и была никому не нужная крайность. Назвал не гостиницей, а Казачьим куренем, звучит красиво, а тоже никому не нужная крайность. На какое-то время ты запамятовал, что мы живем в станице и что от станичников ничего не скроешь — ни хорошего, ни тем более плохого, да и скрывать-то нет нужды. Твои холмогорцы видели этот курень, знали, что туда привозят гостей, и не молчали. По станице поползли слухи, толки, сплетни. Теперь ты восстал против Казачьего куреня, вышел на трибуну и, бия себя в грудь, начал каяться — опять никому не нужная крайность. Или еще одна крайность — звездочка. Носил, никогда с нею не расставался, к этому все привыкли — и вдруг перестал носить. Почему? Что случилось? Люди это видят и понимают неправильно, то есть не так, как понимаешь ты.
— Василий Васильевич, а ведь вы тоже не носите свои звездочки!
— Ношу, только по праздникам, — ответил Харламов. — У меня имеется специальный парадный костюм, ты его видел. Так вот: на пиджаке этого костюма в надлежащем порядке развешаны мои награды — и военные, и трудовые, марьяновцы знают: на торжественное собрание или вообще в праздники я всегда появляюсь, как генерал, во всех своих регалиях. А в будни — без них, как сегодня.
— Вот и я хочу как вы.
— Зачем же как я? Как я, тебе не надо. Ты Барсуков, а я Харламов, тебе еще только за сорок, а мне давно уже за шестьдесят. И вот мой тебе совет: всегда и во всем будь самим собой, не выделяйся, не оригинальничай.
— Значит, что? Нельзя нарушать общий строй?
— Почему нельзя? Можно, если нужно. Но зачем пускаться вскачь там, где надлежит идти нормальным шагом? Вот этого я не понимаю.
Наступило молчание, да такое тягостное и такое неприятное, что Барсуков долго сидел не двигаясь и не в силах поднять голову, и по тому, как по-мальчишески пунцово заполыхали его крупные уши, было видно, что он обижен и что в душе ругал себя за приезд к этому поразительно спокойному и самоуверенному старику. «Черт меня сюда принес, — думал он, набычившись! — Нашел у кого искать совета. Ведь он же всегда, сколько я знаю, гнет свою линию, и ему не понять ни моих тревог, ни боли моей души»…
И вдруг, не сказав ни слова, Барсуков поднялся, ладонями деловито подобрал спадавшие на лоб волосы, невесело, через силу, улыбнулся.
— Спасибо, Василий Васильевич за прекрасный чай, — сказал он, не глядя на Харламова. — Мне пора в Холмогорскую!
— Обиделся? — спросил Харламов, продолжая сидеть, удобно развалившись в кресле. — Напрасно. Сам же просил быть предельно откровенным. Вот я и старался… Но о самом главном так и не сказал, не успел.
— Что ж оно, это самое главное?
— Твое душевное состояние. Ох, как трудно тебе сейчас придется в «Холмах»! Другой бы на твоем месте попросил бы отставку.
— Пугаете?
— Просто говорю по-дружески. — Харламов поднялся тяжело, руками опираясь о подлокотники кресла, было видно, что засиделся, суставы отекли. — А в Холмогорскую уехать еще успеешь. Ты мой гость, и так, без обеда, я тебя не отпущу. — Он посмотрел на свои ручные часы. — О! Обед-то уже готов! Сейчас мы подкрепимся, а потом осмотрим хозяйство «России» и непременно побываем в оранжерее. Я хочу, чтобы ты увидел наши цитрусовые.
Зазвонил телефон, Харламов поднял трубку. Из Холмогорской звонила Даша. Поздоровалась с Харламовым и, узнав, что Барсуков находится рядом, попросила передать ему трубку. Барсуков слушал молча, покусывая нижнюю губу, хмурился, ломая тонкие брови.
— Хорошо, я поеду прямо отсюда, — сказал он и, положив трубку, посмотрел на Харламова таким взглядом, каким смотрит на отца провинившийся сын. — Солодов меня разыскивал. Просил приехать.
— И все же без обеда не уедешь даже к Солодову, — приветливо улыбаясь, сказал Харламов. — А хозяйство «России» и цитрусовые посмотришь как-нибудь в другой раз. Ну, прошу! Пойдем в наш, так сказать, Казачий курень!
45
«Так вот оно что такое — „перерос самого себя“… А я все думал, гадал и никак не мог разгадать. Все что угодно можно было предполагать, только не это, и обо всем можно было думать, но только не о таком повороте… А я, дурак, размечтался, засмотрелся на свою персону со стороны, свои промашки увидел, строил радужные планы, даже помчался в „Россию“ поучиться у Харламова и перенять его опыт. А теперь все это мне ни к чему. Еще недавно я был убежден, что ни я без Холмогорской, ни Холмогорская без меня и дня прожить не можем. Любовь взаимная и, так сказать, до гробовой доски. Вышло же все так обыденно и так по-будничному просто, что обыденнее и проще не придумаешь. Меня разыскали по телефону, просили приехать, я не замедлил явиться — и вот все, конец… И только не обыденно и не просто то, что в душе у меня скребут кошки и мне до тошноты тоскливо. Кто знает, как холмогорское, уже немолодое дерево приживется, когда его перенесут и посадят на новом, непривычном для него месте? Зазеленеет ли? Пойдет ли в рост? Харламов иносказательно сравнивал нас, председателей, с воронежскими битюгами. Теперь я уже не битюг, а скорее всего резвый скакун. Разогнался во всю прыть, летел галопом, и вдруг это неожиданное препятствие, а за ним — саженный ров с водой. Остановиться коню или лететь напропалую? Остановиться плохо, можно сломать ноги, и не остановиться опасно, можно не взять препятствие… Я не остановился. Не мог этого сделать. Да мне и некогда было как следует подумать. И о чем, собственно, думать? Не о чем. За меня подумали другие. Солодов сказал: „Сверху всегда виднее, горизонты пошире. К тому же, — добавил, помолчав, — ты в „Холмах“ не фермер и не можешь делать то, что тебе вздумается“. Сказано строго, но справедливо. Я и сам понимаю, все, что имеется в Холмогорской, хотя и дорого мне, хотя там, в станице, и останется кусочек моей жизни, но „Холмы“ не моя собственность, и если Солодов сказал, что кому-то сверху виднее, то, стало быть, виднее, и я подчиняюсь… А Харламов каков мудрец! Или он знал уже, что мне не быть в „Холмах“, когда говорил, что другой бы на моем месте попросил бы отставку, или предчувствовал… Просить отставку не пришлось, меня просто переводят на другую работу, да еще и с повышением»…
Так размышлял Барсуков, уже возвращаясь из Рогачевской в Холмогорскую. «Волгу» не гнал, держался правой стороны, и его обходили не только юркие «Жигули» и «Москвичи», а даже «Запорожцы». Куда спешить? Некуда! Необходимо обдумать, как же взять вдруг возникшее препятствие. А как его возьмешь? Надо думать и думать. И, возможно, по этой причине никогда Барсуков не ощущал в себе такого обидного безразличия ко всему, и никогда его мысли не были так приглушены и так пассивны, как сегодня, и он ни о чем не мог думать, кроме как о своем разговоре с Солодовым. Память возвращала то к самому началу, когда Барсуков, взволнованный неожиданным вызовом, энергично, решительно вошел в кабинет, и Солодов, выйдя ему навстречу и пожимая руку, спросил:
— Ну, Михаил Тимофеевич, как настроение?
— То он видел конец разговора, когда тот же и уже не тот Барсуков, обмякший, обессилевший, встал и сказал:
— Жалко и обидно, до горечи обидно и до слез жалко.
— А если надо? — спросил Солодов. — Как же можно обижаться?
Он смотрел на дорогу, а видел все того же Солодова. И снова в голове — в который раз! — повторялось одно и то же, оживало в памяти все по порядку, — так, желая еще и еще посмотреть заснятые им кадры будущего фильма, режиссер несколько раз просматривает кинопленку. Вспоминая о том, что произошло в кабинете, Барсукову почему-то казалось, что в эту встречу Солодов был каким-то другим, на себя не похожим. Куда-то исчезли такие приметные черты его характера, как медлительность, молчаливость. Он был и разговорчив, и быстр в движениях, и когда вышел навстречу Барсукову и справился о настроении, то обнял его, как отец сына, усадил в кресло и сказал весело:
— Ну вот, наконец-то отыскался пропавший холмогорец!
— Я заезжал в «Россию», — ответил Барсуков. — Давно собирался побывать у соседа — и вот, выходит, собрался не ко времени.
— Так что там тебе наговаривал Харламов? Какие мудрые давал советы?
— Так, беседовали о текущих делах.
— Свои цитрусовые показывал?
— Не успел… Я поспешил к вам.
— О пшенице с Харламовым случаем не толковали?
— Такого разговора не было. А что?
— Теперь пшеница у всех должна быть на уме.
— А что случилось?
— Есть приятная новость: в крае состоялось решение о специализации районов. Тебя, как природного зерновика, должно особенно порадовать, Рогачевскому выпала большая честь — быть пшеничным районом. Так что отныне все свое внимание мы обязаны обратить на царицу полей — пшеничку! Нам же вменяется в обязанность выращивать высокоурожайные сорта и снабжать семенным зерном весь край. А это и почетно, и ответственно. Придется по району втрое расширить орошаемые посевы, а в «Холмах» будем выращивать только новые, элитные сорта.
— Да, это меня радует, пора бы нам давно и всерьез заняться семенниками, — сказал Барсуков, еще не понимая, зачем же он все-таки понадобился Солодову. — Лучших земель для твердых пшениц, нежели наши земли, не найти. И если засучив рукава взяться за дело по-настоящему, с огоньком, то не только в «Холмах», а на всех рогачевских полях, в любой по погодным условиям год можно получать такие урожаи, каких еще не знала история земледелия. И тут надобно не жалеть ни усилий, ни средств на расширение орошаемых посевов. В этом отношении может пригодиться опыт «Холмов»…
— Совершенно справедливо, — согласился Солодов. — И опыт «Холмов» пригодится, и за дело надо браться о огоньком и, что называется, засучив повыше рукава. — Тут впервые на сухощавом лице Солодова затеплилась улыбка. — И эта нелегкая задача, Михаил Тимофеевич, возлагается на тебя.
— То есть? Не понимаю.
— Да, да, именно на тебя!
— О «Холмах» не беспокойтесь, я все сделаю.
— Речь-то не о «Холмах». Есть мнение назначить Барсукова начальником Рогачевского управления сельского хозяйства.
— Странно. — Барсуков смотрел на Солодова, на его спокойное и, как всегда, грустное лицо и не мог понять, шутит ли он, или говорит правду. — Это что же? Как понимать? И чье мнение?
— Мое, — ответил Солодов. — Да и не только мое.
— А как же «Холмы»… без меня?
— Подберем достойного преемника. В «Холмах» дело налажено, а вот крупное, интенсивное зерновое хозяйство в районе только-только зарождается.
— А как же Назаров, теперешний начальник?
— Уходит на заслуженный отдых. Да, признаться, эта работенка была бы ему не по плечу. Не потянул бы.
— Из Холмогорской я никуда не поеду! — багровея, решительно заявил Барсуков. — Не поеду — и все! Имею я на это право?
— А если состоится о тебе решение?
— Не поеду! Без моего согласия не имеете права. — Стараясь говорить спокойно, Барсуков тихонько добавил: — Поймите, ведь «Холмы» — это моя жизнь. Сколько положено усилий, и все это оставить? Бросить и куда-то уехать? Ни за что!
— Можешь спокойно выслушать?
— Могу.
— Так вот: оставаться в «Холмах» я не советую.
— Ну почему? Перерос самого себя? Так, что ли? Или в Холмогорской мне тесно? Но я же не жалуюсь на тесноту.
— Имеются, Михаил Тимофеевич, две причины, и обо веские, — не отвечая Барсукову, продолжал Солодов. — Первая и главная — новая должность, которая требует не только организаторских способностей, ума, энергии, но и, я бы сказал, беззаветной любви к царице полей. Да, да, именно любви! А кто еще в нашем районе способен любить эту самую царицу так самозабвенно, как Михаил Барсуков? Никто! А кто у нас в районе знает, как выращивать высококачественные сорта твердых пшениц? Михаил Барсуков! В тридцать восемь лет тот же Михаил Барсуков получил Звезду Героя. За что? Все знают, не за красивые глаза, а за нее, красавицу, за царицу полей! — Солодов подождал, думал, что Барсуков что-то скажет или станет возражать, но тот сидел, склонив голову, и молчал. — Так кому же мы можем доверить эту работу? Только Михаилу Барсукову… Но есть и вторая причина — личного характера. Извини за мужскую откровенность: негоже, Михаил, бегать за юбкой секретаря парткома. Слухи о твоем ухаживании за Дарьей Васильевной уже доползли и до Рогачевской.
— Какая юбка? Какое ухаживание? Это же сплетни! Неужели вы им верите?
— Хотелось бы не верить.
— А что мешает? Вы же знаете, я вырос в семье Бегловых. Да, когда-то, в юности, и я этого не скрываю, я любил Дашу. Она и сейчас мне нравится. Так что же тут такого особенного и страшного?
— Разумеется, ничего особенного и страшного в этом нет, — согласился Солодов. — Но лучше уехать тебе из Холмогорской. А случай подходящий. Так что твоим новым назначением мы убиваем сразу двух зайцев!
— А если не убьете ни одного? Если промахнетесь?
— Ничего, не промахнемся, мы стрелки опытные.
— А могу я отказаться? Наотрез!
— Конечно, можешь. Но как же с партийной совестью?
— Нельзя, понимаете, нельзя мне уходить из «Холмов», — с мольбою в голосе говорил Барсуков. — Что я без них? Если не гожусь быть председателем, дайте любую работу, только в «Холмах».
— Вот этого сделать никак нельзя. Пойми меня, Михаил: мы долго думали, долго гадали и пришли к тому, что только тебе, агроному-зерновику, можно доверить это новое и чрезвычайно важное дело. Дадим в Рогачевской квартиру в новом доме, вернется к тебе жена… Так что поезжай в Холмогорскую и сдавай дела. Я поручил Дарье Васильевне провести правление. Вместо тебя можно временно оставить Казакова. Зимой в «Холмах» состоится отчетно-выборное собрание, и тогда на должность председателя можно рекомендовать, скажем, Дарью Прохорову. Как считаешь, подходящая кандидатура?
— Согласится ли Даша?
— Должна бы согласиться.
— Значит, она знает о причине моего приезда к вам?
— А как же! Как секретарь парткома обязана знать. — И еще раз на постоянно озабоченном лице Солодова появилось что-то похожее на улыбку. — Не злись, Михаил, не огорчайся. Дело-то какое берешь в руки! Позавидовать можно. Резвый конь застоялся в своем стойле, надо ему дать хорошую пробежку. Да и не сидеть же тебе в «Холмах» всю жизнь!
«Резвый конь застоялся в своем стойле, надо ему дать хорошую пробежку… Да и не сидеть же тебе в „Холмах“ всю жизнь… Так вот оно что — „перерос самого себя“… И не битюг, выходит, наваливается на хомут, а резвый верховой конь застоялся в своем стойле… А может быть, Солодов прав: не оставаться же мне в „Холмах“ всю жизнь, — думал Барсуков, въезжая в Холмогорскую. — А как же Харламов в „России“? Всю жизнь руководит одним колхозом, уже состарился, и ничего, не застаивается конь, и пробежка ему не нужна… Нет, тут что-то не то. А что? Солодов знает, что, да только помалкивает. Ему даже известно, что жена от меня ушла и что я неравнодушен к Даше. „Негоже, Михаил, бегать за юбкой секретаря парткома“… Все ему известно, и он-то наверняка знает, почему мне нельзя оставаться в „Холмах“. А царица полей и моя к ней любовь — это лишь предлог… Ну, все одно, что бы там ни было, а я, как солдат, руку к козырьку, кругом и шагом марш… Приеду прямо к Даше, ничего рассказывать ей не надо, ибо она все знает. Завтра же проведем заседание членов правления, и тогда все, прощай, Холмогорская»…
46
Еще не рассвело, еще Холмогорская была укрыта мокрым, с реки навалившимся туманом, а где-то далеко-далеко, может быть, за Кубанью, как-то странно и непривычно, недружным хором запели — нет, не петухи! — моторы. Голоса их были тягучи, нестройны, они то утихали, то нарастали сильнее и сильнее, и чем ближе подкатывались к станице, тем их гул, похожий на отзвуки грозы, становился явственнее, и вскоре от тяжести колес и гусениц начали содрогаться стоявшие ближе к выгону станичные постройки.
Василий Максимович проснулся не столько от гула, сколько от вздрагивания стен своей хаты. Не понимая, что происходит там, на выгоне, он встал, опустил с кровати худые, в белых подштанниках, ноги, прислушался. Гул нарастал и, казалось, доносился уже не с реки, а откуда-то из-под земли. Василий Максимович подошел к окну, ухом приложился к форточке и теперь отчетливо слышал и знакомую работу моторов, и позвякивание гусениц, и постукивание колес.
— Ну, кажись, началось, — сказал он сам себе. — Вставай, мать, послушай музыку. Кажется, пришла холмам погибель.
— Какая еще музыка? — спросонья удивилась Анна Саввична. — Чего вскочил ни свет ни заря? Спал бы.
— Такая разыгралась музыка, что аж земля дрожит.
Василий Максимович вышел в сенцы, открыл дверь, еще прислушался. Он уже не сомневался, что в этот ранний час станицу потревожили не тракторы, выезжавшие в поле, и уж никак не гроза. Это двигалась строительная техника, и ему захотелось своими глазами увидеть, куда она направлялась — мимо холмов или к холмам. Он начал одеваться, натягивал штаны и думал, как бы попроворнее выбежать за станицу.
— Куда собрался? — спросила жена.
— Надо же узнать, что там за станицей творится.
— Все тебе нужно, беспокойная душа.
Василий Максимович надел фуфайку, натянул на голову шапку и легкой рысцой помчался со двора. Пробежав по улице, которая выходила на выгон, он остановился, тяжело дыша. К нему двигались огни, их было много, словно зарево пожара поднималось от земли к небу. Вот и передняя машина поравнялась с ним. Это был «газик», он как козел в овечьей отаре шел впереди и показывал дорогу другим. Ловко, словно солдат на каблуках, он повернулся, и на том же месте, и так же проворно поворачивали и другие машины. Подойдя еще ближе, Василий Максимович хорошо рассмотрел и гусеничный трактор-тягач, тянувший на прицепе-платформе бульдозер, и грузовик с вытянутым стрелой подъемным краном, и грузовик с вагончиком на прицепе, и увертливые куцехвостые самосвалы. «Вот и достиг своего Дмитрий, — подумал старик. — Чего хотел, того и добился, а я стою и ничего не могу поделать». Распространяя гарь, оставляя на толоке следы, машины приближались к холмам, и Василий Максимович видел, как огненные снопы света уже освещали седую, издали блестевшую серебром, ковыль-траву. Стоял у дороги и грустными глазами провожал колонну. Не уходил, ждал. Ему хотелось убедиться, куда же пойдут машины: к холмам или не к холмам? И вдруг железная громада дрогнула и остановилась, послышались писк и скрежет тормозов, с частыми криками сирены смешались чьи-то голоса. Тот «газик»-вожак, что бежал впереди, развернулся и умчался в станицу напрямик через выгон, а колонна, немного постояв, с тем же тягучим гулом двинулась дальше… мимо холмов. «Ну, слава богу: прошли рядом, не зацепились, — облегченно вздохнул Василий Максимович. — Наверное, Нестерыч все ж таки подсобил и вышло не так, как желал Дмитрий». А небо на востоке уже начинало белеть. За Кубанью над лесом прорезалась узкая, как раскинутый шарфик, алая заря и ковыль на холмах теперь не серебрился, а розовел.
Домой Василий Максимович возвращался по уже освещенной зарей улице, и был он в превосходном настроении. Ему хотелось и улыбаться, и петь, и с кем-нибудь перекинуться словом. А что, собственно, случилось? Да ничего! Близ станицы прогремела колонна машин, сперва остановилась перед холмами, а потом прошла мимо них, и только. Другой бы на его месте не только не обрадовался бы, а даже не обратил бы внимания на машины, пусть себе движутся, куда им надо. Василий же Максимович от природы был человеком добрым, душевным, и в жизни для него не было ничего такого, что не волновало бы старика, не огорчало или не радовало. А тут еще радость была связана с холмами. И поэтому то, что пугающая своим грохотом утреннюю зарю колонна машин только на минуту задержалась против холмов и сразу же покатилась дальше, куда ей нужно было поторапливаться, принесло ему такое внутреннее удовлетворение, такое хорошее настроение, точно бы он сам, своей рукой отвел от холмов нависшую над ними беду, и что холмогорцы, узнав об этом его поступке, станут радоваться так же, как и он, и будут говорить о нем и в семье и на улице одно только хорошее, и непременно скажут: вот такими, как Василий Максимович, и должны быть все люди.
Во двор он вошел эдаким молодцом, в его усах ютилась улыбка, и Анна Саввична, хорошо знавшая своего мужа, без труда поняла, что никакой беды с холмами не стряслось. И все же она спросила:
— Ну что там за шум-гам? И что с холмами? Никуда не делись?
— Стоят, голубчики, красуются, и стелется по ним ковыль, как метелица. — Василий Максимович поглаживал усы, старался выдворить оттуда улыбочку и не мог, а в голосе звучала гордая нотка. — Те машины, что нас разбудили, промаршировали мимо! Малость было задержались перед самыми холмами, а потом двинулись дальше. — И он многозначительно добавил: — Вот, мать, как получается: родной сын слушать не пожелал, а Нестерыч и выслушал и подсобил… Ну, теперь мне можно спокойно отправляться к своим вершам, там меня заждались голавли и усачики. Где ведро? Солнце-то вот-вот взойдет, а мне еще ехать в степь.
В ту минуту, когда Василий Максимович взял свою цибарку с зажаренными кусками жмыха, пахнущими на весь двор горелым маслом, и хотел было зашагать через огород к Кубани, в калитку не вошла, а влетела, как ветер, Варвара. Она плакала навзрыд, подбежала к Анне, слезы не давали ей вымолвить слово, и она, не в силах держаться на ногах, опустилась на скамейку.
— Варенька, милая, да что с тобой? — испугавшись, участливо спросила Анна Саввична. — Отчего такие слезы? Чего молчишь? Ну, успокойся и скажи, что случилось.
— Евдоким Максимыч погиб… — всхлипывая, чуть слышно проговорила Варвара.
— Погиб? Да ты что? — Василий Максимович поставил цибарку и подошел к Варваре. — То есть как погиб? Да говори же толком!
— Машина раздавила…
— Когда? Где?
— Только что… Он и раньше, бывало, уходил к холмам ночью… Бывало, проснется и уйдет. — Варвара снова залилась слезами и не могла говорить. — А сегодня перед рассветом выскочил из хаты, как угорелый, и побежал… Я следом, потому как вижу — неладное с ним что-то. «Не дозволю! — бежит и кричит. — Не допущу! Брата моего пожалейте, ироды!» А машины идут и идут… И вот тут…
Варвара недосказала и еще больше залилась слезами.
— Что тут? Что? — Анна Саввична наклонилась к Варваре. — Да говори же, Варюшка, что?
— Как раз возле холмов он выбежал наперед машины, — всхлипывая, продолжала Варвара. — Поднял руки и закричал… И я уже ничего не видела и не слышала… Его толкнула машина, и он упал навзничь. Сбежались люди, повыскакивали из машин, подняли Евдокима, положили в машину и увезли. Я только видела, что вся борода у него была в крови. Зараз он в больнице…
— Живой? — спросил Василий Максимович.
— Не знаю. — Варвара смотрела полными слез глазами, скривив губы и захлебываясь плачем. — Его увезли, а я побежала к вам…
— Так вот оно почему возле холмов останавливалась колонна, — как бы думая вслух, тихо говорил Василий Максимович. — Знать, не сдержался братуха, поднял-таки руки… Технику хотел остановить… Эх, дурень, дурень старый… — И к жене: — Я поеду в больницу.
Он выкатил за калитку мотоцикл, вскочил в седло и застрочил по тихой, еще хранившей ночной покой улице.
47
В тот же день, не приходя в сознание, Евдоким Беглов умер. Многим его смерть казалась странной и бессмысленной, и поэтому вызвала в станице разного рода толки и суждения. Говорили о том, в частности, что еще с той поры, когда Евдоким увел из конюшни своих коней и укрылся с ними в горах, он лютой ненавистью возненавидел всякие машины, не мог не то что ездить в них, а даже спокойно смотреть на них; что машины часто виделись ему во сне, гусеницы и тяжелые железные колеса накатывались на него, сдавливали дыхание, и он просыпался с криком и весь в поту; что будто бы, как уверяла Варвара, заслышав возле хаты рокот мотора, Евдоким вскакивал и ночью ли, днем ли опрометью бежал на улицу, что якобы он давно уже грозился уничтожить машины все до единой… Но как? Никто об этом не знал.
— Конечно, изничтожить машины — это же несусветная глупость, ибо первое то, что без машин неможно жить людям, а второе то, что свершить такое никому не под силу, и потому этой брехне нельзя верить, — говорили одни. — А вот то, что к технике вообще, а стало быть, и к нашей нынешней жизни Евдоким издавна питал озлобленность, то это есть чистейший факт, и тут всякий скажет: да, так оно и было…
— Было, да не так, — возражали другие. — Скорее всего этот бородач в черкеске злобу к машинам не питал, а просто был придурковатым от рождения. Потому как нормальный, здравомыслящий человек не стал бы кидаться грудью на гусеницы в момент их движения. А мы что видим? Дурость и ничего больше!
— Выходит, старик намеревался задержать технику в момент ее устремления вперед? Э, куда махнул! Как же такое можно свершить? — удивлялись третьи. — Это похоже на то, как если бы какому полоумному субъекту взбрело в голову войти в Кубань, да еще в момент ее половодья, и грудью остановить течение? Смешно!
— Верно, грудью ни Кубань, ни гусеничный тягач еще никто не останавливал, и тут Евдоким явно не рассчитал свои силенки, а через то и погиб… Но есть законный вопрос: что именно понесло его на эту погибель? Какая такая задумка таилась у него в голове? — доискивались до истины четвертые. — Значит, в голове у него что-то копошилось. А что?
— Не иначе — выпил лишку. Покойник сильно любил спиртное.
— Э, нет! И еще раз нет! Ни водка, ни враждебность к машинам тут ни при чем, — уверяли пятые. — Всему причиной отъезд из станицы Михаила Тимофеевича Барсукова. Вот где таится разгадка. Как только Евдоким узнал, что в «Холмах» Барсукова не будет, он сильно затосковал, выпил для храбрости и попер напропалую. Вот и получается: не надо было забирать от нас Михаила Тимофеевича.
У водителя Новожилина, под гусеницы трактора-тягача которого попал Евдоким, следователь спросил:
— Расскажите поподробнее, как это случилось.
— Сам удивляюсь, как и что произошло, — ответил Новожилин. — Один миг — и готово. Рассудите сами. Я вел тягач, на моем прицепе погружен бульдозер, шел я головным, следом за «газиком», скорость нормальная. Кругом толока и темень, располосованная, как ножом, фарами. И вдруг из темноты в двух шагах от гусениц выскочил человек с поднятыми руками, как все одно какое привидение. Я нажал на тормоз, и в тот миг человек упал… Вот и все, что я видел.
— О чем он кричал? О холмах или о Барсукове?
— Что-то крикнул, а что именно — не знаю. За гулом моторов разве что услышишь?
Следователь попросил Новожилина подписать протокол допроса.
— К тому, что я сказал, следовало бы добавить. — Новожилин взял карандаш. — Как же это он, разнесчастный дедусь, решился кинуться на машину? Смешно даже подумать. По всему видно, тот дедусь был с придурью.
Иначе, совсем не так, как Новожилин, как холмогорцы, думал о случившемся несчастье близ холмов Василий Максимович Беглов. Он не считал своего брата ни ненормальным, ни выжившим из ума и не верил, что Евдоким якобы бросился на гусеницы только потому, что Барсукова не стало в Холмогорской. В этой трагической смерти он видел закономерный конец трудной и в общем-то бессмысленной жизни своего старшего брата. После похорон, придя с кладбища домой вместе с женой, Василий Максимович с грустью посмотрел на ее заплаканное лицо и сказал:
— Анюта, не надо плакать. Мне тоже жалко брата, да что поделаешь. Сам накликал на себя беду.
— Непонятно жил и так же непонятно умер, вот что, Вася, обидно.
— Ничего непонятного в его смерти нету, — ответил Василий Максимович. — Все произошло как по написанному. И ты не думай, погибель Евдокима свершилась не вчера, она, как я смыслю, зачалась давно, еще с его коньков, каковых он увел из колхозной конюшни и подался с ними в банду, и завершилась теперь, с коньками железными. Вот и получается: против чего пошел, в том и смерть свою нашел.
Не давала покоя мысль о том, что Евдоким погиб под гусеницами трактора, в единоборстве с теми самыми моторами, которые так любил его покойный отец и которые Василий Максимович полюбил еще в юности. Летел ли он в степь на своем проворном бегунке, направлял ли в борозду трактор, качался ли в лодке, вытаскивая вершу, а думал о смерти брата. Тот же его вопрос: «Куда идеть станица?» — после гибели Евдокима невольно обратился не только к будущему, а и к прошлому Холмогорской. Подумаешь да поразмыслишь: чего только она не повидала на своем веку! Помнит Холмогорская, как из семи артелек была создана одна и названа «Гигантом»; как через год из колхоза-гиганта снова были образованы мелкие артельки. Помнит Холмогорская и голодный тридцать второй, когда в хлеборобской станице не было не то что куска хлеба, а даже обыкновенной макухи, и когда сваренные в ведре початки кукурузы выдавали как лакомство одним только детям. Помнит Холмогорская и лето сорок второго, пушечные залпы на холмах, спаленные войной сады, разрушенные хаты…
Те юноши и девушки, те подростки и дети, кто сегодня жил в Холмогорской, разумеется, никогда не видели ни заросших бурьяном улиц, ни одичало стоявших, страшных своим видом пустых домов с мертвыми глазницами окон, ни первой артельной пахоты, когда на борозде от истощения падали быки и пахари. Только по рассказам старожилов они знали, что когда-то, давным-давно, в горах, недалеко от Холмогорской, гуляла банда, а по ночам полыхали, освещая половину неба, скирды пшеницы первых холмогорских артельщиков, и им не верилось, что когда-то такими же молодыми, как и они, в станице жили Васюта Нечипуренкова и Аким Бесхлебнов. Они нисколько не сомневались в том, что Холмогорская всегда имела и уличные фонари, которые всю ночь озаряли станичную площадь, и тротуары, и больницу с аптекой, и Дворец культуры с просторным кинозалом, и Дом быта, где есть парикмахерская с мужским и женским салонами, портняжная и сапожная мастерские, и в каждом доме, как что-то обыденное и привычное, телевизор.
Людская память, известно, с годами старится, ее краски тускнеют, точно бы они выгорают под солнцем, и многое забывается. И не удивительно: подрастающее поколение холмогорцев уверено, что в их родной станице испокон веков все было совершенно таким, каким оно есть сегодня. И прекрасная улица Ленина, с тротуарами, обсаженными тополями, всегда была покрыта асфальтом, и всегда в станице стояли четыре школы, из них одна музыкальная; и всегда были магазины, гараж, механическая мастерская, Беструдодневка с ее городскими домами, где были газ и водопровод, и за станицей — молочный завод, а в станице детский сад и детские ясли, — никто не мог себе даже представить, как же без всего этого можно жить! Были они уверены и в том, что и на полях, как и сегодня, всегда работали тракторы и комбайны, и были молочные, птицеводческие, зерновые комплексы, и по дорогам стадами двигались, поднимая пылюгу, грузовики, и куда ни глянь — электричество и моторы, моторы и электричество — как же без этого нынче прожить! И молодые, и немолодые холмогорцы настолько привыкли к тем переменам, которые произошли в Холмогорской, и были они так уверены в прочности и незыблемости своей жизни, что вскоре позабыли и о трагической гибели Евдокима Беглова и об уходе из «Холмов» Михаила Барсукова. Они считали: что бы ни случилось и был ли в Холмогорской Михаил Барсуков, или его уже не было, а жизнь в станице какой была, такой и останется, ибо нет такой силы, которая могла бы что-то в этой жизни нарушить или что-то изменить.
Поэтому и Василий Максимович Беглов мысленно говорил сам себе: что верно, то верно, идет, идет вперед Холмогорская, теперь уже без Михаила Барсукова, идет так же безостановочно, как она шла и при нем. И хотя пути-дорожки у нее нелегкие, всего довелось повидать и испытать, но зато они свои, до нее никем еще не протоптанные и никем до нее еще не изведанные. И куда ни посмотри, повсюду рядом с Холмогорской шагают, поторапливаются другие станицы, одни отстают от нее и завидуют ей, другие немного опережают ее и уже зовутся не станицами, а городами. Еще не так давно на Лабе стояла большая станица Лабинская, и все, на что ни взгляни, было у нее станичное. Теперь это уже не Лабинская, а Лабинск, средней руки городок, стоящий в удивительно живописном месте, и к чему ни обратись, все в нем городское. Когда-то на черноземной равнине расстилалась, утопая в яблоневых и абрикосовых садах, станица Курганенская, а теперь это уже город Курганск, и садов в нем стало намного больше, нежели их было в станице. На виду у белоснежных Кавказских отрогов, на берегу шумной речки Малый Зеленчук растянулась линейная станица Зеленчукская, всем своим видом уже похожая на затерявшийся в горах городок, та самая Зеленчукская, которая своими яркими уличными фонарями мешает знаменитому азимутальному телескопу, что недавно поднял в горах свои зеркальные очи, рассматривать далекие и близкие звезды. А кто из нас не знал старинную станицу Невинномысскую, что лежала на пути в Минеральные Воды? Теперь это Невинномысск, промышленный, быстрорастущий город химиков, вставший как раз на стыке Кубани и Большого Зеленчука. Оттого-то и нетрудно Василию Максимовичу Беглову наперед и с уверенностью сказать, какой именно в недалеком будущем станет его родная Холмогорская, как сложится ее судьба, потому что уже сегодня и слепому видно: скоро, скоро всех нас порадует еще один новорожденный городок — Холмогорск, что так удобно и привольно раскинул свои улицы вблизи древних холмов, на кубанском берегу.
Москва — Жаворонки.
1971–1976