Достоевский,
Гоголь,
Алексей Толстой
в бороде у Льва.
Не завидую —
у нас
бульваров много,
каждому
найдется
бульвар.
Может,
будет
Лазарев*
у липы в лепете.
Обозначат
в бронзе
чином чин.
Ну, а остальные?
Как их сле́пите?
Тысяч тридцать
курских
женщин и мужчин.
Вам
не скрестишь ручки,
не напялишь тогу,
не поставишь
нянькам на затор…
Ну и слава богу!
Но зато —
на бо́роды дымов,
на тело гулов
не покусится
никакой Меркулов*.
Трем Андреевым*,
всему академическому скопу,
копошащемуся
у писателей в усах,
никогда
не вылепить
ваш красный корпус,
заводские корпуса.
Вас
не будут звать:
«Железо бросьте,
выверните
на спину
глаза,
возвращайтесь
вспять
к слоновой кости,
к мамонту,
к Островскому*
назад».
В ваш
столетний юбилей
не прольют
Сакулины*
речей елей.
Ты работал,
ты уснул
и спи —
только город ты,
а не Шекспир.
Собинов*,
перезвените званьем Южина*.
Лезьте
корпусом
из монографий и садов.
Курскам
ваших мраморов
не нужно.
Но зато —
на бегущий памятник
курьерский
рукотворный
не присядут
гадить
во̀роны.
Вас
у опер
и у оперетт в антракте,
в юбилее
не расхвалит
языкастый лектор.
Речь
об вас
разгромыхает трактор —
самый убедительный электролектор.
Гиз*
не тиснет
монографии о вас.
Но зато —
растает дыма клуб,
и опять
фамилий ваших вязь
вписывают
миллионы труб.
Двери в славу —
двери узкие,
но как бы ни были они узки́,
навсегда войдете
вы,
кто в Курске
добывал
железные куски.
[1923]
Агитлубки,1923
Вон самогон!*
Эй, иди,
подходи, крестьянский мир!
Навостри все уши —
и слушай!
Заливайся, песня!
Пой и греми!
Залетай в крестьянские уши!
Кто не хочет из вас
в грязи,
под плетнем
жизнь окончить смертью сучьей —
прочитай про это,
послушай о нем,
вникни в этот серьезный случай.
Недалёко от нас,
то ль на некой горе,
то ли просто
на маленькой вышке,
помещается
на реке на Туре
деревушка —
Малые Тишки.
Деревушкой ее называют зря.
Хоть домов полсотни менее,
но на каждом из них
крыша —
точно заря,
каждый двор —
не двор, а имение.
Лет пяток назад
жил во всех домах
генерал,
помещик Дядин.
А мужик глядел
да шапчонку ломал,
да слюну облизывал, глядя.
В Октябре
с генерала спустили жир:
подавай, мол, обратно наше!
Дернул Дядин в Париж,
а мужик зажил.
Жил и жил себе полной чашей.
Новый школьный дом
украшает луг.
(Не к лицу коммуне дурак-то!)
Электрический ходит в поле плуг,
громыхает электротрактор.
Каждый весел и сыт,
обут и здоров.
У детишек
не щеки, а пышки.
Так,
распеснив песни из всех дворов,
проживали Малые Тишки.
Лишь одна с по-над краю стоит изба,
курьей ножкой держится еле,
на карнизах на всех
ободра́лась резьба,
ветер дует
и хлещет в щели.
Здесь, паучьей нитью обо́ткана,
проживала
меж ветра вывшего
Степанида Саврасовна Водкина,
станового супруга
бывшего.
Степанидин муж
был известен всем.
Кто
в селе
станового выше?
Все четырнадцать шкур,
а не то что семь
норовил содрать он с Тишек.
Обдирал становой
целых 20 лет.
20 — жили воя и ноя.
Становой жирел,
и жена —
ранет,
щекопузье блестит наливное.
Да коммуна пришла,
кумачом хохоча,
постреляла для верности вящей.
В ту же ночь
становой
задал стрекоча,
не простясь аж
с супругою спящей.
Поодряб Степанидиных щек ранет,
стали щеки
из розовых
белые.
Телеса
постепенно сошли на нет,
из упругих стали дебелые.
Подвело от голодных харчей живот.
Дрожью ежась от каждого чиха,
прощена добротой мужиков
и живет,
только в ночь выходя,
как сычиха.
Днем в окно глядит,
как собака на кость,
рада всем перегрызть бы глотки она.
Так жила,
притаив до времени злость,
Степанида Саврасовна Водкина.
Спят мужик и баба,
корова и бык.
Ночь.
Луна в небесах
рассияла лик,
небо вызвездя в лучшем виде.
Лишь один
оборванец
крадется…
и шмыг
в подворотнюю щель —
к Степаниде.
Степанида задвижку открыла на стук,
получила записку в руки из рук;
слов не слыша меж крысьего писку,
поднесла записку
под лунный круг,
под луною
читает записку.
Прочитала раз,
перечла еще.
Под ногами
от слез
лужа.
Слезы радости мчат со всех щек.
Оказалось —
записка от мужа.
«Степанида моя,
Степанида-свет,
чтоб покончить с властью Советов,
выполняй досконально мой совет,
делай так-то…
это и это…
Твой супруг
Ферапонт Водкин».
А под Водкиным
росчерк короткий.
А еще через ночь,
в тот же час
точь-в-точь,
не будить стараясь народа,
подкатила к калитке
и целую ночь
разгружалась бесшумно подвода.
Протащили в окно
пару длинных труб,
100 бутылей, скрытых корзиною,
протащили какой-то тяжелый куб
да еще
кишки резинные.
Семь ночей
из-за ставен горел огонек.
Уловило б чуткое ухо
за стеной возню
да шарканье ног,
да печурку —
пыхтела глухо.
Через семь ночей,
через дней через семь,
вышла
днем
Степанида —
другая совсем.
По губам,
как игривая рыбка,
то и дело ныряла улыбка.
Через день
столпился народ у ворот,
занят важным одним вопросом:
чем-то воздух несет?
Разгалделся народ,
в удивлении тянет носом.
А по воздуху,
сквозь весеннюю ясь,
заползая и в ноздри
и в глотки,
над избой Степанидьей, дымком раскурясь,
вьется дух
самогонки-водки.
Бывший пьяница Пров говорит:
«Эге!
Не слыхал я давно запашочка».
Будто бес какой появился в ноге —
Прова
запах
тянет пешочком.
Прова запах
за ногу ведет и ведет,
в ухо шепчет:
«Иди!
Разузнай-ка».
К хате Водкиной вывел,
поставил,
и вот —
на крыльце
появилась хозяйка.
А народ валит, —
верь мне или не верь, —
то ль для вида,
а то ль для принятия мер,
но к дверям Степанидина дома
даже Петр пришел
милиционер,
даже —
члены волисполкома.
Ярый трезвенник Петр
растопырил рот,
выгнул грудь для важности вида
да как гаркнет:
«Ты что ж!
Разорять народ?
Али хочешь в острог, Степанида?»
А хозяйка в ответ:
«Что пристал, как репей?!
Мужикам служу —
не барам.
Мне не надо рублей —
подходи и пей!
Угощаю всех
даром».
Пров затылок чешет:
«Не каждый, мол, день
преподносят такие подарки».
Пров шагнул,
остальные за ним —
на ступень.
«Не умрем, чай,
с одной-то чарки».
Выпил рюмку —
прошла волшебством по душе.
По четвертой —
пришло веселье.
И не рюмками —
четвертями уже
лижут все даровое зелье.
Утро.
Вышли все,
не чуют земли.
Встали свиньями
на четвереньки.
С закоулков проселочных пыль мели:
бородища —
мокрые веники.
Не дошли до дому ни Петр,
ни Пров:
Петр в канаву слег,
Пров свалился в ров.
Прова
утром
нашли в трясине —