Том 5 — страница 27 из 69

ы быть быстро пойманы и переведены на бумагу. Иначе они исчезнут бесследно.

Пишется определенный текст.

Стихотворение — это смысловое торможение звукового потока, отливка в смысловые формы звуковой расправленной лавы.

Эвфония, благозвучие в стихах — это скорее грань благозвучия, тот необходимый грамматический уровень, при котором стихи остаются стихами. Это как бы грань улицы и благовоспитанной человеческой речи — в стихотворной строке.

Испытания и поиск идут именно на грани звукового «шума времени» — по Мандельштаму — или «музыки революции» — по Блоку.

Стихи — это особый мир, где чувства и мысль, форма и содержание рождаются одновременно под напором чего-то третьего и вовсе не названного ни в словаре политики, ни в катехизисе нравственности. Все начала вместе рождаются и вместе растут, обгоняя друг друга, уступая друг другу дорогу, и создают необыкновенно важную для поэта художественную ткань.

Эта художественная ткань — не чудо. В ней есть свои законы, которые строго действуют в мире тридцати трех букв русского алфавита, способных передать не только частушку Арины Родионовны, но и трагедию Мазепы и драму Петра. Возможности, указанные Пушкиным в «Сонете», — безграничны. Следует также обратить внимание, что сонет — это стихи о стихах. Напрасное уклонение от таких «формальных» (даже формальных в двойных кавычках, сугубых кавычках) произведений только обедняет нашу поэзию.

Это и есть строки о труде, о поэтическом труде. Стихи о стихах — это и есть стихи о труде. Не только потому, что дело поэта — это его стихи — по Пушкину и Полежаеву[113]. Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы «кто есть кто». Но, конечно, стихи о стихах не столь важный вопрос, сколь вопрос о стихотворной гармонии. Стихотворная гармония зависит от сочетания согласных в стихотворной строке. Этот звуковой поток и рождает русские стихи.

<1970-е годы>

Что важно в Пушкине? — Жажда жизни

Он отошел на полчаса от письменного стола к барьеру на Черной речке, чтобы заткнуть глотку Дантесу, защитить честь жены.

Не прерывая ни творческих планов, ни даже переписки.

Пушкин был стрелок отличный, получше Дантеса и в полной уверенности ехал на дуэль, торопясь застрелить негодяя.

Самолюбствие было Пушкину всего дороже.

Выход из драмы ревности Пушкин видел только в пуле. Отличный стрелок, он не сомневался в победе, в спортивной удаче, наконец, в расположении бога Аполлона.

Маяковский в отличие от Пушкина вовсе не владел этим наступательным оружием. И в оборонительной позиции дотянул свой браунинг до собственного виска.

Опять же самолюбствие было Маяковскому всего дороже: нашел в себе силы. Маяковский был, несмотря на «тушу», физически очень слабый — пишущую машинку, старинный «Ундервуд» «на развернутый лист» не мог, по воспоминаниям Волкова-Ланнита, перетащить из комнаты в комнату.

14 апреля 1930 года нашел в себе силы дотащить браунинг до собственного виска[114].

Это не было бегством от жизни.

Пастернак («Люди и положения») обвиняет Есенина в том, что он только хотел подшутить, заранее оставил письмо Эрлиху[115], которое тому так и не пришлось прочесть. То есть поступил так же, как Маяковский, стреляясь на глазах Полонской, и все время оттягивая миг смерти.

Обстановку обоих самоубийств отличает многолетнее пьянство, которое сопровождало Есенина в течение всей его жизни, и вряд ли он мог тут в чем-нибудь схитрить. А вот Маяковский хитрил, и надо было Полонской не уступить, а дать ему по морде, потому что такую элементарную вещь, как абсолютное физическое отвращение...

Маяковский не годился ни в Пушкины, ни в Блоки.

От Блока Маяковский мог бы почерпнуть «ряд неизвестных истин».

Маяковский и Лиле Юрьевне Брик надоел, наверное, до предела.

Что было бы, если бы Пушкин застрелил Дантеса? Я думаю, не пришлось бы выбрасывать Дантеса в двадцать четыре часа по личному приказанию Николая, нидерландский посланник Геккерн не был бы объявлен «персоной нон грата». Наталья Николаевна гуляла бы поосторожней. А доносчик Долгоруков[116] не писал бы своих доносов никогда. Пушкин ошибся в доносчике. Следствие возникло тогда же, и на запрос Николая Дантес прислал из Парижа образец своей подписи и получил августейшую реабилитацию на сей счет. У Геккерна и надобности такой не возникало — барон был в Петербурге все это время. Но, конечно, это не избавило его от немедленного отъезда. О том, что донос Пушкину — провокация Долгорукова, писавшего и диплом, и письмо к Пушкину, узнали только в наше время, экспертизой Ленинградского уголовного розыска.

Вот та хитрость Маяковского перед своей кончиной и навела Пастернака на мысль — не хитрил ли и Есенин перед тем, как отправиться в лучший мир.

Их

и по сегодня

много ходит

Всяческих

Охотников

до наших жен[117]

О чем тут идет речь?

Маяковский не был женат, и это все звучало, как явная поэтическая вольность.

Что касается Блока, у которого Маяковский мог бы кое-что и позаимствовать как по линии «Жизнь — искусство», так по линии и личного поведения.

Разве рад я сегодняшний встрече?

Что ты ликом бела, словно плат?

И в твои обнаженные плечи

Бьет огромный холодный закат?

Ты смела! Так еще будь бесстрашней,

Я не муж, не жених твой, не друг!

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,

В сердце острый французский каблук!

<«Унижение»>

«Унижение» не менее гениально.

В «Унижении», кстати, — вся «Москва кабацкая», бесчисленно количество примеров, связывающих ресторанные стихи Блока с «Москвой кабацкой»: а ведь эпигонство — смертельно.

Впрочем, не только Есенин чувствовал себя ущемленным Блоком. Все акмеисты жаловались на то же. Вернее, жаловались не акмеисты на Блока, а Блок на акмеистов. («Без божества, без вдохновенья»[118] плюс единственное письмо Блока Ахматовой).

Булат Окуджава[119], выступая в Баварии, пустился в ненужные объяснения касательно сущности стихов: поэзия — непереводима, и с этим обстоятельством приходится считаться любому советологу. И всякие суждения типа «да, но» или: «да и» вызывают абсолютно не нужные автору многочисленные объяснения. Надо было просто сказать, раз уж Окуджаву приняли в Мюнхене за выразителя политического протеста в советской литературе: «Да, я потому «за», потому что я победитель, это вы напали на нас, а не мы. Мы пожертвовали двадцать миллионов людей и дошли до Берлина. Это сделали мы, а не вы». А поэтому при любых обстоятельствах: «Самолюбие мне дороже», как говорил Бабель в «Одесских рассказах».

<1970-е годы>

О прозе

Лучшая художественная проза современная — это Фолкнер. Но Фолкнер — это взломанный, взорванный роман, и только писательская ярость помогает довести дело до конца, достроить мир из обломков.

Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму.

Людям, прошедшим революцию, войны и концентрационные лагеря, нет дела до романа.

Авторская воля, направленная на описание придуманной жизни, искусственные коллизии и конфликты (малый личный опыт писателя, который в искусстве нельзя скрыть) рождают читателя и он откладывает в сторону пухлый роман.

Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано.

Какая литературная форма имеет право на существование? К какой литературной форме сохраняется читательский интерес?

Последние годы во всем мире заметное место заняла научная фантастика. Успех научной фантастики вызван фантастическими успехами науки.

На самом же деле научная фантастика — всего лишь жалкий суррогат литературы, эрзац литература, не приносящая пользы ни читателям, ни писателям. Научная фантастика не дает никаких знаний, выдает незнание за знание. Способные авторы произведений такого рода (Бредбери, Азимов) стремятся лишь сузить зияющую пропасть между жизнью и литературой, не пытаясь перекинуть мост.

Успех литературных биографий начиная от Моруа и кончая автором «Жажды жизни» тоже свидетельство потребности читателя в чем-то более серьезном, чем роман.

Огромный интерес во всем мире к мемуарной литературе — это голос времени, знамение времени. Сегодняшний человек проверяет себя, свои поступки не по поступкам Жюльена Сореля или Растиньяка или Андрея Болконского, но по событиям и людям живой жизни — той, свидетелем и участником которой читатель был сам.

И здесь же: автор, которому верят, должен быть «не только свидетелем, но и участником великой драмы жизни», пользуясь выражением Нильса Бора. Нильс Бор сказал эту фразу в отношении ученых, но она принята справедливо в отношении художников.

Доверие к мемуарной литературе безгранично. Литературе этого рода свойственен тот самый «эффект присутствия», который составляет суть телевидения. Я не могу смотреть футбольный матч по видеографу тогда, когда знаю его результат.

Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом. У сегодняшнего читателя есть и силы и знания и личный опыт для этого спора. И доверие к литературной форме. Читатель не чувствует, что его обманули, как при чтении романа.

На наших глазах меняется вся шкала требований к литературному произведению, требований, которые такая художественная форма, как роман, выполнить не в силах.

Пухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение.