Пушкинскую тайну Достоевский разгадывал тоже с позиций Белинского, а не Пушкина.
Это Белинский считал, что «Евгений Онегин» — роман характеров. Достоевский открыл, что Татьяна — новый русский характер, изображенный Пушкиным и незамеченный Белинским — Достоевский находился в кругу романа характеров. Достоевский при его гениальности в критических своих <исследованиях> не ушел дальше Белинского, воспользовался для своего анализа принципами Белинского и — постоянный чтец пушкинских стихов и «Пророка», и «Рыцаря бедного» — не хотел заметить их звуковую организацию. С этой стороны «Пушкинская речь» не представляет чего-либо нового.
Новое там было — русский народ-богоносец, страдания меньшего брата — пророчества на этот счет не оправдались, сняты временем двух революций. В наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце.
Словом, звуковая тайна Пушкина Достоевским не была разгадана. Достоевский указал на интернациональность Пушкина, на всемирность его прозы и поэзии. К аргументам о «Скупом рыцаре» и «Моцарте и Сальери» можно добавить искания повестей Белкина, перекличку с прозой Мериме. От Мериме был шаг второй с «Пиковой дамой», в «Египетских ночах» — шли искания очень большой прозы, поиски большой формы. Достоевский первый напоминал о западничестве Пушкина, указал, что Пушкинская тайна существует.
Вершиной антипушкинского начала в русской прозе можно считать Л. Н. Толстого. И по своим художественным принципам и по своей претенциозной личной жизни моралиста и советника.
Чехов и Бунин только латали бесконечную, бесформенную и претенциозную толстовскую фразу, ремонтировали ее. Бунин — это конец описательного романа в русской литературе.
Пушкин неизмеримо шире Белинского, шире Некрасова, шире Льва Толстого.
Русские писатели гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов.
Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается.
На той братской могиле, которая вырыта, забит осиновый кол. И оглядываясь, порой мы смотрим на всё, что попадает в тень от этого столба, и это всё отвергаем.
Здесь и Чернышевский, и Некрасов, и, конечно, Лев Николаевич Толстой, «Зеркало русской революции», чтобы не забывать эту важную фамилию.
Пушкинская тайна в отношении народа-богоносца полностью разгадана. Народ много должен своей интеллигенции. Пушкин был первым русским интеллигентом западного типа, представителем западного всемирного начала в русской литературе и русской культуре.
Поэт изнутри
Поэт — это человек, который не может сказать того, что он хочет. И не из-за каких-то опасений по теме, а просто каждый раз выходит не то, что хочешь.
Рифмованная речь его не затрудняет, напротив, дает дополнительный поиск.
Меня часто спрашивают: помогли ли вам стихи в вашей двадцатилетней каторге. Дало ли вам жизненную силу, опору, сознание того, что вы — поэт, что вы причастны высшим тайнам.
Попробую ответить — «издалека», хотя любое мое «прекрасное далеко» будет находиться либо в стенах тюрьмы, либо в траншеях каторжных каменоломен.
Первую половину 1937 года — я арестован в Москве 12 января, а приговор мой от 2 июня 1937 года — я провел в следственной камере Бутырской тюрьмы, 69-й камере на 25 коек-мест, где на койки были настланы деревянные щиты и сразу входило 80–85 человек. Щиты эти были крашеные, стало быть, летом где-то на складе ожидали худших времен. И времена пришли. Уже в этапной камере бывшей тюремной церкви щиты выдавались только что сбитые на живую нитку, на живой гвоздь — еще пахнувшие елью, сосной. Но в бутырской следственной камере все щиты были приготовлены заранее — или начальник Бутырской тюрьмы, рыжеусый Попов, разжалованный начальник тюремного отдела НКВД — берег это богатство где-то на складах, чтобы не отстать от Европы, показать свою запасливость, предусмотрительность, суметь спланировать и включить в генеральный план страны свои потребности.
Почти четыре месяца я был выбранным старостой в этой камере. Это — большое дело. Оглушенному арестом новичку не легко разобраться во всех проблемах тюрьмы и воли. Староста должен амортизировать этот духовный и физический удар государства, должен показать, что не всё потеряно, укрепить дух новичка. Каждый арестованный в 1937 году думал, что он завтра будет освобожден, и поведение свое приспосабливал к такому пониманию — иногда до самой своей смерти где-нибудь в золотом забое Колымы или в воркутинской шахте.
Когда-то я делил весь мир на «да» и «нет», на героев и подлецов. Эта юношеская схема давала мне возможность жить и на каторге. Вишерский лагерь — почти три года я провел, называя каждого подлеца подлецом. Большие нравственные силы были затрачены и были обнаружены в это время; жертва эта была ненужной, бесцельной. Люди, ради которых эта жертва приносилась, не только не оценили ее, но отнеслись к ней с некоторым отчуждением, если не осуждением.
В 1937 году я смотрел на все эти проблемы иначе, чем в 1928-м и 1929-м, но еще не понял самого главного: что человек не имеет права судить кого-либо, учить кого-либо жизни, что любое насилие над человеческой волей — это преступление. Мир для меня в следственной камере Бутырской тюрьмы еще делился на белый и черный цвет. Там я понял, что все люди, попадающие в тюрьму, — это либо порядочные люди, либо подлецы.
Если подлец арестован невинно, он считает, что власть допустила страшную ошибку, посадив его в тюрьму рядом с врагом народа, с настоящим преступником, которому место только в тюрьме или в лагере. «НКВД не арестовывает невинных», «кто не виновен — тех выпускают после проверки», — вот ходячее предарестное мышление подлеца. Так подлец держится в тюрьме, а иногда даже в лагере — умирая под сапогом надзирателя, донося на своих соседей по бараку, помогая власти строить новое общество, убивая до самой своей смерти.
Если в тюрьму попадает порядочный человек, он должен с неизбежной логикой честного человека, отдышавшись, чуть успокоив нервы, прийти к мысли: если он, честный человек, был арестован невинно, то ведь так же может быть и его сосед по нарам.
Это главная мысль сталинской следственной тюрьмы, которая может сохранить доверие к людям. Это доверие логически обращается в недоверие к государству. Вот разбудить эту тюремную главную мысль в следственном арестанте и есть задача тюремного старосты.
Новичок привыкает постепенно. Он уверен, что в тюрьме те же люди с теми же страстями и теми же надеждами.
В следственной камере Бутырской тюрьмы весной 1937 года было много дискуссий. На следствии еще не били, и поединки каждого со следователем иногда казались выигранными.
Уже тогда на следствии применялись «выстойки многочасовые», горячий и холодный карцер, стоячий карцер — для приведения в сознание, но все это, конечно, было еще далеко от метода «номер 3». Арон Коган, доцент Воздушной академии, мне знакомый по университету 1927 года, попавший в нашу камеру как переведенный после расформирования одной из камер, рассказал, что на очной ставке был его сослуживец, который дал на него, Арона, показания — чистую ложь, невиданную и неслыханную
— Я готов был убить его.
— Ты не только не убьешь, но если судьба тебя сведет с этим человеком, то будешь мирно разговаривать, найдешь оправдание. Да не так он и виноват, его вынудили.
Так и случилось, была еще одна баня (переводы в Бутырках всегда приурочены к баням), и Коган встретился со своим свидетелем. Разумеется, тот за свое поведение не был освобожден от тюрьмы, от следствия.
Было очень много споров, куда идет страна, куда идем все мы. Александр Филиппович Рындич, историк и брат историка, не видел в будущем яркого просвета. Лапин, напротив, верил, завтра отворится дверь камеры, и ему, Лапину, скажут, что он — не виновен, произошла ошибка. Михаил Вавилов, сосед мой, работник промимпорта, был убежден, что идут какие-то тайные процессы, человеческие схватки подземные, и жалел, что, в тюрьме сидя, он, Вавилов, не может разгадать этих схваток, их движения, удара, направления.
Я был старостой камеры, а Вавилов, мой сосед, пытался разгадать меня. Ему казалось, что я — председатель какого-то партийного подполья, о котором даже он, Вавилов, не знает, иначе зачем бы меня арестовали в 1929-м году. Зачем я здесь, в тюрьме, на должности старосты.
Мне с давних пор отвратительна кружковщина с ее искусственностью масштабов, оценок и репутаций. Кроме чисто нравственной оценки, никаких личных характеристик вождям движения дать я не мог, и этим сильно разочаровал Вавилова. А в одной из возникших ссор, а я, наученный прошлым опытом, старался глушить всякие ссоры в тюрьме. Ссора в тюрьме при абсолютной ее бесполезности — уходит еще много нравственных сил. Вот в одном таком разговоре-ссоре Вавилов сказал, желая меня уколоть:
— Ты мальчик, который выучил три десятка стихотворений.
Да, это так. Только этим я и отличаюсь от Вавилова, разница была именно в эти тридцать стихотворений. Эти тридцать стихотворений, написанных или заученных, все равно, и составляет главное, что отличает поэта от обыкновенного человека. Поэт — это обыкновенный человек, который заучил или написал тридцать стихотворений. Эта формула меня устраивала вполне, в нее входит всё, что считается чудом, что считается высшим началом.
Разве в пушкинском «Поэте» не сказано то же самое?
Я знать не хотел и не хочу деятелей подпольных кружков с психологией болельщиков футбольных команд. Самоотверженность, твердость дали мне именно стихи. Не в прозаическом толковании поэзии, как это делал Белинский и что считается несчастьем русской поэзии. Белинский подходил к стихам, как к прозе. Можно к стихам подходить и так, но это чрезвычайно узкое понимание поэзии.
Стихи вовсе не заполняли моего свободного времени. Я не твердил чужие стихи или собственные стихи, все равно, чтобы отвлечься от грохота арестантского барака, хотя, может быть, подсознательно стихи играли в моей жизни и эту отвлекающую роль.