а и по-человечески, по-женски подлинно. Спасибо Вам, преданный Вам Александр Блок. P. S. Оба раза, когда Вы звонили, меня действительно не было дома». Обиженная смертельно Ахматова стала ждать ответа, но ответ никогда не последовал, хотя Блок сборник прочитал сам внимательнейшим образом. Ему понравились там четыре стихотворения и не понравились остальные шестьдесят. Ахматова сделала еще попытку послать Блоку оттиск своей поэмы «Аполлон»[182]. На этот раз на оттиске нет никаких блоковских помет. Ответ на него Блок тянул много месяцев, только в марте 1916 года ответил письмом, не оставившем сомнения в мнении Блока. Очевидно, Блок не хотел отвечать вовсе, но ответил под чьим-то давлением, возможно, материнским, и не потому, что Блок считался с мнением матери, а потому, что мать усиленно надеялась на этот брак с Ахматовой. Мать усиленно благоволила к Ахматовой, а это еще больше настораживало Блока.
Многие блоковские стихи использовались в качестве стимулирующего средства, испытанной инъекции тестостерона в художественной жизни российской интеллигенции. Почему-то за такими великолепными стихами, как «Унижение», никаких Прекрасных Дам и даже Незнакомок не искали, принимали реальность за реальность и отказывались принимать «Унижение» за поэтический символ. Почему «Прекрасная Дама» — символ, а «Унижение» не символ? Оба — символ, оба — стихи высшего качества, и это самое оправдывает труд поэта, глаз поэта, перо поэта. Следует еще точно понять, что как только стихи становятся стихами, они перестают быть бытом, оставаясь цитатой, теряют свою реальность. Поэтому в высшей степени не умны разыскания Чуковского, который уверял — аптека на углу действительно была.
Девяносто процентов русских лирических стихотворений написано ради последней строфы.
Любовь Дмитриевна Менделеева[183] обнаружила полное непонимание природы художественного творчества. Но главное было не в этом. Любовь Дмитриевна обнаружила полное непонимание физической природы своего мужа. Во время увлечения Блока Н. Н. Волоховой[184], самой безопасной соперницей Любови Дмитриевны, дочь Менделеева сочла необходимым поехать к Волоховой и «лично» передать ей права на «музу» Блока. Л. Д. не захотела понять законов художественного творчества, понять такую элементарную вещь, что Волохова — только символ «Фаины», как сама Л. Д. была символом «Прекрасной Дамы». Волохова никогда не была близкой Блоку, и все же стихи лились неудержимо, подтверждая лишь один закон: для поэта есть потребность высказать свое, а оно может быть или случайным, или измененным отражением тысячи сред — водных, воздушных, где проходит луч поэзии. Волохова самым энергичным образом протестовала против посвящения, но Блок сказал: «В поэзии необходимо преувеличение — я вас вижу такой, а сам факт для стихов не имеет значения».
Возвращается сила Блока в мое сердце, которое не могли отравить никакие акмеистические яды.
Блок встретил меня оглушительным ритмом сиюминутности в «Двенадцати», которые в том же анненковском[185] оформлении махали белыми крыльями на улицах среди оберточной бумаги плакатов, газетной бумаги всевозможных оттенков, большими белыми крыльями «Двенадцати». Блестящие белые крылья «Двенадцати» смотрелись издалека, обгоняя многих, если не всех. «Двенадцать» были первой поэмой Блока, которую я услышал внутренним своим ухом, хотя там уже «дышали духами и туманами», и лестница и вечность, и рысаки, и гениальное «Унижение» я услышал и вовсе поздно. В чем тут <дело> было? Как бы сказать поточнее, погрубее. В «Двенадцати» время говорило с Блоком, и он услышал его. Во всем остальном Блок говорил со временем, и оно слушало его, изредка более внимательно, изредка менее. «Скифы», поэма, не уступающая по своим достоинствам «Двенадцати», была голосом человека ко времени, а не голосом времени к нему. Мне кажется, что то, что Блок не писал стихов целых четыре года, а написал за это время ряд статей принципиальных, говорит о том, что Блок все ждал голоса Бога, такого же, который поднял его с кровати в 1918 году.
<1970-е>
Достоевский
Первой вещью Достоевского, которую я прочел мальчиком, была повесть «Игрок» в павленковском издании, еще прижизненном, года 1879-го, что ли. Достоевский еще мог перегнуть собственным пальцем написанную этими же пальцами страстную, поспешную, казалось бы, книгу. «Игрок» продиктован за 10 дней. Но не было поспешности в словесной ткани «Игрока». Она была таким же чудом гения, подчиненным музыкальному ключу, со своим собственным ритмом, напоминающим ритмы «Пиковой дамы».
Да, Достоевский взял классический сюжет, превратил графиню в княгиню, Германа назвал Алексеем, Полиной сделал хорошо ему известную Лизу Пушкина. Все было по старой схеме, «Пиковая дама» на современном языке. Искать другой сюжет было некогда, и Достоевский воспользовался «Пиковой дамой». Роман, повесть — как это все назвать? Нужна страсть, чтобы использовать знание личное.
Двести кратких, почти телеграфных, гениальных строк «Введения» к «Запискам из Мертвого дома» имеют особенное значение в судьбе литературной дороги писателя, намечают пути, оглядываясь назад на последние 10 лет.
Здесь краткое подведение итогов, краткий план, вехи дальнейшего пути. Нетрудно видеть, что «Введение» написано много уже после событий «Мертвого дома», ибо из-за тюремной решетки Омской каторжной тюрьмы нельзя было рассмотреть Сибири, так что Сибирь «Введения» — это и семипалатинские впечатления.
«Записки из Мертвого дома» принесли отказ от взглядов. Нетрудно понять, что никакого отказа от прежних взглядов тут нет. Тут искание какого-то легального пути, где можно найти выход — пусть искаженный, извращенный — той бури, которая бушует в мозгу и сердце гения. Эти двести строк безупречны стилистически, но не в стилистике тут было дело. Тут было дело в краткой характеристике края, его нравственных законов, его природы. Вот первый абзац: «В отдаленных краях Сибири...»
Разве это не характеристика Колымы? Конечно, в Восточной Сибири тундра, но это на Колыме служат чрезвычайно. Это до последнего времени известно. Недаром говорят о колымском длинном рубле для умеющих разрешить загадку жизни. Разве это не картина застолья Азбукина, заместителя начальника Юго-западного горного управления? По 20 человек садилось за стол, а ведь Азбукин получал пусть 10 тысяч в месяц, но яблоко там стоило 100 рублей. К этому добавлялась контрабандная продажа табаку. В пачке колымской, которую дневальный Азбукина по 5 рублей за папиросу продавал, выходит на 80 папирос. Продавал в розницу в арестантском бараке тем же нищим, которые считали такую покупку за счастье, ибо Азбукину из Москвы возили махорку, а не вылежанный на воинских складах, потерявший все качества табак. Даже дичь, которая летает по улицам, не такое уж преувеличение для Западной и для Восточной Сибири. В перелетах гусь — легкая дичь, небо покрыто птицей, и охотнику остается только стрелять. Да что перелет, глухари перебегают дорогу — шоссе, главную трассу, попадают под машины. Конвой, который вез наш этап, питался глухарями. Остановит машину, выстрелит из винтовки, отвернет голову, чтоб на остановке зажарить его прямо в перьях в костре, обмазав глиной. Жир не вытекает. Лопнет глиняная корочка — поели, и можно опять гнать этап. Так было в нашем этапе в августе 1937 года. Что же говорить, что было в Сибири Западной, да еще 100 лет назад.
Омская классическая арестантская транзитка — санпропускник военный необычайной производительности, быстрого обслуживания — души, души. Для солдат по два, для арестантов по десяти человек на душ — я при своем высоком росте никак не проигрываю, в бане не слежу, чтобы меня обделили водой, чтоб только кусочек мыла из рук не вырвали. Но Сибирь далеко еще от Колымы, кусочек мыла здесь суют в руку, как рекруту. Омск — это город Достоевского, город его каторги, а в наше время лучший санпропускник, лучше бутырского, лучше магаданского, первая и последняя точки нашего вагонного пути. От Омска после Достоевского никто ничего и не ждет, кроме каторги, и действительно обслуживание в Омске образцовое. Уже к обеду мы, прошедшие душ, строились, но как ни налажено солдатское колесо, арестантский путь все же труднее, медленнее. Мы сидим, лежим, вернее, под скудным омским солнцем в яснейший из ясных, ясный день. Редкое солнце указывает, как много мы сидели в тюрьме, как плохо нас кормили и как долго длится наш вагонный путь. Хлеба по пути купить нельзя, деньги у нас отобраны при отъезде из Бутырки, и навсегда исчезли, списанные с наших счетов — как, кому это все досталось, какому-нибудь клубу НКВД списано — этого мы никогда не узнаем. Но подкожная клетчатая, жировая прослойка давно исчезла — в очереди сидят скелеты, раскрытые рубашки показывают белеющую мертвую кожу, которую слабое омское солнце не в силах согреть и обжечь.
Наш этап — три тысячи человек из московских тюрем отбывают с Красной Пресни — новой, любимой Сталиным тюрьмы в начале июля 1937 года, точно не помню, а помню, что осужден 3 июня Особым совещанием под председательством Ежова на 5 лет концентрационных лагерей с отбыванием срока на Колыме и лишением права переписки. Большой протокол <спущен> для нашего брата.
На прииск «Партизан» Северного горного управления нас привезли 20 августа. Но до этого была пересылка в Магадане, текли дожди круглые сутки. Холодные тучи опоясали скалы — бредовый сон, из которого мы и не пытались вырваться, чтобы не встретиться с явью еще хуже — трое суток работы на трассе в бухте Веселой, бесконечные трудности, когда не знаешь, что лучше: ходить на работу, ползти на работу или лежать под окриками и толчками. Я — ходил.
Вот в этом промежутке вагонном — 9 августа нас выгрузили из вагонов во Владивостоке и ночи две томили за проволокой зоны, которая