Том 5 — страница 66 из 69


Не только левее левых, но и подлиннее подлинных. Чтоб кровь была настоящей, безымянной.


Всю жизнь меня принимали за кого-то другого — то меньше, чем я, то больше.


В любом положении у человека есть какие-то последние права. Например, заявить, что ты — болен, и потребовать врача, осмотра. Затормозить ход этой колесницы.

Или, зажмурив глаза, идти, угадывая только телом распорядок нового дня.


Никакой стукач, никакой сексот не убьет столько людей, сколько любой бригадир забойной бригады. И не потому, что это тридцать восьмой год. Бригадиров в целях самозащиты стали убивать с войны.


Место мое в коммунальной квартире[370] определялось по пересечению лучей солнечного света, падающих откуда-то сверху в кухонное окно, с лучами, газовыми огнями кухонной конфорки.


Я объяснил, что по квартирным склокам выступать не буду, и не потому, что им не судья, а потому, что считаю принципом, долгом принципиально бороться против всякого атавизма, против реликта.

— Вы знаете, что такое реликт? — спросил я секретаря парткома, кандидата каких-то наук.

— Знаю, — сказал он, — но ведь они пишут в ЦК, в суд. Нам нужно давать информацию об истинном положении.

— Вот и знайте, что ни по каким вашим квартирным склокам я справок давать не буду, учтите и не вызывайте меня.

Все квартирные склоки — дела давние, прошлого поколения, не раньше начала постройки дома.

— А у них ссора с 1958 года.

— Ну вот, я же здесь всего с прошлого года. Живу, как метеорит, как инопланетный камень...


Создается лишний миф — миф сомнения в науке, никому не нужный.


Человеку нужно однозначное решение, оптимальный продукт.


Все спрашивают не о лагере, а о том, что им более понятно, — о следствии, о притеснении после лагеря и т. п. Между тем, все это вторичное, малое.


Бойтесь литераторов, бойтесь туристов.


Во время дела Локкарта Берзину было двадцать четыре года. Лучший возраст для предательства. Конечно, он был английским шпионом, если считать папеновскую[371] формулу нравственной нормой — «Предают только свои». Все предательства, все государственные измены совершались в возрасте от двадцати до тридцати лет.


Кто-то помог, поднял, поставил на ноги. Где эти руки, где эти слова, сказанные (кем), а может быть, и совсем не сказанные. Где тысячи безымянных рук, толкнувших с мороза в тепло, поднявших со сна, поддержавших за руку. Кто они? Крист[372] об этом никогда не узнает.


После бесед многочисленных с С<олженицыным> чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.


«Я этого не читаю» — это и была та самая подножка, которой, действуя методом самбо, Анна Андреевна сшибала любого противника с ног.


Боязливо входили в лавки, не веря, что их завтра не закроют. Это ощущение, предчувствие не было неправильным, лавки вскоре закрыли, началась посадка в тюрьму.


В жизни моей не было никакой тайны. Больше того, я не любил тайну, к вынужденной тайне относился почти с брезгливостью, никогда не умел расширить сферу действия, влияния, явления тайны.

Я сторонник открытого боя. Хотя всякий открытый бой требует тайной подготовки, пусть малой и короткой по времени.

Из-за независимости поведения, из-за элементарности моей морали: пьяница — отрицателен, вор — отрицателен, доносчик — отрицателен, настигающей и друзей, и врагов — эти качества ранее всякого суждения о человеке.

Все думали, что я скрываю, берегу какую-то большую тайну. Так считало начальство: тайный ЦК, так думали и мои родные, и мои товарищи, и мои соседи по бараку. В этом всех, кроме меня, убеждало государство, давая срок за сроком, не упуская меня из вида, из пределов досягаемости.


Этот важный момент, переломный момент, переход навечно из мира здоровых в мир больных описан мной в очерке «В больницу».


Голос из темноты был спокоен и нетороплив: «Товарищи, мы выбираем старосту затем, что никто из сотни человек, занимающих нашу камеру, не был там, где был наш товарищ и вернулся живым из ада.

Естественно, что каждый из нас интересуется и условиями и практикой переезда через Лету»[373].


Неотвратимость — моя формула.

Неотвратимость наказания исключает досрочное освобождение — казалось бы, это логично, ясно, принципиально. Но жажда экономической пользы пользовалась огромной клавиатурой и исключает эту точку зрения.

Ведь в неотвратимости скрыт и срок. Что за неотвратимость, если я заранее или не заранее — это все равно — знаю, что меня освободят не через 10 лет, а через 10 месяцев. Неотвратимость исключает «резинку».

1) Человек, побывав в заключении, не становится лучше. 2) Сталинская коса косила всех подряд, в лагеря была набита отнюдь не лучшая часть человечества, не худшая, но и не лучшая.


Суть вопроса, суть сути двадцатых годов — это соответствие слова и дела. Поэзии нам казалось мало.


Именно потому, что медицина не всесильна и не всезнающа, она не должна давать таких дурацких советов, чтобы человек бросил табак. Удлинение жизни — хорошо это или плохо — это не решено.


Маркс здорово сказал когда-то насчет революционной идеи, которая, овладевая массами, становится материальной силой. Но это звучное, эффектное и верное выражение не было изобретением Маркса.

В мире всегда была идея, обладающая материальной силой, хотя не овладела массами. Это — слух, сплетня. Материальная сила этой идеи очень велика. Москва — это город слухов, а слух — это та самая идея, которая в любой час может обрести материальную силу, загородить, скажем, мне дорогу в издательство. По мотивам непроверенным, без бесед со мной и прочее.

Даже инвалидность и то, что я живу на пенсию, в их глазах приобретает доблесть святости, героизма.

В кружках «прогрессивного человечества» создатели мод и носители слухов не расскажут больше того, что ты сможешь прочесть в завтрашней газете. Поэтому к «информации» я всегда подходил с точки зрения Марьи Антоновны: «Через два часа принесут на хвосте». Все это мне крайне надоело много лет назад, и, обрезав все отношения с миром, шесть лет я сижу в совершенном одиночестве и ни одного рассказа не выпускаю из стола, боясь подогрева и без того популярности, которой я вовсе не заслуживаю. Вот я и желаю развеять весь этот туман, привести в полную ясность все мои дела, хоть на шестьдесят пятом году своей жизни.


К сожалению, я поздно узнал о всем этом зловещем «Посеве» — только 25 января 1972 года от редактора своей книги в «Советском писателе», а то бы поднял тревогу и год назад. При моей и без того трудной биографии только связи с эмигрантами мне не хватало.


Мы исходим из положения, что человек хорош, пока не доказано, что он плох.

Все это — чепуха. Напротив, вы всех считайте за подлецов сначала, и допускайте, что можно доверить подлецу. Доказательства надо представлять самому.


Хитрожопость как образ жизни.


Зощенко умер в 63 года в 1958 году в момент своей полной реабилитации, признания, отметания всяческих несправедливостей. Умер, но не от чрезмерной радости, волнения, что легко можно было бы предположить, а от вульгарной флегмоны, осложнившейся сепсисом — зашиб правое колено во время стремительных скитаний по лестницам Союза писателей, срочно доставал какие-то реабилитационные документы.


Мечников[374]

В начале нашего столетия теми же вопросами занимался почти с тем же результатом уже не писатель, а ученый — Илья Ильич, видевший в простокваше эликсир бессмертия <...>.

Мечников также раздавал советы — в чем смысл жизни и личного бессмертия творческого.

Умер Мечников не таким молодым, как Зощенко, постарше, но предусмотренных им ста лет не прожил. Он умер 71 года во время Первой мировой войны — в 1916 году <...>.

Простокваша была искушением девятнадцатого века.


Покончить с собой, но об этом не может быть и речи. И не потому, что ему 51 год — он достаточно молод для самоубийства. А прежде всего потому, что коммунисты не кончают с собой. Еще раньше из Кабула, потрясенный неожиданным требованием Ларисы — развестись и никогда не встречаться, он писал Ларисе: «Как бы ни была тяжела моя жизненная катастрофа — как моего личного счастья в семейной жизни, я не покончу самоубийством, меня удержит от пули и яда мое коммунистическое воспитание. Вся моя жизненная программа».

Сталин был катастрофой покруче[375].


Люди долго шли по темно-желтой дороге, бездумно радуясь, что воздух свеж и идти легко, — шли все ниже, ниже, часто поворачивая, мимо одноэтажных бревенчатых домиков, топча светло-желтые, узкие, прозрачные сухие ивовые листья, хрупкие ивовые листья, которые августовский ветер швырял на дорогу, разметал, сгребал в кучи. И за каким-то сотым поворотом увидели блестящее, как светлая жесть, неправдоподобное море, с трех сторон окруженное вездесущими остроконечными скалами... Крошечный пароходик стоял недалеко от берега, столь же неподвижный, как скала, казался скалой, камнем, Русским островом.

Были и другие повороты, другие дороги, другие дома, но эта дорога, выбитая, вытоптанная миллионами шагов дорога — яма — была их единственным путем[376].


Но врач Соколовский не дремал. Я был его «креатурой» — как он считал, и ненависть была перенесена на меня. Не сумел поймать меня на злоупотреблении, воруя у меня карточки, чтобы показать мое «истинное лицо» — он не сумел, и карточки я нашел.

Я очень мерз прошлой зимой, ходил в опорках — всю вольную одежду в тридцать восьмом году отбирали во время обысков многочисленных, а новую казенную отбирали блатари.