[385], — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
— А Джефферсон, автор Декларации?
— Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, — мягко шелестел голос, — в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в «Новом мире» ваши «Очерки преступного мира». Там сказано — что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране — Александр Трифонович не любит слова «кулак». Поэтому я все, все, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.
Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.
— Я даже удивлен, как это вы... И не верить в Бога!
— У меня <нет> потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
— Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
— Тем более.
— Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе.
Колыма была сталинским лагерем уничтожения, все ее особенности я испытал сам. Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии (появиться) художник, который (может) собрать воспоминания в личных целях.
Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным?
Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына.
— При ваших стремлениях пророческого рода денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.
— Я немного взял...
Вот буквальный ответ, позорный.
Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребенок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было.
В этом вопросе нет много и мало, это — качественная реакция. И совести нашей, как адепта Бога <нрзб>.
Но передо мной сияло привлекательное круглое лицо.
— Я буду вас просить — деньги, конечно, эти деньги идут не из-за границы <нрзб>.
Я не встречался с Солженицыным после Солотчи.
Символ «прогрессивного человечества» — внутрипарламентской оппозиции, которую хочет возглавить Солженицын — это трояк[386], носитель той <миссии> в борьбе с советской властью. Если этот трояк и не приведет к немедленному восстанию на всей территории СССР, то дает ему право спрашивать:
А почему у писателя Н. герой не верит в Бога? Я давал трояк, и вдруг... Деньги назад!
Чем дешевле был «прием», тем больший он имел успех. Вот в чем трагедия нашей жизни. Это стремление к заурядности, как реакция на войну (все равно — выигранную или проигранную).
В одно из своих <нрзб> чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов.
— Колымские рассказы... Да, читал[387]. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым.
Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.
На чем держится такой авантюрист?
На переводе!
На полной невозможности оценить за границами родного языка, те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей.
Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.
Для заграничного издателя, принимающего новый роман нового светила, важно нечто вовсе примитивное...
Гениальность Чехова только тогда получила признание за рубежом, когда нашли переводчика достойного.
Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама.
Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?» <...>
А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет.
Это заметила и Анна Ахматова, которой в частной аудиенции было предъявлено новое светило.
Поскольку для поэта честность в этом отношении <выше> всего, неподобающее суждение о поэзии <Солженицына> Ахматова занесла в дневник.
— Ну что же, — спросил я Солженицына в Солотче, — показывали вы все это Твардовскому, вашему шефу?
Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, — поэт и согрешить тут не может.
— Показывал.
— Ну, что он сказал?
— Что этого пока показывать не надо <...>.
Главный закон, который я <исповедую> и который всем шестидесятисемилетним опытом <подтвержден>, — «не учи ближнего своего».
О работе пророка я тогда же вам говорил, что «деньги тут брать нельзя — ни в какой форме, ни сегодня, ни завтра».
Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом[388].
Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец.
Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в «Августе 1914» не оказалось.
Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как «Август 1914», мог в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира — и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе.
Правда, на этих двухстах с чем-то страницах лежит знакомый, истинно солженицынский штамп: «Часть 1-я».
Дескать, все исправлю во второй части. Все, что пишет С<олженицын>, по своей литературной природе совершенно реакционно.
Общая тетрадь зеленого цвета. На обложке надпись: «I Солженицын» (47 л.)[389].
Г<осподин> Солженицын,
я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.
Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов.
Но ссылка на «Литературную газету» не может <быть> удовлетворительной и дать смерть. Дают ее стихи или проза.
Я действительно умер для Вас и Ваших друзей, но не тогда, когда «Литгазета» опубликовала мое письмо[390], а гораздо раньше — в сентябре 1966 г.
(В Солотче Шаламов гостил у Солженицына осенью 1963 г.)
И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче, где гостил у Вас и, впрочем, всего два дня, я бежал в Москву тогда от Вас, сославшись на внезапную болезнь.
По возвращении в Москву я немедленно выкинул из квартиры Ваших друзей и секреты <...>.
Что меня поразило в Вас — Вы писали так жадно, как будто век не ели и <нрзб> было похоже разве что на глотание в Москве кофе. <...> По Вашей просьбе я прочел за три ночи <...> тысячи стихов и другую прозу <...>.
Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль — это Даль, а не боль <...>.
Я подумал, что писатели <нрзб> разные, но объяснил Вам о методах своей работы.
— Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.
Этот ответ просто вне искусства <...>
Поэзия — вся в языке, вся непереводима.
Прозу-то нельзя перевести.
Оказывается, главная цель приглашения меня в Солотчу не просто работать, не скрасить мой отдых, а «узнать Ваш секрет».
Дело в том, что, кроме «превосходных романов, отличных повестей, <со> стихами — плохо».
Вы <их> написали невообразимое количество, просто горы. Вот эти-то стихи мне и довелось почитать в Солотче еще две ночи, пока на третье утро я не сошел с ума от этого графоманского бреда, голодный добрался до вокзала и уехал в Москву. <...> Там не было стихов.
Тут я должен сделать небольшое отступление, чтобы Вы поняли, о чем я говорю.
Поэзия — это особый мир, находящийся дальше от художественной прозы, чем, например, <статья по> истории.
Проза — это одно, поэзия — это совсем другое. Эти центры и <в> мозгу располагаются в разных местах. Стихи рождаются по другим законам — не тогда и не там, где проза <...>. В поэме Вашей не было стихов. <...> Конечно, давать свои вещи в руки профана я не захотел <...>.
Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего — это не мои пути <нрзб>, какой я есть, каким пробыл в лагере.
Я пробыл там четырнадцать лет, потом Солженицыну... <нрзб>
Колыма была сталинским лагерем уничтожения, и все ее особенности я испытал сам <...>.
Я никогда не мог представить, что после XX съезда партии