И вот прошло сорок пять лет… Прошло сорок пять лет, мне, стало быть, было пятьдесят девять, я жила в Коктебеле. Дверь моей комнаты выходила на лестничную площадку, на площадке было окно. Как-то утром я вышла на эту площадку, смотрю — на подоконнике лежит письмо. На конверте надписано: «Вере Федоровне Пановой», почерк незнакомый. Я унесла письмо к себе в комнату, прочла и поняла, что это пишет тот самый Коля Ф., только уж, конечно, никаких стрел и прочего, просто приехал в эти края, узнал, что я тут, и просит к шести часам вечера выйти за калитку сада, чтобы повидаться.
Мне стало не по себе — ведь сорок пять лет!.. Моя приятельница Туся Разумовская тоже сказала:
— Вера, нельзя встречаться, вы просто друг друга не узнаете.
Но я все же вышла к шести часам того дня за калитку, к морю, и когда пошел мне навстречу долговязый человек с сильной сединой в волосах — я, представьте, узнала в нем того гимназиста. Да, этот человек был стар, но если отбросить седину и морщины, то черты остались, в сущности, те же, через сорок пять лет они были те же, и я сказала храбро:
— Здравствуйте, Николай Викторович.
Он стал художником-иллюстратором, работал в книжных издательствах, жил в Москве. Через полгода, в мое шестидесятилетие, прислал мне по почте громадную коробку шоколадных конфет, я поблагодарила телеграммой. Больше мы не встречались и не писали друг другу.
Роман же 1919 года окончился тем, что родители вызвали Колю Ф. обратно в Грозный — продолжать учение.
Вот и вся история моего первого романа. Если нет в нем ничего ослепительно прекрасного, то нет ничего и темного — ни крупинки, — и потому я вспомнила о нем легко и без печали.
После этого радостного лета была долгая трудная зима. Она началась для нас болезнями и невзгодами. Сундук как источник доходов был исчерпан, пришел настоящий голод, когда пшенная каша или вареная картошка кажутся пиршеством, а такие вещи, как масло и сахар, вообще — небывальщина. Вместо сахара на стол подавали крошечные таблетки сахарина. Бросишь таблетку в чай — со дна чашки поднимется белесый, как бы мыльный столбик и вспухнет на поверхности чая белой шляпкой, а чай станет горьким и противным.
Мама заболела сыпным тифом, а я так называемой «испанкой» — тогдашнее название гриппа. «Испанка» страшна была своими осложнениями. В моем случае осложнение было очень странное — у меня началась цинга: изъязвились десны, стали выпадать зубы. Думаю, тут сказалось то, что нам с детства давали мало свежих фруктов и овощей.
Наша детская находилась рядом с маминой комнатой. Няня и бабушка печально переходили от одной больной к другой.
Подошло рождество. Грустно оно подходило — никаких приготовлений к елке, ни нового платья, ни разговоров о подарках. В самый канун сочельника стали раздаваться взрывы снарядов — к Ростову приближалась армия Буденного.
Уже был разрушен тот дом на Таганрогском, позднее на Буденновском проспекте, что описан в «Сентиментальном романе» как дом Хацкера, на самом деле то был дом Рацкера и Хосудовского, в нем помещался белогвардейский штаб.
Среди замыслов, которые мне не удалось пока осуществить, осталась пьеса «Рождество 1920 года», где я хотела написать приход буденновской армии в Ростов.
К звукам канонады мы уже тогда были привычны, она нас не пугала. Няня уверяла, что больных красные не тронут и что она, няня, все устроит хорошо. Взрослые, кажется, побаивались неизвестности, а мы с Леничкой беззаветно верили няне и не боялись ничего.
Я не помню, какое это было число, когда няня вошла и сказала:
— У нас конные во дворе.
Потом несколько красноармейцев поселилось у нас. Они заняли кухню и нянину комнатку за кухней — там было теплей всего. В наши комнаты они не заходили, боясь заразиться. Они принесли няне мешок муки, мешок пшена и тушу говядины и сказали ей так:
— Вот, бабка. Ешь сама и корми своих, но чтоб и мы были сыты.
Няня стала печь нам замечательные белые хлебы (для мамы из этого хлеба делались сухарики), варить мясные супы и пшенную кашу. Конечно, и буденовцы были сыты.
Еще через сколько-то дней няня положила на мою кровать какие-то свертки и сказала:
— Это тебе ребяты подарки прислали.
В свертках оказалось несколько стоп превосходной писчей бумаги, множество отличнейших карандашей и несколько коробок столь же превосходных резинок — серовато-зеленых, на каждой резинке изображен слон. Няня сказала им, что вот девочка все что-то пишет, и они велели это все отдать ей, то есть мне, «сами-то мы, говорят, не больно много пишем».
Бумага была чуть шероховатая, поглядеть на свет — с какими-то вензелями. Мне ее хватило надолго, так же как и карандашей и резинок. Не помню, сколько времени простояли у нас буденовцы. Они ушли, а спустя какое-то время белые на несколько дней ворвались в Ростов и наделали много кровавых бед.
Потом снова вернулась Красная Армия.
Постепенно мы с мамой выздоровели, и жизнь пошла по-прежнему. Только стала она голодной, и голод все возрастал. Няня жаловалась, что все вздорожало, ни к чему не приступишься. Что хлеба не хватает. Что нищие просят уже не на кусочек хлеба, а на кусочек макухи, то есть подсолнечного жмыха.
Начав выходить, я сама увидела этих нищих. То были трое ребятишек, два мальчика и девочка. Стоя в ряд, они протягивали к прохожим грязные ручонки и жалостно тянули:
— Подайте копеечку на кусочек макухи.
Сколько прошло лет, целая жизнь прошла, целая вечность, а я так и вижу эти руки и слышу эти голоса.
Макухи есть нам не пришлось. Но вместо обеда или ужина ломтик ржаного хлеба, смазанный горчицей, — это случалось часто.
Думаю, что уже тогда мое здоровье начало расшатываться. Стало покалывать в сердце, врач нашел невроз.
Леничка тоже заболел испанкой, по ночам тяжело бредил, но у него в тот раз болезнь не разыгралась.
Наконец прошла эта трудная зима. Но еще более трудная началась весна.
Нас уплотнили. В няниной комнатке за кухней поселилась Н. Н. Филова, Володина мать, а в комнаты, выходившие на улицу, была вселена семья инженера, бежавшая на юг от питерского голода. Мама сначала говорила:
— Ну, ничего, ведь они люди интеллигентные, он же инженер.
Но очень скоро она поняла, что звание инженера еще не делает человека интеллигентным. Мы познали все ужасы и безобразия совместного житья. Интеллигентные люди даже завладели нашей мебелью. Конечно, большую роль в этом сыграла мамина кротость и беззащитность.
И тут еще нас покинула няня. Прожив с нами пятнадцать лет, она перешла жить к своей дочери, чтобы нянчить ее детей, которых было к тому времени уже что-то очень много. Причина уважительная, и у нас не было ни моральных, ни материальных возможностей удержать няню.
Мы все трудно привыкали обходиться без ее постоянной заботы. Но трудней всех пришлось мне.
Увы, я ничего не умела. А на меня легло все хозяйство.
Первое время было еще ничего: мы брали обед в районной столовой. Там давали всегда одно и то же: серенький супчик с крупой и серую кашу, так называемую «шрапнель», с кусочками красноватой солонины. Это были даже не кусочки, а хлопья, волокна, но тогда казалось, что оно и вкусно и сытно.
Корм этот отпускался по какой-то норме, в количествах незначительных. Но так как столовой заведовала наша родственница Н. Н. Филова, жившая с нами, то мне выдавалась очень приличная порция и супа, и каши.
Дома я все это разогревала и заправляла поджаренным луком, и мы, в общем, бывали сыты.
Н. Н. Филову устроил на эту должность ее сын Виктор Григорьевич Филов, о котором речь впереди. Он вообще устроил всех своих родственников, включая меня, доводившуюся ему какой-то десятой водой на киселе. Брат Володя — о нем я уже говорила — работал у него в газете фельетонистом, старший брат Николай — художником. Брат Александр с его помощью осуществил свою мечту — стал актером, поступил в театр. Некоторые люди называли это кумовством и осуждали Виктора Григорьевича, но я понимала, что иначе быть не могло. Вы подумайте: в свое время Н. Н. Филова осталась без мужа с четырьмя сыновьями мал мала меньше. Мальчишки росли в нужде, все вместе. Пальтишко со старшего переходило на второго, со второго на третьего, последним донашивал его самый младший — Володя. То же происходило со штанами, с бельем, с учебниками. И когда наконец они выросли и один из них оказался в состоянии дать остальным место в жизни и заработок, — мог ли он этого не сделать? Мог ли не помочь матери, которая стала к тому времени седой и больной? По-моему, не мог. По-моему, иначе было бы не по-людски.
Но нет на свете ничего неизменного. Не вечно было и наше шрапнельное благоденствие. То ли Н. Н. Филова ушла с работы в столовой, то ли столовую закрыли, уж не помню. Но явилась необходимость самой покупать продовольствие и стряпать.
А на какие шиши покупать? Все было безумно дорого, а денег не было.
Помаленьку я научилась и стряпать, учила меня Н. Н. Филова, великая мастерица этого дела. Но я, увы, мастерицей не стала.
Не научилась и стирать хорошо. При няне ходила к нам стирать ее приятельница Кузьминична, торговавшая семечками у нас на углу. Ни маме, ни мне стирать не приходилось. Не стало няни — почему-то перестала приходить и Кузьминична.
Пришлось самой взяться за стирку.
В квартире у нас был водопровод, было где согреть воду, не было одного: не было у меня силенок. Особенно донимали меня два вязаных покрывала. Они были связаны из толстых бумажных ниток и состояли из квадратов, сплошь усаженных шишечками величиной с лесной орех. Бывало, намочишь эту штуку в корыте — и не повернуть ее, не то что выстирать. А уж хуже всего отжимать: стараешься-стараешься — ничего не выходит, только проклятые шишки врезаются в ладони. Но — стирала. Плакала, а стирала.
Не надо думать, что кто-нибудь меня к этому принуждал. Не заикались даже. Просто сама уже понимала, что время сделать стирку, что как это мне ни трудно, а все же легче, чем маме или бабушке.