Том 5 — страница 93 из 116

Мешки стали чуть полегче, но продолжали очень давить на позвонки. Такая боль бывает, когда очень долго просидишь за пишущей машинкой.

Опять, как сутки назад, прошли через лицейский садик. Как изменился мир за эти сутки! Вчера мы были несчастливы, но все же у нас была крыша над головой. Теперь же мы стали бесприютными странницами без кола, без двора.

Впереди и сзади нас шли люди с мешками за спиной. Мы сразу разглядели, что большинство идет отнюдь не налегке. Женщины несли кухонную утварь, утюги, катили детские коляски и тачки, одна тащила на спине огромное цинковое корыто. Мы невольно ощутили свою неприспособленность, свое бессилие — и ужаснулись.

Я заговорила с идущими. Кто-то из них сказал, что надо идти в Гатчину, там находится эвакопункт.

Шея болела все сильней, а выкидывать из мешков было уже нечего. Мы приостановились, съели по картофелине и попили кофе из бидончика. Первые несколько минут было ощущение, что тяжесть стала меньше.

Нас догнала телега, уставленная ящиками, в ящиках были горшки с белыми хризантемами — должно быть, из пушкинского цветоводства. Я попросила возницу подвезти, посулила денег. Но ему было не до нас, и на что ему были деньги!

А нам становилось все тяжелей. Мы прошли уже несколько деревень, но дорога, казалось, была бесконечной. Бесконечной казалась дорога до Гатчины — а до Шишак!..

Так или иначе, мы добрались до гатчинского эвакопункта.

Это был деревянный павильон дачного типа, битком набитый людьми. Они лежали на плиточном полу, залепленном жидкой грязью. И мы расстелили на полу наши тощие байковые одеяла и легли среди грязи и затоптанной в грязь соломы.

После войны я ездила в Гатчину, думала найти место, где стоял этот барак, но не нашла ничего, что напомнило бы о нем.

Ночью гудели самолеты, дважды где-то громыхнули разрывы, и странно было желать, чтобы бомбежка смела с лица земли Гатчину и приютивший нас павильон. Желание, впрочем, естественное, потому что самолеты, летавшие над оккупированной землей, были наши и потому что назавтра нам предстоял столь же трудный и унизительный день.

В темноте барака кто-то бредил, и впервые мы на этом ночлеге заразились вшами.

Уже совсем поздно пришел какой-то человек с большой корзиной и роздал всем по пайке хлеба. Хлеб был не нашей выпечки и не нашего вкуса.

День 24 октября не удержался в моей памяти. Беженцы весь день говорили о предстоящей отправке на станцию Веймарн и о наших военных неудачах, гадали, возьмут ли немцы Ленинград, и боялись предстоящей ночи и бомбежки. Я обошла барак и двор вокруг него и поужасалась царившей там грязи.

Так долго, темно и грязно жили мы до вечера, а вечером нас погнали на станцию, чтобы везти в Веймарн по железной дороге.

Если существует ад, то это, возможно, тот товарный вагон, в котором нас везли в Веймарн. Все мы, так называемые беженцы, со всеми мешками, корытами и грудными детьми были затиснуты в эту отсыревшую коробку, где кислорода не хватило для всех даже на первый вдох. Мы сидели на своих мешках у самой двери и были счастливы, когда в щелку этой двери врывался слабый ветерок с ночных полей. Всю ночь плакали ребятишки на материнских руках, и всю ночь беспощадно, невозможными словами ругались измученные, отчаявшиеся женщины, потерявшие в аду свою женскую стыдливость. И ко всему этому присоединилось напряженное ожидание чего-то, против чего мы были бессильны в этой темноте и бесправии. Так что при всем своем отчаянии мы обрадовались, когда в дверной щели посветлело и замелькали палки станционных изгородей. Кто-то отодвинул дверь, кто-то скомандовал выходить. Кто-то сказал, что велено идти на Ивановскую фабрику и там ждать новой команды. Выйдя, я оглянулась и увидела, как за мною выливается из вагона пестрый поток людей, нагруженных пожитками.

Уже в тот день начался снегопад, перешедший вскоре в непрерывную метель. Воздух наполнился крутящимися снежинками, на тонком слое мокрого снега скользила нога, мы брели с трудом. Не отошли и двухсот шагов от железной дороги, как Надежда Владимировна изнемогла и схватилась за сердце. Я достала свою драгоценность — плитку шоколада, сбереженную от последнего пайка, полученного по карточкам, отломила три дольки, мы съели и запили кофе, и, к радости моей, Надежда Владимировна смогла идти дальше.

Подходили люди, говорили разное страшное. Бледный, унылый молодой человек резонно сказал, что от фашистов в любую минуту можно ожидать чего угодно, что нам нельзя рассчитывать ни на что хорошее (словно мы рассчитывали!). Женщина сказала, что на фабрике, куда нас гонят, каждый день случаются самоубийства, беженцы бросаются в реку или вешаются, предпочитая гибель плену. Я подумала, что это в самом деле лучший исход, и в то же время почувствовала, что у меня на такой исход не хватит сил, ведь рядом со мной шла дочь, у которой на всем свете не было в тот момент никого, кроме меня.

Дорога прошла через какой-то лесок, где на дереве висело что-то длинное, темное, скрученное, как сигара, — это был повешенный. Дорога пошла мимо танка, лежавшего в грязи на боку с повернутыми вбок гусеницами. Рядом лежал обгорелый человеческий череп. Дорога прошла через деревушку с распахнутыми настежь воротами, в одном дворе возились возле телеги немецкие солдаты, в другом скакала, натягивая цепь, черная собака. И при всем при том на окошках и тут были занавески и цветы. До чего живуч человек: его душат, жгут, терзают его сердце, а он живет и живет в окружении привычных вещей. Агрессоры полагают, будто они уничтожат все полностью, — ан нет!.. Вдруг в какой-то деревушке кто-то топит печь, пьет чай, ожидает, чтобы на герани распустились бутоны.

Ивановская фабрика вспоминается как скопище убогих бараков и изб, вообще казалось, что все здания на свете превратились в почернелые избы… Мы вошли в первую попавшуюся избу. Там перед затопленной плитой сидел пожилой человек и курил самокрутку. Так как в вагоне я выкурила всю пачку «Беломора», я попросила у него табачку. В ответ он раскрыл передо мной жестяную коробку от зубного порошка, в ней было какое-то странное зеленое крошево.

— Табачку у меня нет, — сказал человек, — курю сушеный вишневый лист, попробуйте.

Я попробовала. Оно в самом деле курилось, только было странного аптекарского вкуса, и у меня скоро закружилась голова.

На плите вскипел чайник, и человек угостил нас мятным чаем из жестяной кружки, а мы угостили его оладьями.

Разговорились. Человека звали Михаил Федорович, он был из Красного Села и изгнан оттуда так же, как мы. Уже неделю он жил на Ивановской фабрике и сообщил нам драгоценное известие: будто здесь, на фабрике, из потока беженцев немцы отсеивают людей, пробирающихся в Прибалтику, на Украину и в другие республики Советского Союза, и помогают им достигнуть цели их странствия.

— Понимаете, — сказал Михаил Федорович, — немцы заигрывают с этими народностями, поэтому и пошли на такую меру.

Хотя мы и не приняли на веру этих сообщений и соображений, тем не менее Надежда Владимировна немедленно отправилась навести справки и по возможности устроить нас получше. Очень скоро она вернулась и сообщила, что все подтвердилось, здесь, на фабрике, уже отобрана группа людей, направляющихся на Украину, в Финляндию и республики Прибалтики, и что нам троим указано присоединиться к этой группе и жить с нею вместе в особом помещении впредь до новых указаний.

И она отвела нас с Наташей в барак, где было попросторней и почище гатчинского барака и были нары с сеном для спанья, и были эстонцы, финны и русские, подобно нам пробирающиеся в какие-то места. Среди этих людей мы увидели много знакомых лиц — они ехали сюда в одном вагоне с нами.

В том числе были мать и дочь из Ленинграда, солдат латыш и старуха эстонка в ярких вязаных чулках и варежках, усевшаяся у входа в напряженной деревянной позе идола.

Эта картинная старуха по собственной инициативе взяла на себя роль нашего старосты и опекуна: составила список всех членов группы — кто, откуда, куда, зачем. Надежда Владимировна назвалась моей теткой, сестрой моей матери, к которой я направляюсь в Полтавскую область.

Старая эстонка позаботилась и о нашем пропитании. Уж не знаю откуда, но ее заботами появилась пшенная каша и мятный чай, и мы поели и попили горячего, прежде чем улечься на нары. После Гатчины нам тут показалось и удобней, и чище, хотя на деле это вряд ли было так.

Но утром Надежда Владимировна принесла неутешительные известия. Только финнам и прибалтийцам немцы были готовы помочь в их дальнейшем продвижении, для чего, в частности в Нарву, должен был отправиться специальный автобус, все же прочие, в том числе и мы, должны были идти пешком в Гдов или Псков и никуда больше.

— А что мы будем делать в Гдове или Пскове? — нелепо спросила я у Надежды Владимировны.

— Ну, — ответила она бесстрашно, — то же, что делали в Гатчине и тут: ждать у моря погоды и искать случая продвинуться дальше.

Легко сказать… Мне вспомнились рассказы о беженцах, кончавших с собой, вспомнилась скользкая дорога, и наша рваная обувь, и давешний сердечный припадок Надежды Владимировны, и то, что ночью Наташа жаловалась на боль в горле.

— Не падайте духом, Вера Федоровна, — сказала Надежда Владимировна. Я попробую уговорить коменданта: боюсь, что мы в самом деле не дойдем.

Среди нас одна Надежда Владимировна знала немецкий, а это было в нашем положении громадным преимуществом: звуки немецкой речи все-таки действовали на немцев.

Надежда Владимировна пожелала, чтобы я вместе с нею пошла к коменданту. Я пошла и увидела в невзрачной комнате невзрачного офицера с нашивками. При офицере был горбатенький переводчик в костюме и кепке ширпотребного производства.

Властным взглядом отстранив переводчика, Надежда Владимировна прибегла к своему превосходному немецкому языку. Увы, комендант не поддался. Он категорически отказался допустить нас в автобус, идущий к Нарве, настаивал на Пскове или Гдове. «Цу фусс!» (пешком), — упорно твердил он. Для начала мы должны были завтра же вернуться на станцию Веймарн и уж оттуда двигаться дальше.