Мы приехали на пароход к закату. Солнце садится, золотя даль синего океана. Океан горит в закате и кажется прозрачным — то ярко-красным, то темно-синим. Все небо громадными полосами освещено всеми цветами радуги, — вот снопы палевых лучей, вот пурпур, тот угол весь фиолетовый, а там на севере отливает синею сталью. Грандиозные тучи на горизонте, грозные, как бастионы, огненно-дымчатые, золотисто-палевые, с прозрачно-зеленой лазурью в них, а в центре, к которому тянется все, яркое ядро недремлющего ока, короткими, собранными лучами освещающее в последний раз уже надвигающийся мрак быстрых южных сумерек.
И уж кончено все, уже темно, и вспыхивают светлые, яркие звезды в темно-синем бархатном небе.
Южная ночь, мягкая, ароматная, сразу охватила и небо, и землю, и океан, и какое-то жуткое, таинственное ощущение, точно что-то движется или дышит что-то громадное, точно говорит или шепчет что-то, это море охватывает и плещет о борт парохода.
В каком-то очаровании красиво сливаются в этом прозрачном мраке огни города и блеск звезд. Где-то в темноте равномерный плеск весел. Плеск стихает, и из темноты несутся мелодичные песни.
Прильнув к борту, мы, все пассажиры, слушаем пение, а когда оно стихает, на нашем пароходе раздаются аплодисменты и крики «бис» и снова нам поют.
Наш пароход уже движется, незаметно мы поворачиваемся и, став лицом к открытому пред нами в блеске звезд океану, мы идем уже полным ходом вперед. Замирает песнь, тонет берег в темной дали, и постепенно исчезают огни милого, сразу очаровавшего нас Гонолулу.
IVСан-Франциско
Там назади осталось безмятежное небо Гонолулу. Спят в нем синее небо, берега вечнозеленые и воздух ароматный нежный, как дыхание весны.
Нет яркого солнца, летних костюмов, южной толпы, темно-синих атласных ночей с крупными теплыми звездами.
Иная картина. Холодно, как в Севастополе в декабре, и чем ближе к Сан-Франциско, тем холоднее.
Мы уже в пальто гуляем по палубе, дует холодный ветер, и беспокойнее океан.
Все такой же он синий, может быть, еще синее и прозрачнее, но теперь холоднее уже, и что-то злобное в нем, чуждое нам. Стоя у борта, уносишься мыслью от него к Сан-Франциско.
Иногда мы заглядываем в отделение, где едут бедняки — европейцы, японцы, китайцы. Всюду чистота, порядок. Китайцев множество, — все они переселяются в Сан-Франциско; весь Китай переселился бы, если бы не запрещение со стороны Америки, не выдержавшей конкуренции дешевых рабочих.
— Но как же так? — говорю я Фрезеру. — Свободная страна, во имя свободы и права доступная всем, ведущая войну с Китаем…
Фрезер говорит:
— Для капиталистов было бы выгодно допустить китайских рабочих: они так некультурны, потребности их так ограниченны, что они могут работать в десять раз дешевле американца. Но это поставило бы американского рабочего в безвыходное положение, понизило бы всю культуру страны. Таким образом, на устранение китайских рабочих надо смотреть, как на победу американского рабочего над своими капиталистами.
С одной стороны, это, конечно, так, но с другой… с другой — это такой сложный вопрос, которому не место в набросках карандашом.
Китайцам готовится их кухня, и преобладающее в ней — во всех видах рис. Когда погода хорошая, китайцы группами сидят на палубе и в большинстве случаев играют в какую-то, вроде костей, игру. Так же азартно играют они и здесь, как везде.
Сегодня наш последний обед на пароходе: обед исключительный по. количеству и разнообразию блюд.
Все довольны, хорошо настроены, вое благодарят администрацию парохода и пьют за здоровье славных моряков-англичан.
Правда, они два раза делали водяную тревогу, но если бы сделали и четыре раза, вряд ли кто был бы в претензии.
Администрация парохода, — все англичане, — как будто и не возились с пассажирами, но в конце концов чувствуется в каждой мелочи, что все делалось исключительно в интересах всех. Ни одного столкновения, ни одного повода к неудовольствию. Больше месяца мы провели вместе, а время пролетело так, что, кажется, и недели не прошло.
В последний вечер мы дольше обыкновенного сидим в столовой. Фрезер меня заставляет рассказать содержание только что задуманной тогда повести «Клотильда»[15]. Когда я кончил рассказывать (я рассказывал по-французски), Фрезер говорит:
— Я не знаю, как у вас выйдет на бумаге, но если бы вышло так, как вы рассказали нам, это был бы шедевр.
Я сижу и думаю, что Фрезер угадал мой недостаток: я говорю лучше, чем пишу.
Америка…
Наш громадный пароход «Gaelig» стоит у пристани, и, глядя сверху, видишь там внизу, как в колодце, узкую полоску открытой набережной, крыши пакгаузов, крытых платформ.
Видневшийся в утреннем тумане город, мыс тюленей, громадные, на оранжереи похожие, прачечные — все теперь исчезло. Мы уперлись с одной стороны в гору, закрывающую город, а с других сторон окружены, как лесом, мачтами таких же гигантов, как наш «Gaelig».
Запах пеньки, смолы, моря. Какая-то деловая проза и скука. Надо сходить с парохода, делать что-то в таможне.
Мы спустились туда вниз, в колодезь. Прошли, подняли головы, в последний раз увидели там, наверху, часть борта нашего «Gaelig'a» и исчезли в темном громадном сарае, в первое мгновение произведшем на меня впечатление крытого двора громадной корчмы.
Вот и наши вещи. Мы отпираем сундуки, ящики, и, несмотря на то, что я показываю свой билет до Петербурга, с меня взыскивают пошлину, и очень большую, за все японские безделушки: сумма пошлины равняется стоимости вещей.
Все это быстро, коротко, деловито.
— Оль райт (очень хорошо)! Можете брать свои вещи.
Мы в городе.
Американский город так не похож на наш европейский, так в нем отсутствует вчерашний день, разнообразие, так полон он разного рода техническими чудесами, весь каменный, закованный в железо и сталь, что на первое время теряешь способность воспринимать и удивляться.
Вот мчится по улице электрический трамвай; там, под вторым этажом, несется паровой; такой же — с другой стороны; еще один — под улицей.
Вот дом в 27 этажей; почему не в 57? Наш отель «Палас» в 17. Двор его больше любой площади, но и то и другое могло бы быть еще больше.
По подъемной машине мы поднимаемся в какой-то наш этаж.
С нами дама, и мы все без шляп и все стоим: это Америка, и мы уже знаем, что женщине здесь всегда, везде и во всем первое место. Двенадцатилетняя девочка может свободно путешествовать днем и ночью из конца в конец своей страны под. покровительством всех мужчин ее родины.
Мы в отведенных нам номерах. Яркая чистота комнат, светлая ясеневая мебель, зеркала, широкие кровати, камины…
Внесли вещи, и мы, Н., Б. и я, торопливо разбираем их, чтобы, переодевшись, идти завтракать, осматривать город, получить по переводам. Стук в дверь, и перед нами стоит высокий широкоплечий молодой человек, с открытым веселым лицом…
Он называет мою фамилию. Я выступаю, кланяюсь. Я отвратительно коверкаю английский язык, он — французский; нам помогают Н. и Б. Он интервьюер газеты «On Call». Он узнал, что я русский писатель и пришел познакомиться со мною и моими друзьями. Откуда я еду? Куда? Названия моих сочинений?
— «Гимназисты»?
На мгновение он задумывается, но уже встряхивает головой:
— О, oui, je comprends[16],— он энергично размахивает руками. — «Les gymnastes» («Гимнасты»)?
Мы смеемся и объясняем ему.
Он быстро заглядывает в свою книжку, просит наши портреты, — их у нас нет, — кланяется и уходит.
Мы кончаем наш туалет и тоже уходим.
Мы берем чичероне — худенького, тощего, с остатками приглаженных волос на голове, француза, двадцать лет живущего в Сан-Франциско.
Он попал сюда случайно, без знакомых, без связей, женился здесь и теперь живет, получая 12 тысяч долларов в год (24 тысячи рублей) за свое комиссионерство.
— На наши деньги жалование министра, — говорю я.
— Здесь в Америке это среднее жалование, — отвечает он.
Мы идем по улице с домами в десятки этажей, корпус которых — железо, облицовка — камень; и таких гигантов домов, закованных в железо и камень, в перспективе улицы столько, сколько хватает глаза, а в них множество громадных магазинов, лавок, контор, ресторанов.
Вот еще отель в 17 этажей. Никогда, ни на мгновение, ни днем, ни ночью, ни в будни, ни в праздники вот уже двадцать четыре года не запирающийся отель. В нем лучший ресторан. Здесь весь торговый мир в одиннадцать часов утра пьет свой кок-мартин (стаканчик напитка, приготовляемого из разных специй с вишней на дне; сквозь ароматную горечь чувствуется и некоторая сладость, — это вместо нашей рюмки водки); множество кабинетов, подъемных лестниц, непрерывная вереница входящих, выходящих, деловые свидания, дамы друг с другом, кавалер с дамой, целое общество, собравшееся пикником, — всех поглощает этот громадный отель, все исчезают за его таинственными волнующимися портьерами.
Вечером мы в театре.
Перед театром мы заходим в наш отель. В своих номерах мы находим множество визитных карточек, просунутых под дверь. На карточках фамилия их владельцев, их фотография, их специальность и адрес. Многого мы не понимаем, и наш чичероне объясняет скрытый для нас смысл. На одной из карточек физиономия в цилиндре представительного господина, — он предлагает к нашим услугам содержимый им дом с неприличными увеселениями. Наш чичероне начинает сообщать нам интересные, по его мнению, подробности.
После этого сообщения одинаково впечатление гадливости и от изображенного на карточке господина, владельца предлагаемого увеселительного заведения, и от нашего чичероне.
По дороге в театр я делюсь впечатлениями с Н., который деловито говорит:
— Что вы хотите? Это его специальность: в каждом месте, куда он приведет нас, он получит свой процент.
Большой театр сгорел в Сан-Франциско, а с ним сгорела опера, и мы едем в оперетку, уплатив кебу (извозчику) два доллара за один конец (четыре рубля).