I
Новый год начался сном. В первый раз за сколько месяцев! Видел во сне ножницы, которые пропали и сколько дней ищу, не могу найти, и вот будто нашлись!
В очереди стоишь, разговаривают. Теперь меньше. Теперь стали дорогой заговаривать. Понятно, всё пешком, надоедает, а в разговоре и незаметно. А у другого очень накипело и хоть на ветер. И всякий ищет виновного и в своей и во всеобщей беде.
Вот и эта — кто она? Как-то понемногу все стерлось — уровнялось под последнюю рвань: может, бывшая лавочница, а может, хозяйка.
— — —
— — кто говорит: «уезжай отсюда!» А я говорю: «куда же я поеду, тут хоть место нагретое». А то говорят: «в Кронштат уезжай»! А я говорю: «Боже упаси, у нас страшно, а на этом острове еще страшней».
— — —
— — тут недавно возле Академии ученье было, один красноармеец и говорит: «Товарищи, не пойдемте на фронт, всё это мы из-за жидов деремся!» А какой-то с портфелем: «ты какого полку?» А тот опять: «Товарищи, не пойдемте на фронт, это мы всё за жидов!» А с портфелем скомандовал: «стреляйте в него!» Тогда вышли два красноармейца, а тот побежал. Не успел и до угла добежать, они его настигли, да как выстрелят — мозги у него вывалились и целая лужа крови. Я иду и громко плачу. Милиционер подошел и говорит: «иди в свою квартеру плакать». А я говорю: «когда это публично делается, то молено публично и плакать».
— — —
II
Умерла бабушка Ольга Ивановна Дориомедова, мать Марьи Константиновны. Помяну Ольгу Ивановну чаем: никто так не умел чай делать, как она! И оттого особенный уют был в доме.
III
А. М. Горький для «пищепитания» сочинил издать избранные произведения. И все мы «б. писатели» получили деньги — гонорар каждый за свою книгу — Мережковский, Сологуб, Замятин, Шишков, Муйжель, Чуковский — из Наркомпроса от З. Г. Гринберга, заместителя Луначарского. А сейчас я подбираю сказки для детей — Гринберг хочет издать в какой-то дошкольной детской секции. Ходил к Белопольекому в Госиздат, понес на пробу из «Посолони». И все ничего, да одна беда:
— Нельзя ли ангелов заменить!
— — — ?
— Ну, хоть звездами.
— — —
IV
Видел во сне И. Ионова: на столе у него будто разрешение на издание моих книг в Госиздате. А. С. Ионова тут же лежит: у нее, говорят, сын родился. А рядом сидит ее мать.
V
Первый день Пасхи. Когда ночью шли домой из Андреевского собора — это не ветер — это «вей» какой-то веял с моря.
Прежде я любил звезды и в звездах видел знак — я не мог разгадать, но непреодолимо тянулся к звездам. А теперь я полюбил ветер — «вей» — я его почувствовал, как когда-то звезды. И душа моя к нему — и через него моя связь со всем миром.
Я получил редкий подарок — «находка!» в мусоре — книга патриарха Никона «Мысленный рай». А когда я копнул переплет, там целые сокровища: скоропись XVII в.
В нашем доме у Вагоновожатого («вагоновожатый» — это Анна Петровна Плутицына за свой рост и тощесть необыкновенную) жильцы у нее матросы и водится хлеб и керосин. К Вагоновожатому ходит ее родственница Груша, б. горничная в Меблированных комнатах на Невском, а теперь «уборщица» в Советском доме. И всегда разговор о политике — «последние новости».
Я сидел у Вагоновожатого по случаю хлеба.
Говорили о яйцах: вспомнили, как на прошлую Пасху, когда каждому по карточке выдали по яйцу, Груша получила 18-ть! — «18-ть было меблированных жильцов и все разъехались перед Пасхой, по их карточкам она и получила». От яиц, как полагается, к политике: речь зашла о ликвидации безграмотности —
— Что теперь уж по декрету обязательно заставят каждого учиться!
— И не подумаю! что я, дура, что ли, учиться! — Груша с сердцем затянулась (Груша раньше не курила, только теперь, когда все стали курить!) — этому скоро конец! Ленин решил отстраниться от всяких дел: будет! «Я, говорит, больше не могу управлять: не могу видеть, как этот народ ходит голый, босый и голодный!» И отдал портфель. А евреи сказали: «А мы будем управлять, чтобы остаток народа перебить!»
— — —
VI
Всякий знает, что чертям дано гулять и мутить людей под Рождество (об этом у Гоголя все написано!), а на Пасху совсем не указано. Но бес и есть бес: бес исхитрился и выскочил из тартараров в самую святую полночь — и куда же? — да прямо в церковь.
Вот и послушайте!
Во время пасхальной заутрени свечка у меня таяла, я то и дело зажигал ее и тушил, хвать: нет шапки! Туда-сюда, нет нигде. И в конце концов нашел, но очень испугался —
конечно, это он вырвал у меня из рук «мутчик»!
А у мальчишки, который впереди меня, шапка так и не нашлась. Но самое ужасное: обернувшись вошью, вошью ползал он по спинам соседей, а стояли плечо к плечу и никак не устранишься!
На Кирочной, рассказывали, в домовой церкви вышел священник и прямо затянул «Христос воскресе». (Долго не разрешали служить и, когда разрешили, в последнюю минуту изловили какого-то попа, незнакомого, вот и напутал!) Кто-то крикнул: «Что вы, батюшка, не то!» А поп из царских врат: «Эй, черт!» И пошло — сумятица, вой, плёс.
В Казанском соборе какой-то «начиненный» подросток задумал поозорничать и хотел закурить от свечки — ну, и было ж: чуть не разорвали!
Конечно, это все его рук дело!
VII
Второй день как лежит С. П.: припадок печени. И нет воды. Измаялись, измучились. Не выхожу из дому, и ничего не придумаю. А сегодня выбежал в лавку. Господи! какой зеленый пух налетел и покрыл деревья. На 14-ой линии трава.
Буракова все любили. За его необыкновенный рост и силу, за добродушие, за уменье все сделать. И когда что случалось — поломается или и изъяна нет, а просто остановка! — всякий схватывался: позвать Буракова! И Бураков появлялся и с прибауткой отвинчивал, вставлял кусочки дерева или ковырял проволокой, и опять машина налаживалась. И казалось, не было дела, которое он не исполнил бы, и самое головоломное одолеет и неподступное возьмет.
Буракова далеко знали.
В революционные праздники на манифестациях обыкновенно он носил флаг, а в крестном ходу его можно было видеть с какой-нибудь тяжеленной иконой.
Бураков из белой армии, псковской, попал в плен где-то под Ямбургом и отбывал наказание в контракционном лагере, а из лагеря назначен был на общественные работы в один из советских домов и служил он вроде дворника — «на все руки».
Как-то колол он на дворе дрова, и не знаю к чему, зашел разговор о царе: как царя расстреляли.
— Что ж, — сказал Бураков, — все это возможно и надо было ожидать, но, только скажу вам: царь жив, и все это неправда.
— Да как же так неправда, это ж теперь все знают!
— А вы послушайте, что земляк-солдат рассказывал —
— — —
— Ехали наши солдаты из Германского плена. Сели они на параход в Стокгольме. Параход еще не отходил, сидят они ждут, и видят — идет какой-то военный. Подошел к ним: «Здорово, ребята!» Поздоровались. А он и говорит: «Вы меня не узнаете?» «Никак нет, не узнаем!» «Да я же ваш царь!» Тут они вглядываться — и видят: действительно, царь! только похудел, постарел, весь-то седой, с палочкой. «Ваше Императорское Величество, говорят, мы ваши верные слуги! Только что же это с вами такое случилось, и признать невозможно!» А он им по серебряному рублю дал каждому. И это истинная правда, потому что он мне рубль показывал.
VIII
Сижу в приемной Отдела Управления и жду. Жду поговорить. Так больше жить невозможно. И пусть нам дадут какую-нибудь квартиру: ведь у всех, кого ни возьми, хоть и плохо, а все-таки по-человечески, а у нас и здоровый-то не вынесет, дня не проживешь такой жизни. И вот я жду — — И когда же, наконец? Задержусь, опоздаю домой — пропущу час, когда в прачешной пустят воду и никто не принесет и останемся мы без воды! Ветер воет. Как воет! А когда шел, смотрел я на Неву — бежит. Завтра надо идти в Петрокоммуну за керосином, стоять долгие часы в очереди — а может, и откажут! По площади идти побоялся — там такой ветер. И как это мы зиму прожили! Думал иногда: нет, не вынесем! А как бы я хотел: ни у кого ничего не просить, так отдаться на волю, что будет; сгинуть — — и очень скоро. Эх, прозеваю воду! И никто ведь не принесет! Опять завыл ветер — ветер древний! Проглянуло солнце и прямо в окно — на меня. Морит. И от курева дремлется. Только часы слышу ясно — — время идет все равно! Воду — воду пропущу!!
— — —
— Вы упали духом?
— Я? — вот вода у нас не подымается!
НА ДАРОВЫХ ХЛЕБАХ
Горы мусору у нас —
Надо вывезти сейчас:
Мусор в кухне не копи,
А сжигай его в печи!
I НАХОДКА
Наступают теплые дни —
и весь Петербург звенит.
Цепляющийся зубильный звон, назойливый и точащий — железа о камень — звук стройки. И не найти уголка, нет такого дома — идешь по Невскому, и на Васильевском и на Песках и где-нибудь у Покрова — звенит. Вечером в раскрытое окно каменный дых и парь домов и застоялая копоть труб, как глухая стена, и один — дышит один этот звук, точа — звенит.
Наступают теплые дни —
вот и белый май,
белая ночь.
цвет двух алых зорь — —
— много лет, как заглох, не звенит! —
И дети не играют в любимую игру — уцелевшие кое-где леса начатых построек растащены: печурошная железная саранча прожорливая за зиму подобрала все деревянные дома и доски. Маленькие — те еще в песке строят свои волшебные песошные города.
Дым фабришных труб — невидаль, как стройка. Рассеялись желтые петербургские туманы.
Вечер свеж и прозрачен — какие звезды! — и уличная тишина пустынна.
«Находка» — собака звонкая: ошейник на ней не простой, с бубенчиком.
И в вечерний освежительный час с высоты шестиэтажной видеть ее никак не увидишь, а слышно: звенит.
И поутру, когда колодезные жильцы спускаются во второй двор с чистым ведром в прачешную за водой, а с поганым к помойке, и сквозь ведерный звон звенит.
Только днем не звенит.
Илья Иванович Яичкин, хозяин Находки, заведующий, и днем ему дома не сидка: дело его хлебное — в лавке.
А Находка при нем неразлучно.
Заглянешь в Управу к Девятке — сидит Девятка с Попкиным, дела решают, — народы! телефон! содом! — и вдруг через всякий звон звенит.
А это и значит, что где-то тут в какой-то из комнат Яичкин за хлебным нарядом.
То же и в лавке, стоишь в хвосте — молчим или точит зубильная жаль — и вот под стук ножа и гирь зазвенит, и все очень понимают, что это сам Яичкин Илья Иванович.
Так и в Совдепе, ищешь ли комнату — за билетиком в очередь за дровами стать, или перегоняешься из комнаты в комнату за подписями и печатью, или просто тупорылой скотиной ждешь на авось, и опять зазвенит: Яичкин и здесь.
В 8-ь запирают ворота — была и такая крутая пора! — и уж не ты и к тебе никому, и телефон, пылясь, мертво молчит, раскроешь окно — там, глядишь, Галушин председатель примостился у окна — вечер теплый! — газеты: какой-нибудь уцелевший № за 13-ый год, — а против в окне уполномоченный Кузин ведомость составляет: списки жильцов —
прошел я Россию, сколько тюрем, острогов, не миновал секретной самой тесной, как мышеловка, сидел и в башнях — за какими ключами, затворами!
— но такой каторжной тишины и гробового спокойствия не запомню.
И вдруг звук, как шарик, рассыплется — мелкие шарики —
каждый шарик в орешек — стук орешек! — орешек в горошину — лоп горошина! — горох на крупинки — сей, лей, вей! —
все завьется, заструнится — звенит —
Мне-то не видно, но вижу, как Галушин и Кузин кивают: Илья Иванович Яичкин возвращается с работы — ему по его хлебному делу, как днем, так и ночью, ход не заказан.
Жаловался Яичкин на арифметику: мудра — не тверд.
Взялся за него Кузин, и одолел ее Яичкин, да так, что ни на какую стать.
С этого все и пошло.
И «вагоновожатый» — Анна Петровна Плутицына, у которой матросы живут, жилистая и рассудительная, именно на арифметику все и доказывала и от арифметики выводила всю Находкину бедовую историю.
А историю эту собачью все знали — от Управы и до лавки и от лавки до Совдепа и от Совдепа до Участкового бюро и от Бюро до комендатуры и от комендатуры до клуба, а от клуба по улице вдоль —
И даже Женя Кузин, который —
— «маленечко по нотам поет» — и носит при себе, как трудовую книжку, пастуший билет: «пастушить ребятишек» — выдал я ему еще по весне с «обезьяньей печатью»! — и Женя может ее рассказать и со всеми подробностями и чудесами.
Илья Иванович уехал в командировку.
И узнали это не потому, что бы Яичкин ходил и объявлял по всем по семидесяти пяти квартирам снизу и доверху, а потому что звон бубенчика замолк.
В последний вечер звякнул — —
Я долго в тот вечер не спал — читать не видно, так сидел —
в белой ночи по бледному небу расцветали зеленью белые звезды — камушки изумрудные, и, не игля, лились лепестками.
Долго трудился Илья Иванович над чемоданом, укладывался, потом — я ничего тогда не мог понять — разрезал хлеб, целую форму, взвесил каждый кусок и стал раскладывать по полу рядком, а потом, держа за ошейник Находку, тыкал ее носом в каждый кусок и что-то приговаривал, уча, и так раз десять на каждом куске.
Находка становилась на задние лапки, служила, смотрела — —
Илья Иванович собрал крошки, запер шкап, присел к столу, подумал — вдруг встал и, в чем-то убеждая Находку, строго погрозил.
Тут вот в последний раз и звякнул бубенчик.
Дом наш — колодезь, каменный мешок, и из всех домов, таких же мешков, самый есть тихий.
И ничего-то у нас не случается.
Как-то однажды около полночи, когда все семьдесят пять квартир на сон ладились, распахнулось окно над Кузиным, и барышня Рыбакова сдавленно ухнула:
«Душат!»
Решили, пожар: и всякий, в чем застало, опрометью к прачешной воды набрать, чтобы тушить.
Конечно, вода никогда не мешает, но дело тут не в пожаре и вода не причем.
Давно подмечал старик Рыбаков, что хлеб пропадает, а жила у них еще прислуга, вот он и вышел перед сном на кухню, и что-то тут случилось —
или эти белые зазеленевшие звезды?
стал он шарить Пашу: хлеб искал. А рыбаковская Паша, всякий знает, одна на шестой этаж бревно стащит, Паша-то старика и ущемила, дочь испугалась и всполыхнула:
«Душат!»
Что еще?
Больше, кажется, ничего.
И вот — завыла собака.
Как ночь, так вой.
Не поверили, всякий сказал, косясь:
— Это там, не у нас.
А что ночь, то вой заливней. И поверили:
— Не к добру: у нас. Где, что, почему?
В доме собак нет — — Находка?
Пятый день, как Яичкин уехал, а Находка при нем — неотлучно. А кроме того, никто и никогда не слышал, чтобы выла Находка, да она и не лаяла, она только звенела, а может, и залаяла бы где на солнышке, но в каменном-то мешке за такой оградой — —
Затаились, только уши одни.
И каждое окно, как ухо.
— Это у Яичкина! — первым догадался Кузин и, высунувшись, крикнул председателю.
Галушин, не замедля, откликнулся, точно и ждал того:
— Конечно, у Яичкина!
— У Яичкина! — отстенилось в колодце. Тут уши опали.
И окна сразу закрылись.
Белые тени, белые ночи, заметались за окнами.
— К Яичкину забрались воры: чистят!
По лестнице воздушно в белой ночи: впереди председатель, за председателем уполномоченный, за уполномоченным два члена, за членами сотрудники, — и все были по-ночному налегке и только форменные кантовые фуражки бывших ведомств с серебряными подковками и лепестками значили, что не лунатики, а домовое начальство и в полном составе.
Я слышал звонкий голос Кузина, немилосердный стук. И на минуту все замолкло — саплая надсадка — и, как конец, на весь колодезь треск.
У Яичкина в покинутой квартире замелькал огонек — и тотчас, как огонек, зазвенел бубенчик.
Ни воров, ничего —
одна-единственная Находка!
Полночи только и было разговору.
— Уехать и запереть собаку!
— И как она еще не сдохла?
— Человеку вытерпеть трудно, а собаке и подавно: завоешь!
— Ей камушек показали, так она, как кубарик —
— Залаяла, ей-Богу, сам слышал.
— Не предупредить, вот чудак.
— И сколько этого г...ща, весь пол!
— Да чего ей жрать-то было?
— Нашла себе чего: чай, заведующий!
— Да ведь всё на запоре, не такой.
И под все суды-ряды и пересуды одиноко звенел бубенчик.
На другой день вернулся Яичкин.
Яичкин вернулся раньше срока.
Не хотел верить:
ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба — десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.
— Да столько и гражданское население не получает! — оправдывался Яичкин.
А после всяких споров, когда весь колодезь затих, я видел, как выговаривал он Находке, укоряя ее, что «все десять фунтов сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось!» Потом спохватившись, бросился собирать с пола все собачье, наклал доверху «скороходскую» коробку изпод штиблет и поставил на весы —
весы показали 20-ть!
И уж чего ни делал — и тряс и дул — стрелка оставалась неколебимо: 20! — 20 фунтов!
— Откуда?
Яичкин отказывался что-нибудь понять:
— 10 — — 20 — — ?
Это было сверх всякого учета и не поддавалось никакой регистрации.
Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела —
II СЕРЕЖА
Мне еще очень жалко Гусева.
И оттого жалко, что вот на моих глазах за эти годы потихоньку опустился он — пропал! — и от прежнего Гусева и звания нет: борода какая-то пошла и совсем неуместно, и загрязнился-то весь, страшно взглянуть; такой когда-то манжетистый, а теперь в ночной сорочке безвылазно. Ничего ему не интересно, и говорить не о чем.
И когда он приходит ко мне, не приходит, а «притаскивается» с другого конца на Васильевский остров, мы сидим молча: я перебираю книги, а он что-нибудь подъедает — такое, что в прежние-то годы считалось завалящим — ест и отдыхает с дороги. А потом: или «пора домой», или ложится спать, не раздеваясь, в шубе прямо на холодный диван.
Но иногда — это когда еды больше! — мы мечтаем.
Мы мечтаем:
кого бы нам «еще» ограбить?
или — как хорошо было бы поступить нам в, налетчики!
Люди разделялись на три категории:
одни получали «паек» и пользовались им ничего и, если бы еще могли где получить, не отказались бы;
другие получали неофициально — правда, таких было немного — и, пользуясь всякими «индивидуальными» выдачами и благотворительными американскими посылками, осуждали тех, кто получал «в общем порядке» по службе;
третьи — ничего не получали, только по «карточкам»;
(были и еще, но таких наперечет, это которые из «благородства» или из «чести» отказывались от пайков, и которых обыкновенно деликатно подкармливали получавшие «неблагородно»).
Гусев получал только что полагалось по карточке.
К Гусеву зашел «некий» Сергеев. (Гусев с некоторых пор — от всеобщего утомления, должно быть, — прибавлял к именам «некий» или, опуская совсем имя, просто выражался: «некий!»).
Этот некий Сергеев приехал в Петербург ликвидировать свое петербургское имущество: кое-что оставалось у него еще с войны. В Петербурге он жить не намеревался: и голод и, того и гляди, немцы займут, нет, он поедет в провинцию, где и «сытно и в безопасности».
Ехать в провинцию «на хлеба и в безопасность» было одно время сущим поветрием, и сколько глупого народа так сослепу-то, очертя голову, бросилось по всяким медвежьим углам, чтобы рано или поздно замечтать о Петербурге, как о рае волшебном, где при изворотливости можно кое-что и достать, а главное, все-таки в большей безопасности: ведь одна «власть на местах», вопреки всяким декретам из «центра», могла как угодно и что угодно вывернуть по-свойски. Много несчастных попало тогда в провинцию.
Сергеев «ликвидировал» свое добро, т. е. рассовал вещи по знакомым: кому для сбережения, кому на продажу — или, прямо говоря, бросил свое имущество.
В самом деле, какое могло быть бережение, когда хоть бы голову-то сберечь, и то слава Богу! Всякая вещь могла попасть «на учет», и лишние, какие если завелись, надо было или прятать, а это не очень-то просто, или сбыть — а кроме того, беречь чужое можно только тогда, если своего есть что поберечь, а уж когда своего-то нет ничего, тут такой соблазн!
— Что же касается продажи — эта операция «нелегальная», и продажа своего или чужого с риском попасть в комендатуру, а из комендатуры на Гороховую «за спекуляцию», нет, я думаю по всей справедливости право на выручку приобретает один продавец — а кроме того, если бы и вздумалось кому из «благородства» и «чести» не истратить эти деньги, а отложить выручку, то ведь через месяц, через два они ничего не будут стоить и, стало быть, никому уж —
Как и все отъезжающие в провинцию, и этот некий Сергеев дал маху с «ликвидацией», ну, да это неважно, не в этом дело: Сергеев был тот расчетливый дурак, которых на Руси немало водилось и до и после.
Жалко Сергееву Гусева — «вот, думает, дурак несчастный! и чего торчит в Петербурге?» — и говорит на прощанье:
— Николай Григорьевич, возьмите вы мой паспорт, пропишите меня, будто я у вас живу: все-таки будет у вас лишняя карточка. А там меня знают, могу и без паспорта-
Сергеев служил в войну в земском отряде — «земгусар», и было у него, кроме паспорта, еще удостоверение личности и проходное свидетельство да и еще какие-то документы на право передвижения — изобретение военного времени, подозрительного и расточительно документального, от которого пошла и вся наша волокита, а вовсе не потому, как это говорится, будто «в учреждениях сидят буржуазные ошмотки»!
— Так берите ж вы паспорт-то! а то ведь так пропадет, а тут — лишняя карточка.
И Сергеев положил на стол Гусеву свою паспортную книжку.
И расстались: Сергеев поехал в провинцию, где «и сытно и безопасно», а Гусев в Петербурге остался с паспортом Сергеева, по которому —
если прописать, выдадут продовольственную карточку, а в продовольственной лавке восьмушку хлеба.
Гусев от неожиданности и непривычки (это теперь мы с ним мечтаем!) даже и спасибо не сказал, а Сергеевский паспорт с правом на продовольственную карточку ему ой как на руку: оба они, и Николай Григорьевич и Вера Васильевна, сидели о ту пору в 3-ей категории, а 3-я категория — не больно разъешься.
I-ая категория — рабочие,
II-ая категория — советские служащие,
III-я — неслужащие интеллигенты,
IV-я — буржуи.
Буржуи, или вернее, бывшие буржуи получали восьмушку хлеба на два дня, интеллигенты — по восьмушке на день. Впоследствии и Гусевы, как советские служащие (понемногу все сделались советскими служащими!), переведены были во 2-ю категорию, и им полагалось по четверке в день, но пока что изволь быть доволен и восьмушкой!
Да, иметь лишнюю карточку им было на руку — только как-то неловко: ведь Сергеев-то уедет, и карточка, значит, подложная —
значит, подложной карточкой пользоваться — обманывать!
Да, не сразу это далось — это, как и насчет дров, сначала-то очень совестно, а потом свыкнется.
И это я не в смех и не в осуждение: что поделаешь, видно, все эти высокие «честные ценности» и «благородные скрижали», все это и хорошо и достойно блюсти при обеспеченной, и не какойнибудь богатой с излишествами, а обыкновенной, достойной человеческого существования, жизни, и e таких «обеспеченных» при нарушении спросится, ну, а с голытьбы последней, с гусевской, ей-Богу же по справедливости грешно и требовать!
Гусев — это еще когда мы не «мечтали», а разговаривали, как «порядочные люди» — рассказал мне, как он тоже дрова «преодолел».
«Преодолел, как выражается Бердяев, — рассказывал
Гусев, — ведь быть честным в таком понимании принятом, это, знаете, такая роскошь, и не всякий может себе позволить. Настя у нас, наша последняя прислуга, доживала постылые деньки, питаясь гласно от трех матросов, что по выражению ее подруги Саши — «теперь это можно!» Вот и говорит она как-то вечером: «барин, постерегите!» Сначала-то я не понял, чего стеречь. А она показывает на черный ход к лестнице. Ну, я и пошел за ней. Стал в проходе, стою, караулю. В кухне чуть такой свет — керосиновая лампочка закопченная, около носу не разберешь. А Настя вниз спустилась, понимаю — «по дрова». Наши-то дрова кончились и купить не на что. Тогда, знаете, можно еще было покупать, не запрещалось. И сколько прошло, не помню уж, очень это тяжело, и вдруг слышу — шаги. Нет, это не Настя. И не знаю, что делать, так бы и провалился на месте! А тот, должно быть, тоже — и как увидел меня, да как шарахнется — дрова-то поленья по лестнице так и покатились. А это сосед: за тем же предметом! Так с месяц и согревались. Я караулил, Настя спускалась на промысел. Сначала-то очень было неловко, а потом и ничего: преодолел!»
Гусев дрова преодолел, теперь надо было и на паспорт решиться.
Самому идти к заведующему домом Казакову просить прописать Сергеевский паспорт неудобно — Казаков, это старший дворник под названием «заведующего». (Дворники и старшие и младшие были тогда упразднены!).
Настю послать — ?
Еще при Керенском, когда одни стали «углублять» революцию, а другие каркать, что с революцией «Россия погибнет», Гусев как-то сказал Насте, что, если она такое услышит, пусть всем говорит, что не погибнет Россия, «потому что есть Пушкин, Лев Толстой, Достоевский». Насте легче всего дался Пушкин, Толстого она забывала, а над Достоевским мучилась, припоминая; но в конце концов одолела. — «Почему, Настя, не погибнет Россия?» А она станет, закатит глаза: «Пушкин, скажет, эщэ Лев Товстой, эщэ — Достоевский». А когда большевики, как говорилось, «воцарились на престол» и так скрутило, только и слышно стало жалоба да ругаются, Гусев как-то и спросил Настю: «кто, Настя, теперь нами управляет?» И она вдруг стала, закатила глаза: «Пушкин, эщэ Лев Товстой, эщэ — Достоевский».
Настю послать? Ляпнет еще чего или такое накурлякает — да больше некого, только Настю!
Настю и послали к Казакову.
И пока Настя ходила в дворницкую — под Казакова была реквизирована квартира, и жил он не как раньше дворники и швейцары — в подвале, а как жилец, с которого «на чай» полагалось! — пока она там разговоры разговаривала, уж и страху и опаски натерпелись несчастные Гусевы:
а ну как Казаков узнает, что Сергеев-то уехал? а ну как Настя скажет, и совсем невпопад, чтонибудь вроде — «Пушкин, еще Лев Толстой, еще Достоевский»?
а ну как —
— И зачем это мы всё затеяли?
Настя вернулась:
Казаков прописал!
— Прописал! Спрашивает: «а что ж, говорит, жена его, Сергеева, приехала?»
— Нет! не приехала, — чего-то оробел Гусев, — Марья Петровна не приехала!
И вдруг сообразил: значит, в паспорте и Марья Петровна записана и, стало быть, можно было бы и ее прописать, — вот и еще лишняя карточка!
— Не посмотрел, — жалко сказал Гусев, — а ведь можно было бы и жену прописать.
— Так надо прописать, — подхватила Настя, — лишняя карточка.
Но Гусев испугался и замолчал: на такое решиться сразу невозможно. Если бы заодно прописать обоих: и Сергеева и жену — дело другое. И успокоился: будет и одной лишней карточки! Но забыть не забыл, но и не поминал.
А Настя — в голову-то ей это втиснулось: «если бы еще жену прописать — еще лишняя карточка!» — Настя терпела день, другой — «да что ж в самом деле, у всех лишние карточки, и все это знают, а тут добро само в руки лезет, а не берут, отмахиваются!» — Настя взяла тихонько паспорт Сергеева да и пошла к Казакову: «еще чего, стесняться?»
Настя крепкая и упорная: когда в первый раз выехала она из деревни в Петербург, — об этом сама она часто рассказывала, — «как села я в Витебске, а забрались мы в вагон загодя, так до самого Петербурга и не слезала с лавки; люди там по нужде выходят, а я думаю себе: нет, глупости, уж как села, так до Петербурга!»
— Жена Сергеева приехала! — срыву сказала Настя Казакову и положила на стол паспорт.
Что ж тут такого: жена к мужу приехала!
— Давно б пора! — Казаков пересмотрел паспорт: — все в порядке.
И прописал жену Сергеева —
Марью Петровну Сергееву.
И стали Гусевы нежданно-негаданно получать по двум лишним карточкам — две лишние восьмушки хлеба.
И ничего —
Да, конечно, ничего! «И давно б пора!» и «чего стесняться-то?» Неловко? Казаков узнает? Да что ж Казаков, дурак, что ли, или слепой? И какая хитрость, поди ж ты, прописать человека по настоящему паспорту, нет, вот из ничего чего устроить — а ведь целые дома прописывались с несуществующими жильцами (это впоследствии открылось), а о таком не мечтал и Гоголь! — да еще то ли будет!
С месяц все было хорошо и на другой ничего.
Настя не выдержала — «и Бог с ними, с Пушкиным,
Толстым и Достоевским: голодом пропадешь!» — собрала все свое добро и в деревню.
Да со своим добром и Сашину, подруги своей, подушку ухватила. Это потом Саша жаловалась: письмо просила написать Насте — «что когда мать твоя помирать будет, положи эту подушечку ей под голову».
Без Насти Гусевым самим оставаться больше стало. А вскоре оба на службу поступили и попали во 2-ю категорию.
И совсем уж ничего.
И вот, как на грех, случился очередной призыв красноармейцев: опять кто-то наступал — Колчак? Деникин? или еще кто? И надо же такому быть, как раз возраст Сергеева подходил под этот призыв.
Уполномоченный домкомбеда Михаил Михайлович Котохов все знает: и кто когда ложится, и у кого хлеб водится, и у кого кто живет — и действительно и так, для карточек числится.
Вон в доме Паршикова устроено в подвале вроде курятника — жерди, и на этих жердях, сидя, как куры, ночуют дезертиры. И это подлинно живые люди и лишь на ночь на случай обыска обращающиеся в кур, а Сергеев, хоть и прописан, а он вроде как неживой, и его на ночь на насест никак не спрячешь, и без нужды и по нужде никак не закукуречит. И это надо принять во внимание.
Котохов постучал к Гусеву.
— Сергеева надо отписать, — сказал он, не глядя, — его годы призывные. Пускай у вас одна жена его остается.
Гусев не спорил — Гусев и голоса подать не решился.
Конечно, досадно. И надо же случиться какому-то наступлению! И кого это там опять дернуло: Колчак, Деникин или еще кто?
Газеты мало кто читал: газеты не продавались, а наклеивались на углах для всеобщего пользования. Но наклеенные не всякому охота читать, да и трудно — набор слепой, да еще и от клея слилось — ничего не разберешь! Да и некогда околачиваться, ведь каждый час дорог и все часы распределены: великое всеобщее стояние в очередях за добычей! И вот, когда наступал ктото — так уж повелось — называли Колчака и Деникина. А уж в самом безгазетном круге, где вообще никогда газет не читали, там всё валили на одного Колчака: «на одной стороне, говорилось, Ленин-Троцкий, на другой Колчак». И всякий раз, как они начинали поединок, объявлялся призыв.
Так Сергеев, попавший в призыв, должен был действительно уехать от Гусева, и его отписали. И осталась у Гусевых одна Марья Петровна, жена Сергеева, — одна восьмушка, все-таки лишняя восьмушка!
Гусевы обедали раз в неделю.
Обыкновенно в субботу обмерзлая за неделю кухня оживала. Топливом служили доски от деревянных домов — дома на слом давались на дом по числу квартирантов, которые сами должны были разломать дом и развезти на себе по квартирам всякий свою часть и, дома распилив, пользоваться — кроме этих досок дожигали мебель: столы, стулья, комоды, ну все, что ни попадет, деревянное.
Готовили оба. Наваривали вот такую мисищу из мороженых овощей — а потом всю неделю подогревали на примусе. И целую неделю овощной дух держался в комнатах, а уж в субботу до слез и чоха.
Как-то после всенощной зашел к Гусевым Котохов.
Котохов изредка наведывал всех жильцов для порядку, и его всем, чем только могли, угощали: и искусственным медом, который иногда на паек выдавали да в некоторых кооперативах, и повидлой, тоже — редкая выдача! — и собственным изобретением — какими-нибудь лепешками из картофельной кожурки, и чаем, какой случался, — или «кавказский» или морковный или березовый или, еще такое было, какавелла — ни на что не похожее вроде спитого кофею.
Разговорились о том, о сем, и «какая жизнь стала несносная и не видно конца тяготе!» — это всегдашний
запев; а припев: «наступление, которое все перевернет!» — и тут далее ставили сроки «из достоверных источников»; а другой раз и такое приплетут и тоже из верных рук, будто «Петербург объявят свободным городом».
Можно сказать, за эти годы, живя только добычей, люди не теряли духа промышлять добычу — которая лишь поддерживала существование — единственно и только надеждой на какую-то перемену, верой, что что-то произойдет чудесное и перевернет жизнь или как-то изменит ее: потому что только поддерживать свою жизнь, т. е. быть скотом, с этим человек никогда не помирится! И это только потом уж, вспоминая, не пожалеешь, что жил в эти грозные грозовые годы, где бывало и такое не только в страх, а и в смех.
Котохов рассказывал о предполагавшихся обысках — Котохов все знает!
— Будут продовольствие отнимать — муку, если у кого свыше 5-ти фунтов, и сахар, если у кого найдется.
Советовал даже и меньшее количество припрятать.
— Лучше всего на верху печки.
От обысков к жилищной тройке по уплотнению квартир. А от уплотнения к политике — Ленин-Троцкий, и, как полагается, какое-то наступление; Колчак, Деникин. А от политики к пению.
Котохов пел в церкви на клиросе.
Гусев был большой любитель церковного пения, и его сочувствие настроило котоховское сердце на чувствительный лад.
— Посмотрю я на вас, — сказал Котохов, — ну как вы живете-можете! И эта восьмушка ваша несчастная! Если бы нашелся у вас знакомый доктор и согласится, например: Сергеева ожидает ребенка! — 1-ая категория: фунт хлеба.
— Фунт хлеба, ловко ли? — вздохнул Гусев.
А получить лишний фунт хлеба очень было бы ловко!
— Чего ж неловко-то? Со всяким может случиться.
— Так все-таки ребенок, куда же мы его денем? — заплетающимся языком сказал Гусев и от неожиданности и от всей несообразности предложения.
— Так ведь это впоследствии, такое не сразу. А пока только: ожидается, понимаете?
Как не понять — мысль изумительная! — и почему в самом деле Марья Петровна Сергеева не может ожидать ребенка?
И весь следующий день — воскресенье — Гусев звонил знакомому доктору.
Телефон, к счастью, действовал после долгого безмолвия — обыкновенно же при всяких наступлениях (Колчак, Деникин, Юденич), или угрозах наступления, телефоны выключались, или и не выключались, а что-нибудь испортится «по линии», и уже не дождешься, когда исправят.
И дозвонился: доктор обещал только на завтра.
Не прежнее время: сел в трамвай и приехал! — да и мало было докторов — кто уехал, а больше того перемерли в тиф.
Доктор Забругальский старый знакомый, но все-таки сразу Гусев не решился прямо сказать о своей просьбе. А начал пространно — свои наблюдения о притуплении чувств или, как сам он выражался, об «ослаблении проводника любовной эманации» —
что вот никто и не женится!
и, должно быть, от постоянного недоедания — проголоди! — и любовное желание прекращается, оставляя одно лишь воспоминание.
— А холод держит все члены в некотором как бы оцепенении... но бывают случаи и обратные.
Гусев любил подобие Гоголя, усвоив у Гоголя, впрочем, так всегда и бывает, не Гоголевское кованое серебро слов, не наполнение «предметностью» фразы, а лирический словолив.
— Например Марья Петровна Сергеева, вы ее у нас встречали.
— Не помню хорошенько, какая это Сергеева? — Позвольте, маленькая хромая?
— Да нет! Марья Петровна на балерину похожа!
Но доктор никак не мог припомнить. Потом из вежливости, что ли, я не знаю, отчего это иногда делается, вдруг сморщился:
— Припоминаю, на елке у вас...
— Марья Петровна Сергеева ожидает ребенка! — выпалил Гусев и, насколько позволяли средства, покраснел.
— Вот какая история, ну вот видите, а вы «притупление эманации»!
— И ей необходимо докторское свидетельство о беременности.
— Беременные — 1-ая категория — 1 фунт хлеба! — сказал доктор и причмокнул от удовольствия, — из-за одного этого следовало бы.
— Так вот я насчет свидетельства, — Гусев подложил листок, — сделайте милость, очень вам буду благодарен: на третьем месяце беременности Марья Петровна Сергеева, у нас прописана,
Доктор чего-то подумал —
или понял и соображал, ловко ли? или нужна была какая-нибудь замысловатая фраза? или так полагается докторам: прежде чем писать рецепт или свидетельство, всегда обязательно подумать, хотя бы для виду.
— Ну, давайте.
И свидетельство было написано:
«гражданке Марье Петровне Сергеевой, находящейся на 3-ем месяце беременности,, для усиленного питания».
На прощанье, как бы оправдываясь, сказал доктор:
— Я не обязан помнить всех моих пациентов. И вы не беспокойтесь: кушайте 1-ю категорию.
Месяцы идут — время бежит, прямо непостижимо! 1-ая категория — лишний фунт хлеба! Добрый-то человек надоумил! Да уж скоро у Марьи Петровны и дитё на свет появится.
Письма редкие: редко о ту пору писали, еще реже доходили письма. Получилось письмо от Сергеевых — писала Марья Петровна:
жилось им не больно-то, а все-таки не голодали.
Раз Гусевы посылку получили от Марьи Петровны — крупа, а в крупе, крупой закрыто, нелегальная мука — муку запрещалось посылать.
Вот добрые-то люди!
Вот счастье-то, и не ждешь, а само и привалит: и 1 -ая категория, и посылка дошла, и главное в целости — и крупа и мука!
А в один прекрасный день — срок кончился — ну Марьи Петровны Сергеевой родился сын.
В очередную ведомость на получение продовольственных карточек Гусев вписал в графе проживающих у них жильцов — Марью Петровну Сергееву с сыном.
— Как у Сергеевой сына-то зовут? — отгрызнулся Котохов: Котохов для порядку, такая деловая повадка, говорил с огрызом, и это всегда очень пугало и привычного и непривычного и даже тогда, если все было по-правильному.
— Сережей, — пролепетал Гусев, — Сергеем.
— — —
И стали Гусевы получать, кроме своих двух четверок, еще и по 1-ой категории «кормящей матери» и по детской карточке А.
И знаете, как-то для Сережи выдали им варенье — а давно не ели! — ой, с чаем-то вкусно! — они и блюдечки облизали: «спасибо!»
Вот она, Сергеева-то какая — Марья Петровна! — спасибо! — и за что это им такое?
Три месяца прошло, и за эти три месяца, кроме варенья, еще и конфеты и селедок выдали для Сережи, и Гусевы так привыкли, что у них растет мальчик, так уверились верой своей голодной, что, ей-Богу, случись присяге, присягнули б.
Но как это всегда бывает, даже и звезды крошатся, стираются горы, пропадают народы, и всякому человеческому благополучию наступает конец, а порядку — революция, пришел Котохов и не глядя сказал:
— Чтобы получить детскую карточку, впредь надо нести ребенка в Совдеп показать.
— А как же Сережа! — у Гусева похолодели руки.
— Детскую карточку иначе выдать невозможно.
— — —
Да если уж так надо, Гусев готов сам нести Сережу — «закутает его хорошенько и в Совдепе в очередь станет — и будет куковать — »
— — —
И Сережа «помер», — ничего не поделаешь!
И остались Гусевы с одной Марьей Петровной — и уж не 1-ая категория, а 3-ья — не 1 фунт хлеба, а восьмушка.
Помню, когда в эти годы я публично читал «Царя Максимилиана», всякий раз на словах царя затюремному сторожу о продовольствии сына Адольфа подымался несмолкаемый хохот — «Поди и отведи моего сына Адольфа в темницу и мори его голодной смертью: дай ему фунт хлеба и стакан воды!» Да ведь этот «фунт — голодной смерти» был бы для всех в эти годы великим благодеянием и лишиться такого — несчастье.
Вот несчастье! — Гусевы так привыкли — так свыклись с мыслью, что с ними живет Сережа! — и очень жалели, а ничего не поделаешь.
А когда пришла весна — весна после ледяной зимы теплом как взбесит! — и надо и не надо пошли жениться, и это не только в Петербурге, а и по всей России в третью весну после революции.
И там, в медвежьем углу, где когда-то вкусную пастилу делали, а теперь не делали, весна и без пастилы взяла свое, и Сергеев, как и многие прочие, поддался.
Сергеев тоже задумал жениться.
А женатому, чтобы жениться, надо развод, а развод это очень просто, лишь бы паспорт, а паспорт-то у Гусева: надо, значит, затребовать у Гусева паспорт.
«От всеобщего потрясения, — писал Сергеев, — задумал я жениться, и с Марьей Петровной вынужден развестись: необходим немедленно паспорт!»
Ничего не поделаешь: надо послать паспорт.
И вот с последней осьмушкой пришлось расстаться: без паспорта никак невозможно —
и Марью Петровну отписали.
Так «помер» Сережа и Марья Петровна «выбыла на родину».
И остались Гусевы на двух на своих законных четверках без никаких.
III ТРУДДЕЗЕРТИР
На площадке 6-го этажа около самой дверцы лифта неизвестная собака навалила величайшую кучу.
Ее увидел первым Скворцов и почувствовал с ужасом не меньшим, т. е. прямо пропорционально. И чем больше Скворцов всматривался — а он стоял над ней, как вкоп, — тем сильнее становилось его чувство:
он уж видел больше, чем было в действительности, — он смутно чувствовал и все последствия: как из кучи вы́кучится полный нужник, и не миновать попасть туда — по шейку. Известно: одно к одному — деньги к деньгам, тоже и напасть на напасть! И еще: прилипнет, нипочем не отстанет! — примета верная.
Подходила очередь убирать Скворцову лестницу — по постановлению Домкомбеда все жильцы дома обязаны были по очереди исполнять всякие домовые повинности — и кучи, стало быть, никак не минуешь.
Случись это летом, за неделю подсохло б — бери хоть голыми руками! И зимою подмерзло б — и тоже труд невелик, скребком хвать и готово. А сейчас осень — а осенью, что весной, жди когда-то еще:
«хоть бы мороз поскорее!»
Вы не смейтесь, это дело совсем не плевательное и не ждет!
Целый день Скворцов по всяким добычным делам:
добыча — единственное дело и забота.
И что могло быть другого в эти годы блокады, внутренних наступлений и «опытных» декретов!
В Севпросе («Кооператив служащих в комиссариате Просвещения Северной Коммуны») выдавали мокрую картофель и еще что-то из подпорченных овощей, а вместо обещанной повидлы искусственный мед — зависть не включенных в кооператив.
Всю эту добычу чтобы получить, нужно было выстоять в очереди не малый час и отнести мешок домой.
После Севпроса пошел Скворцов в Петрокоммуну.
Там в «отделе распределения ненормированных продуктов» стоял он в медленном, упорном и норовистом хвосте с прошением о керосине: «для вечерних работ».
И в Севпросе и в Петрокоммуне все одно: куча не выходила из головы — куча завалила и картофель и мед и все вороха бумаг — ордера.
И хотя было о чем сообразить или так спохватиться — —
ведь стоишь, бывало, час и другой и вдруг спохватишься: из-за чего? Да из-за каких-то пяти-трех фунтов керосину или из-за четверки хлеба, чтобы сжечь или съесть и опять стать в очередь и снова терпеливо стоять! И какая обидная доля — и твоя и тех вот, попадали ж люди упора и воли необычайной! — никогда-то ничего не построить, а из ничего, всеми правдами и неправдами, добыть и распределить по декрету, чтобы сожгли или съели, и ничего — ничего-то больше — бесследно —
«Бесследно? нет — — !»
Скворцов уж прилип и не ногой и не рукой, хуже: глаз-то, это наше прекрасное окно на Божий мир, попробуй-ка ты, прочисти!
«И какая это могла собака сделать? Верно, очень большая! И надо же: вбежать на 6-ой этаж и около самого лифта сесть! Хорошо еще лифт не действует, а то так бы прямо ногой и попал. И странное дело: где теперь собаку увидишь? В прошлом году падали лошади, потом собаки: зашелудивит и кончится».
Скворцову вспомнилась вся лошадиная падаль, особенно на мостах, и подыхающие собаки — последние — ужасные.
«А вот и выискалась! И чего такого она могла съесть? И где? что добыла?»
Сосед Вавилонов из Наркомзема (Народный комиссариат Земледелия) имел такую повадку — всюду водил с собой собаку. Собака его Бобик по гостям и питалась: что плохо лежит, все сожрет этот вонючий Бобик.
«Вавилонская собака Бобик? Выдачу чью-нибудь сожрала? Повидло? И почему на моей именно, на моей площадке на самой высокой? Почему не ниже? у уполномоченного? или у того же Вавилонова? у Смётовой, Гребневой, Алимова, Терёхина? Вот бы у Терёхина!»
Впрочем, все равно: лестницу-то чистить Скворцову все равно сверху и донизу, и на какой площадке накладена куча, безразлично.
Да, Скворцов прилип и нес это не в глазах уж, а где-то в самом мозгу.
Под вечер в очереди за хлебом в Продовольственной лавке № 34 — очень долго пришлось ждать, всё не везли хлеба, так до вечера и дотянули! — на одном из поворотов изождавшегося притесняемого ворчливого хвоста уж совсем близко к Наталье Ивановне (Наталья Ивановна за прилавком хлеб режет) столкнулся Скворцов с уполномоченным Назаровым.
— А ничего куча, — подмигнул уполномоченный, — вот так собачка! — и добавил совсем неподходящее, но созвучное: — копровуч!
Конечно, нижние жильцы — ни Смётова, ни Гребнева, ни Алимов, ни Вавилонов, ни Терёхин — не заметили б: кого на 6-ой этаж потянет! А вот уполномоченный дознался. Но Назаров, хотя бы и о куче — другой, может, и позлорадствовал бы, что — «не все ж нам подчищать, а и вашей милости не угодно ль!» — нет, Назаров правильно, как и всякий на его месте, только изумился перед величием: «копровуч!»
«Копровуч» — кооператив высших учебных заведений — никакого отношения к занимаемому предмету, но по наглядности — метко.
Наталья Ивановна желанная, ну хоть бы раз рассердилась! А ведь есть на что — у всякого нынче подозрение, а туг хлеб ведь! — так под руку и смотрят, не обделила б! А она, если попросишь, и горбушку отрежет — а ведь горбушка против мякиша куда сытнее и не так спора — только неловко просить-то, всякому хочется. Наталья Ивановна Скворцову прибавочек дала — или смотрел он очень жалостно? или уж очень задумался? или за шляпу, за всю его рвань и тряпье — — ? Впрочем, нет, этим никого не удивишь: все тут одинаковые — голь.
И с прибавочком у всех на виду — хлеб, как и всякая выдача, не заворачивался — счастливый! —
у входа в лавку, чуть поодаль хвоста, стояла изнищалая больная женщина и еще какой-то старик, тихонько просили —
конечно, счастливый, а невесело в сгущающихся сумерках пробирался Скворцов к себе на 6-ой этаж — мимо кучи.
И чернота сумерок была грозна, как куча.
— — —
«Откупиться?» — как электричество, которое давали на два часа, такое всегда желанное, блеснуло: «откупиться».
«Можно хлебом откупиться: за хлеб все можно!».
Скворцов, как советский служащий, был во 2-ой категории и получал четверку хлеба на день. Но хлеб выдавали не всякий день, а назад — за несколько дней по двум и даже по трем купонам — и, конечно, отдать свою долю он никак не мог. Можно по знакомству купить у красноармейцев или у матросов — им перепадало больше! — или у уполномоченных — такие были, у которых имелись «свободные» карточки! — и опять беда: купить — надо деньги, а денег-то — только жалованье, а вся половина скворцовского жалованья не покроет и фунта хлеба. Продавать же — нет ничего. А если б и было что — теперь всякая рухлядь в счет! — надо сноровку, да и не ровен час облава и угодишь в Комендатуру. Можно еще — и это самое верное: на обмен. Например, зеркало или занавеску! Из деревень приезжают с хлебом — — или у такого, который в деревню ездит за хлебом, у мешочника. Да, мешочного добра-то — давно все сбыто.
«Нет, откупиться нечем».
— — —
Электричество еще не зажигали. Скворцов зажег лампадку — в лампадке горело не масло, а керосин.
(За год Скворцов наловчился с керосином и глаз наметал, сколько нужно его в лампадку, а то вспыхнет!).
Карточки на керосин и мыло выдавали всякий раз, но ни мыла, ни керосина по карточкам никто не получал: не было. И это счастье Скворцова, что ему выдают — «для вечерних работ».
«А ведь керосином тоже можно откупиться!»
Но такое и в голову не приходило: лишиться света и даже такого — меньше не бывает! — нет, лучше уж как-нибудь...
Да, я понимаю:
«Лучше уж как-нибудь...!»
Я тоже из «счастливых» — за все эти годы я поддерживал огонек в лампадке: чуть-чуть керосину — а перельешь, вспыхнет! И до глубокой ночи, когда во всем доме сон и холодная темь, только у меня да у Скворцова огонек — холодный (керосин горит холодно!) и чистый (чище масла!) —
Скворцов зоолог — над «жизнью насекомых», я — мне еще снились сны! — я над моей абракадаброй.
С начала революции у Скворцова как-то само собой ясно выговаривалось:
что бы то ни было, а никогда не покинуть Петербурга!
И в этом он был не одинок — и еще кое-кто из знакомых громко заявляли о таком же своем решении и всякий сообразуясь со своим:
у одних было много вещей — надо было всё распродать;
у других твердая уверенность, что все скоро кончится: кто-то придет — англичане, французы, немцы или свои — Колчак, Деникин, Юденич — свергнут большевиков, и все пойдет по-старому или во всяком случае по-другому;
а у третьих — да просто деваться некуда.
А никто не приходил, а всякие «самосильные» попытки оканчивались провалом и разгромом, «опытные» же декреты забирались все глубже в самую будничную жизнь: уж продавать и покупать становилось одинаково опасным, магазинов не было, а рынки, еще не закрытые, доживали свои последние дни, а на то, что выдавалось по карточкам — на даровых-то хлебах! — и это всякий дурак понимал, просуществовать невозможно было, даже проходя чин строжайшего монастырского жития, долго не протянешь. И вот как в с крутнул о да в плюх, ногой на шею, вздыбило и носом — «домолили свободных денечков!», «добились до райской жизни!» — ну и стали помалкивать. А потом потихоньку да полегоньку кто куда — «и пропадай добро и всякая обстановка: и с обстановкой и с добром пропадешь!» — кто в провинцию: «там сытнее!» — кто улепетнул за границу: «а там золотые горы!»
Беглая мысль — «убежать!» — это то же, что ежедневное: «добыть!»
«добыча» и «наутек» — первые и самые главные мысли, испод всех воль и стремлений.
А Скворцов как уперся лбом — и никаких.
И думаю я, все это по решению его, с которым мало кто соглашался:
правильно было или неправильно, но он ни от каких «трудовых повинностей» и «общественных работ» не отказывался.
«Справедливо это или несправедливо, — так, должно быть, рассуждал он, — хорошо это или дурно, но зачем-то все это происходит и отходить, уклоняться не следует: надо все принять, все положенное судьбой, и нести и все вынести!»
Или:
«Зря ничего не бывает. И дело вовсе не в большевиках, а гораздо глубже. И отходить, увертываться — все равно этим ничего не поправишь, и судьба настигнет тебя и скрючит, если так надо. И надо покорно нести и все вынести!»
И когда заставляли скалывать лед и сгребать снег, он скалывал и сгребал; и когда введено было дежурство за воротами — кто-то грозил наступлением на Петербург, обещая освободить Петербург! — это в те месяцы, когда с 8-и часов вечера (а часы были переведены на 3-й часа вперед) запирались ворота и без особого пропуска нельзя было ходить по улицам, он дежурил и за воротами и во дворе, где только указывал уполномоченный, и в любой час ночи; и когда стали назначать в порядке трудовой повинности на Неву выгружать барки, он таскал по мокроте бревна; а придет зима, дадут деревянные дома и заборы на топливо, он пойдет с ломом и потом будет возить на санках доски и терпеливо распиливать и раскалывать.
— — —
Когда то же самое делает Вавилонов или Назаров или еще кто — это большинство! — и они, живя, как в плену, как в осаде, никогда не отказываются, но совсем по-другому: большинство, к которому они принадлежат, всегда покорно всякой власти безразлично какой, а из-под палки все исполнит, что ни велят. Алимов (это у нас анархист!) как-то смеялся: «если бы, говорил он, издали такой декрет: обязательно явиться для порки в Совдеп, — и пошли бы и стали в очередь!» Но Вавилонов и Назаров — это большинство — не смея отказаться и все исполняя, всегда, как только можно и где возможно, старались перехитрить и уклониться.
Когда это делает товарищ Котов, что ж, и это понятно: ему надо пример показать, на то он и коммунист!
Между прочим, Котов хвастал и в большую себе заслугу ставил, что он собственноручно чистил в своем учреждении фанновы трубы! Но надо принять во внимание, что для этого грязного дела он приезжал на автомобиле, как и вообще он всегда на автомобиле. И не знаю, если бы пришлось ему пешком переть с другого конца — так изо дня в день! — да еще и голодом, кто знает, не записался бы он в число «осадных» и «плененных», как Вавилонов, Назаров и проч., покорные всякой власти безразлично?
И когда в сохранивших еще благоустройство гостиницах для привилегированных советских сановников, сами сановники, единственно сохранившие человеческий облик, самолично с настоящими лопатами вышли во двор снег сгребать, и это понятно: для прочих — сугубый пример, а для них самих просто спорт — развлечение.
И когда это делают молодые — «красная мо́лодежь» или «буржуазная молодёжь», все равно — а на Неве, когда разгружали барки, очень было весело! — и это понятно: тут и ухарство и соревнование и просто работа на людях.
Но скворцовское — и не «из-под палки!» и не «для примера!» и не «как спорт!» и не «по возрасту!» — нет, чего-то тут мудреное.
— — —
«Трудовая повинность!» — Алимов никогда не выходил на работу: раз это обязательно и заставляют — «повинность»! — ему, хоть что ни говори, нипочем. «Рабочекрестьянская власть или буржуазная, все равно: где власть, там насилие, и нет власти, которая была бы чем-то совершенным и непогрешимым!» — и во имя своей свободы он готов был принять какие угодно названия: и «контрреволюционера» и «социал-предателя» и «оппортунистического коммуниста», — и не боялся никаких гроз: от комендатуры до Гороховой, куда впоследствии и угодил. Не выходила на работы и учительница Гребнева: она смотрела на эти трудовые повинности просто как на издевательства. Всего раз не вышел Пузырев, вообще-то смирный человек и совсем не наскокистый, но тут как нашло, и он заявил, что не пойдет — «во имя духа борьбы!» Я только одно скажу, непривычному-то, знаете, и на пустяковой работе — обожжешься! —
Когда служащих П. Т. О. по весне выгнали в Народный Дом сортиры чистить, конечно, специалист по этой части, отходник, все это справил бы мастерски — чисто, а эти — лопатками ковыряют и поддеть-то путно не могут, только размазывают, смехота! Тоже и с топливной повинностью — — «на заседании Комтруда был возбужден вопрос об освобождении от топливной повинности писателей, объединенных в союзе писателей, заменив им работы по лесозаготовкам повинностью по ведению культурной работы; комтруд отклонил это предложение и предложил привлекать писателей к топливной повинности на общих основаниях» — — воображаете?
А вот Скворцов из последних, а тянет —
все принять и не отвиливать, так?
Да, это у него твердо и вот —
куча — величайшая куча на площадке!
«Если бы можно было не трогать, а? И за что это ему? Какая его такая вина? Или это не по вине, а испытание? А испытать и укрепить одно и то же? Для укрепления его воли и терпения? А, может, все это показалось в таком величии: может, это на камушке собака сделала и потому кажется великим? — — А уполномоченный-то? ему-то чего? Это уполномоченный припечатал: копровуч!»
О куче знал весь дом.
Охотники залезли на самый верх — на 6-ой этаж посмотреть.
И не для того, чтобы позлорадствовать, нет, это было самое обыкновенное любопытство! Признаюсь, и я не утерпел и под каким-то предлогом — да, вспомнил, надо было к уполномоченному «ведомость» на получение карточек снести! — я от уполномоченного поднялся этажом выше —
Да, знаете, по размерам трудно даже представить: подлинно — копровуч!
Кончалась неделя, а хоть бы чуточку подсохла! И если произошло что за эту неделю, так разве чуть легкая пенка.
И скажу за всех: все с нетерпением ждали субботы —
как это Скворцов изловчится и подымет такое — копровуч!
— Не отложить ли уборку лестницы на неделю? — попробовал на общем собрании Домкомбеда предложить Вавилонов, хозяин Бобика, питавшегося по гостям: ясное дело, Вавилонов представлял себе всю трудность дела и сочувствовал Скворцову.
— Может, подсохло б! — вставил кто-то из соседей.
— Невозможно, товарищи, никак невозможно! — вздыбился Терёхин, — ведь этак весь дом провалится от грязи.
Терёхин всегда дыбился: он, по собственному признанию, как перекочевавший на этот берег с октября, стоял на страже революции и считал своей обязанностью «подтягивать»; его все побаивались, разве что Алимов да Гребнева, да матросы, впрочем, все наши балтморы стояли в стороне от домовых дел и были, как «краса и гордость», уж очень неприкосновенны.
И не случись Терёхина, я уверен, уполномоченный, пожалуй, и согласился бы, и уборку лестницы отложили бы на неделю.
Наш уполномоченный Назаров ладный и рассудительный и надо только, чтобы все было, как бы это сказать, не то чтобы по декрету, а чтобы оправдательный документ на все и, стало быть, в ответе не быть. Это соседний — товарищ Плевков, тот — — с тем не очень поговоришь. Товарищ Плевков самого Терёхина за пояс заткнет, «мудрец»: уж примется мудровать, не отпустит, пока не изведет. В продаже напр. домашних вещей: продавать из обстановки ничего нельзя без разрешения Домкомбеда, тут всё от уполномоченного! — и у нас продает всякий, кто может. А вот с Плевковым не так-то это просто: бывшего сенатора Хохлова знаете? — так вот закрутил-закрутил старика, хоть из дому выбирайся; ничего не разрешает и на всякие пустяки запрет — понесла Хохлова, дочь его учительница, лампу продавать, так подкараулил: она уж в ворота, «стой, нельзя!» — — «да, и лампу нельзя!» «А что же можно-то? Ведь надо же как-нибудь, ведь этак просто пропадешь!» — «И пропадай — нельзя!» — То же и с вселением. У нас Назаров сообразоваться может, кому и что следует. А с Плевковым и тут беда: у Простякова есть и «охранная грамота» на библиотеку — библиотека знаменитая! — а Плевков говорит: «можете и в спальне книги держать, чего там!» — и отнял комнату. И на слова у нас Назаров сдержан, ну, покричит, когда уж нужно бывает, — ведь тоже народ, сами понимаете, и хоть винить никого невозможно в таком положении, «честным» путем не проживешь, да все-таки надо поаккуратней, да и дураков учить надо! — и, конечно, прикрикнет и далее крепко. Ну, а этот Плевков такое ляпнет — ответить ничего не найдешься: тому же Хохлову — Хохлов говорит как-то на собрании, очень уж его Плевков донял, «помилуйте, говорит, ведь я же старик!» И Плевков ему: «старик! да может, вы от разврата постарели!» Ну, что ты тут ответишь?
Нет, Назаров хороший человек — справедливый человек и с кучей подождал бы: ну, что в самом деле стоит неделю какую обождать, неужто дом так-таки и провалится?
Но раз Терёхин вмешался — крышка.
В пятницу в сумерки — завтра суббота, завтра уборка! — Скворцов заклеивал окно на своей площадке:
высадили еще весною, но до холодов пробоина не мешала, даже лучше — вроде вентилятора, по крайней мере, проветривало, а теперь дуло немилосердно, а зимой совсем будет плохо.
Стекольщиков не было, да и стекла достать негде. Можно, конечно, по ордеру, да канитель с этими ордерами: и находишься по всяким учреждениям и контролям и настоишься в очередях — везде хвосты — да еще и откажут. Скворцов однажды ходил по ордеру, хотел баночку чернил получить и перьев, и едва добился — а целый день ухлопал, чернил не получил, а перьев — три перышка! А ведь перо не стекло! И вот приходилось на свой страх — «самосильно» заделывать пробоину бумагой.
И тут-то вот и произошло нечто невероятное —
надо сказать, что Скворцов за неделю-то понемножку покорился — принял и эту несметную кучу! — и уж не думал о ней: завтра он все подберет, как-нибудь да устроится! И теперь, оклеивая бумагой окно, он думал не об этой куче, а как бы похитрее сделать с оклейкой, чтобы и холод не шел и узор вышел бы и было светло, — задача нелегкая!
И вдруг слышит —
бежит по лестнице — —
Бросил он клеить — да так и застыл на месте:
«Собака!»
— — — по лестнице вверх, нюхая след, бежала собака: в чем только душа, шелудивая, замухрованная, с гноящимися глазами — — —
Скворцов подобрался весь.
— — — собака, как слепая, ничего не видя, как завороженная, бежала собака носом в пол — по следу — — —
и мимо Скворцова прямо на кучу.
Скворцов, не отрываясь, глядел — весь, как один огромный глаз:
«Опять?»
Нет, совсем не за этим —
с жадностью изголодавшейся последним голодом собака набросилась на кучу и принялась уписывать.
Не дыша, не шевелясь, следил Скворцов —
а собака, все сожрав, подлизала пол и слепо, как вбежала, теперь повернула —
— — — и по своему уж свежему следу побежала с лестницы вниз — — — —
— — — —
И только когда шаги затихли, Скворцов как очнулся и прямо к куче:
а кучи как не бывало!
бес-следно!
Подлинно, чудесный случай!
И когда на другой день после уборки Скворцов рассказал уполномоченному — Назаров не хотел верить. Да и все мы, кому только не приходилось слышать — Скворцов охотно рассказывал этот случай! — не очень-то верили.
— Неизвестная собака по следу той неизвестной (с двумя неизвестными!) и сожрала всю кучу!
— А вы не думаете, что это та же самая собака?
— Не знаю, не знаю.
Да, подлинно чудесный случай! — «чудесное избавление»!
Но разве от этого можно избавиться? Ведь это ж вещь такая, не спрячешь! — и пусть неизвестная собака съела, но она же в свой черед — — но оно же опять обнаружится!
Когда наступила зима — молёные морозы ударили — и в уборных замерзли трубы, нижние этажи стало заливать.
И вышло постановление Домкомбеда:
«впредь не пользоваться уборными!»
Скворцов подчинился —
«пока не оттаят трубы, нельзя!»
Да и всякий так понял. Но, конечно, при нужде соблазн великий — кое-кто, должно быть, грешил: утешал себя, авось, не заметят! А как не заметить — в нижние-то этажи протекало.
А это такая мука, я вам скажу: не углядишь вовремя — в комнату и польется. Только и знай, ходишь с тряпкой и подтираешь.
А в комнатах холодина: в ванной лед — коли, как на речке! (В ванне на верхних этажах держали воду: вода ведь подымалась только-только до 3-его этажа!).
Товарищ Плевков в соседнем доме поступил решительнее: Плевков просто велел заколотить двери в уборную — «располагайся, где хочешь!» А у нас — у нас деликатно: постановление.
На общем собрании Домкомбеда Назаров, потеряв всякое терпение, грозил представить в комендатуру о тех жильцах, кто будет замечен. Но все мы, кто только был на собрании, все мы согласно подтвердили, что, исполняя постановление, уборными не пользуемся и что это, должно быть, —
«старые накопления, застрявшие еще с осени!»
На этом как будто и упокоилось —
угроза ли комендатурой?
(а из комендатуры прямой ход на Гороховую!) или накопления иссякли?
(осень-то была — не разъешься!),
или морозы действовали?
(и не холодна зима, да голодному все холодно!)
Ко мне — в самый нижний этаж — прекратилось. А вот к Смётовой, она надо мной, вскоре опять потекло.
И почему-то вообрази эта Смётова, что течь — от Скворцова!
Потому ли, что Скворцов на самом на верху: изволь с верху всякий день ведро выносить, — кому хочешь, опостылет!
Или уж очень измучилась она и надо же на кого-нибудь — ведь подтирать-то пол, повторяю, это такая мука, и не знаю я, что еще бывает хуже: в холод с треснутыми руками —
Редкий вечер Смётова не стучала к Скворцову (электрические звонки давно не действовали!) — по стуку узнавал Скворцов, кто. И всякий раз подолгу держала она Скворцова на холоде.
Она доказывала ему:
«что уборной нельзя пользоваться!»
«что это — преступление: ее заливает!»
«и руки у нее все потрескались!»
И доказывая, умоляла —
— — прекратить!
И слезы стояли у нее в глазах.
Скворцов, покорный по-своему, покорно принимавший все, вдруг стервенел:
— И почему вы уверены, — кричал он, — что это от меня? Почему? Почему не от уполномоченного? или от Вавилонова? Терёхина? Пузырева? Алимова?
А в ответ были одни слезы —
они говорили яснее всяких слов, почему.
Я как-то встретил Смётову на улице: она уж как остеклела, — лицо вздрагивает, глаза косят. Ну, разговорились: всё про это, про что же еще!
- — Знаете, это-то еще ничего, а настанет весна, и всех зальет! — сказала она, — у меня одно желание: помереть бы!
— — —
Я рассказал Скворцову.
Но чем же он может помочь?
— Ей-Богу ж, я тут совсем не виноват: это — не я!
Я понимаю, и я не к тому, чтобы кого-нибудь винить, я просто — жалко!
Смётова жаловалась уполномоченному, но Назаров, по привычке, требовал оправдательный документ (он на всё требовал оправдательный документ!), а на такое — где ж его возьмешь?
Еще выше 6-го этажа по черной лестнице чердак и там тоже площадка.
В прачешной не стирали — из прачешной пользовались водой: вода в доме совсем прекратилась, и не только до 3-го этажа, а и у нас — в первом чуть только просачивалась. Чердак стоял пустой — белье не вешали. А если бы кто и повесил и французским ключом запер, все равно, стянули бы. Стирали в комнатах — в комнатах и развешивали.
И вот когда вышло постановление Домкомбеда не пользоваться уборными, охотники — ведь не всякому охота на людях в орла играть! — на чердачную площадку и стали похаживать.
И ничего — мороз! — мороз все заколйт, ровно и нет ничего.
Скворцов как-то встретил: одного нисходящего, другого восходящего — это Мешков и Суров, соседи. И понял: ведь, когда придет весна, за чердачную площадку он отвечать будет —
и уж никакой чудесный случай не спасет: ведь сколько надо голодных собак! — да столько не найдется собак во всем Петербурге.
— — —
Последние дни мороза ознаменовались величайшим событием в нашем районе, об этом только и разговору.
Ни повальные обыски — это такая ерунда, о которой и говорить не стоит: оружия ни у кого нет и не было, а продовольствие, хоть и маленький запас — фунтовой, а всякий с течением времени так исхитрился прятать, половицы подымай, ничего не найдешь! Нет! дело сурьезнее и отчаяннее:
закрыли наш единственный рынок!
И теперь, если что надобно (а как не надобно!), или тащись к Покрову (Покровский рынок еще не закрыт!), или плати мешочнику втридорога! А уж насчет продажи домашних вещей, просто и не знаю.
Ко мне зашел товарищ Черкасский.
Черкасский занимает очень большое место: «ответственный работник»!
Я рассказал ему нашу домашнюю историю: скворцовский чудесный случай и о Смётовой — «заливает!»
Но он плохо меня слушал, я это заметил: у него засело свое — не менее чудесное. —
Черкасский не похож ни на кого: ни на Терёхина, перешедшего с октября на этот берег и стоящего на страже революции, ни на Плевкова, истребляющего «головку» контр-революции и «корешки» буржуазии, ни на наших балтморов, которым до наших домовых дел мало дела, он никого не подтягивает и ни на кого не опирается, льстя «красою и гордостью», он делает только дело — осуществляет «опытные» декреты.
Вот он только что закрыл наш Андреевский рынок: «чтобы не давать волю мародерам и в корне уничтожить эксплуатацию мешочников — »
— А когда придет весна, мы снесем весь рынок и разобьем детские площадки.
И он принялся с увлечением рассказывать, как будет все хорошо — всем хорошо:
«на месте толкуна — резвятся дети!»
«а все, что нам понадобится — керосин, мыло, одежду, — мы найдем в продовольственных лавках и коммунальных магазинах — »
— Когда придет весна, увидите!
А мне вспомнилось:
«Когда придет весна, зальет нас всех!»
Я верил Черкасскому — ведь, действительно, по его вере и все это прекрасно! — и веруя, я слышал остекленелое и перекошенное смётовское: «помереть бы!»
И наступила весна.
А какая это была весна! Нигде — ни после, ни раньше, ни в тюрьме, ни после болезни, — я не запомню такого. И это не только мое, а и всех — я чувствую — всех, проживших, как и я, жесточайшую зиму.
И пусть к удовольствию мародеров и спекулянтов-мешочников закрыли наш единственный рынок (воображаю, как они хохотали над «глупостями» Черкасского!), а в продовольственных лавках пусто (да и откуда взять-то!) и никаких коммунальных магазинов, а про детские площадки, верно, забыли, все равно, весна! — а весна, что беда, и человек к человеку жмется! — барышни из Совдепа, Копровуча и других страшных названий совсем нестрашных учреждений, не дождавшись Пасхи, зарегистрировались в брачном отделе, товарищ Плевков переменил фамилию на товарища Румянцева, а Смётова вдруг посмотрела прямо.
С первыми теплыми днями закипела по дворам работа.
Да, Смётова была права: и вправду, какое-то всеобщее потечение — потоп нечистот! — из оттаявших труб, с загаженных площадок, из углов, из щелей, из пробоин — текло.
В воскресенье по постановлению Домкомбеда назначена была всеобщая чистка:
« — — — к 10 утра все взрослое население дома обязано было явиться на работу: неявившихся — в комендатуру; докторские свидетельства недействительны».
Такая крутая мера до аннулирования докторских свидетельств у нас совсем необычно, но что поделать, иначе невозможно:
ведь дом зальет и хуже будет — изволь выселяться! — а куда? — везде то же — во всех домах.
Скворцов вышел спозаранку.
Он пробовал заглянуть на площадку к чердаку, но подступиться нечего было и думать —
это как на пожаре в дым и пламя!
А по лестнице стекало густыми ручейками, срываясь тяжелыми каплями в пролетах — тому, кто вздумал бы подняться наверх, непременно угодит в физиономию!
харк и плёв — —
На дворе уполномоченный и с ним матросы, вышедшие нарядно щеголями, подлинно «краса» среди всеобщей голи.
Скворцова встретили весело: его чудесный случай у всех в памяти!
Но сам-то он смотрел — в чем душа! — или его и солнцем не проймет? Весь закутанный в какие-то шкурки, а поверх вязаная женская кофта и шляпа — такую шляпу в былые годы если на огород чучелой, не только воробьи, ни одна ворона не полетит.
— Товарищ Назаров, — сказал какой-то из матросов, — товарища Скворцова надо освободить.
И другие поддержали.
— Что ж, Макар Иванович, — согласился уполномоченный, — работа с таким не помощь. Только вот товарищ Терёхин проверять будет.
— Чего проверять? Раз освобождаем — наше решение безапелляционно!
Но Скворцов не хотел уходить: —
он где-нибудь в кончике постоит с лопаткой —
он хочет со всеми —
он пойдет и площадку чистить неподступную — со всеми.
— — —
Народ подходил, ежась и робко — из всех заледенелых и теперь оттаявших квартир, из уплотненных комнат, заваленных и набитых дрянью:
предстояло совершить невероятное — подлинно чудесный случай, но без всяких голодных неизвестных собак! — самим, непривычными к такой работе руками: большинство у нас «бывшие буржуи», т. е. бывшие служащие в конторах, а также — свободных профессий.
Вышла и Смётова.
— Мерзавцы! — всю ее дергало и перекашивало, — все разбежались! а нас заставили сортиры чистить!
— — —
С 6-го этажа, если заглянуть во двор, ничего не увидишь, только самую верхушку арки к воротам.
Скворцов сел у окна — любопытно! — и хоть ничего не видать, зато все ему слышно.
На дворе кипела работа — много было и смеха и крика.
Кричал уполномоченный («дураков тоже учить надо!»), чего-то кричал Терёхин: или, проверяя, не досчитался? (ни Алимов, ни Гребнева, конечно, не вышли!) или подтягивал? («нетто это работа, и лопаты в руке держать не умеют!»)
Потом топали по лестнице — через харк и плёв — неподступную брали площадку у чердака. Потом опять кричали, опять смех.
И затихло.
Чистку кончили и мусор повезли на себе к остановке трамвая, чтобы сложить всё в общую кучу: завтра на площадках развезут трамваи это добро за город на свалку.
Под вечер Скворцова потянуло на волю:
он пойдет недалеко — к этой остановке трамвая, где с прошлого года висит полинялый плакат: «царству рабочих и крестьян не будет конца!» По воскресеньям трамваи не ходят, он пойдет по середке улицы —
Скворцов надел на себя все свои шкурки и тихонечко приоткрыл дверь на волю.
А на его двери — ему это сразу бросилось! — мелом размашисто по-терёхински:
Гражданин Скворцов
позор труддезертиру!
IV ПО «БЕДОВОМУ» ДЕКРЕТУ
С революцией вся жизнь перевернулась и с каждым днем вывертывалась. Нужда вылезла из всех щелей и пошла —
нужда издавала свои особые «бедовые» декреты, перед которыми «советские» шли насмарку; нужда повелевала под страхом смерти — воровать, лгать, изворачиваться — но это еще ерунда, хуже! — доносить и предавать, или такое: загонит тебя в угол и там бросит — «всё только себе и только для себя или пропадешь!» —
Советские декреты делили людей на «категории», нужда же, как назло, мешала категории, собирая людей «по беде».
Богатым, т. е. бывшим богатым, жилось пока что еще ничего — как ни «отбирали», как ни «реквизировали», а все-таки кое-что у всякого оставалось, хотя бы из вещей, которых сразу-то не «унесешь», и вот те, кто не убежал или не попал в тюрьму в заложники, жили сносно, по крайней мере, всегда были сыты без особого над собой выверта, сохраняя «честь».
О ту пору открывались временно, конечно, или неисповедимым образом — частная торговля по декрету истреблялась! — всякие «Кулинары», «Лактобацилины», и в этих «кулинарах» шла съестная торговля, этой торговлей и кормились и кормили главным образом тех, кто попал в категорию истребляемых, т. е. бывших богатых. Это было и модно и прибыльно. Но обыкновенные-то люди — не бедные и не богатые — без всяких «сейфов», а по декретным категориям, как элемент не трудящийся, т. е. не рабочие, приравниваемые к тем богатым с сейфами, попали в тягчайшее положение и дни свои доживали головокружительно.
Такая становилась головокружительная жизнь у Шевяковых — дяди и тетки Софьи Петровны, «невесты Воробьева».
Софья Петровна ничего барышня, нос у нее на кончике раздвоенный. И у всех он раздвоенный в хрящике — так уж природой устроено! — только совсем незаметно, разве пальцами если тронуть. А у нее это явственно выпирает — уж как заметишь, никогда не забудешь.
А глаза у Софьи Петровны чудесные — видел я такую картинку: Мария Египетская перед крестом в пустыне, — вот они откуда у нее поднебесные «египетские», и тоже, уж как заметишь, не позабудешь.
Но почему-то нос памятливее!
Софья Петровна говорит всегда очень много и необыкновенно подробно, чересчур даже, и при этом всегда с каким-нибудь «как говорится» —
«как говорится, за что купила, за то и продала!»
ну, что-нибудь в таком роде ходячей поговоркой.
А вся ее речь — игра «интеллигентной актрисы», ну, какая-нибудь «барышня» из «Гибели надежды», как эту «барышню» актриса играет. И такая актриса — идеал Софьи Петровны и мечта ее жизни.
И почему-то Софья Петровна никому не нравилась. И не то что не нравилась — никакого отвращения она не вызывала, но и не влекла — она как-то скользила мимо со своими чудесными глазами, раздвоенным носом и эмалированным белым кувшином, в котором суп носила из советской столовой. —
А известна она была, как «невеста» —
«невеста Воробьева!»
Так и все ее звали, да и сама она себя так называла.
Воробьев — огромный, заросший черным волосом балтмор, один из самых молчаливейших людей, какие только появлялись когда на свет, а в такое революционное время, отнюдь не молчальное, просто нечто неподобное. Воробьев в том же самом: доме, где и Шевяковы, сосед. А познакомилась с ним Софья Петровна на собрании Домкомбеда. Я присутствовал при этой памятной встрече: я тоже ждал уполномоченного, сидя в сторонке. Софья Петровна беспрерывно говорила — передать невозможно, о чем она говорила: слова и по преимуществу с «как говорится» и «настроение». Воробьев слушал молча. И думаю, с час так просидели: она — беспрерывно, он — воды в рот. На лето Воробьев собрался в деревню к старикам. Еще можно было ездить без особого разрешения, и я за ним потащился: и «воздухом подышать» и «подкормиться». Воробьев пригласил и Софью Петровну: ей тоже не мешало хоть недели две пожить по-другому, не таская с собой этот эмалированный кувшин с супом, но она так и не попала в деревню. Вернувшись от Воробьева, я рассказал ей, как ее там ждали — «ждали, сказал я, как невесту!» Она приняла мои слова восторженно. С этих пор и пошло: «невеста Воробьева». И хотя жениха больше не видели — из балтмора Воробьев превратился в Черномора и уехал из Петербурга — «невестой Воробьева» Софья Петровна так и осталась, и сама она была искренно убеждена, что Воробьев — ее жених.
18-ый год был убийственно голодным для бедноты, 19-ый — холод и смерть.
Обыски и анкеты вымуштровали и самых расхлябанных простецов: всякий теперь исхитрялся, как бы провести или обойти предусмотрительно; а от постоянного голода окончательно обвыкли на воровстве.
Софья Петровна уж зимой начала потихоньку таскать у дяди и тетки съедобное: все-таки дядя и тетка не мать, получат по карточке хлеб, разделят на три части и всегда себе побольше, в особенности дядя. Сначала таскала она робко и тяжело — приметно, но понемногу навострившись, стала смело и чисто. Если хватались, всю вину валили на прислугу Сашу — Саша не исключение, конечно, подворовывала, но сказать Саше боялись, а выговорить не смели — не прежнее время! Но когда пришел черед и Саша уехала в деревню, Софья Петровна при всякой хватке сочиняла разные небылицы.
И вот понемногу в доме установился какой-то воровской режим: дядя у тетки, тетка у дяди, а Софья Петровна — у дяди и у тетки, каждый воровал и держался подозрительно к другому.
И не знаю, иногда мне казалось, что вся советская бумажная волокита — Совдеп с бесчисленными комнатами, Районная управа и всякие контроли, заваленные ордерами, удостоверениями, пропусками, все-таки какая-то «узда», «гарантия», и без этой загородительной бумаги, пожалуй, я уж и не знаю, всё растащили б. Впрочем, это мало чему помогало, ведь бумага! — можно при желании подделать и подписи и печати — —
В один прекрасный день — а все ходили под таким днем — вы думаете, Шевяковых свезли на Гороховую, нет, в больницу: тиф —
только ведь и было два пути неминуемых: на Гороховую или в больницу — арест или тиф.
В квартире осталась одна Софья Петровна.
Всякий день она ходила в больницу, навещала. А раз пропустила — в очереди долго держали: «прикреплялась» в Продовольственной лавке. Приходит на следующий день в больницу — а тетки в палате нет, и сиделка другая, ничего не знает.
— Да, должно быть, померла! — говорит.
И повели ее в покойницкую — «опознать». А в покойницкой — и так лежат и в гробах: один гроб откроют, другой — «не опознает ли?» Тетка горбатая, заметно. Нет, всё непохожие.
Так тетка и пропала.
А на самом-то деле вовсе никуда и не пропадала, через несколько дней выяснилось — а за эти-то несколько дней Софья Петровна голову потеряла! — тетку перевели в другую палату «для выздоравливающих».
Много помирало тогда народу, только и слышишь, бывало: тот помер, другой захворал, третий при смерти.
А дядя и тетка выздоровели.
Дядя после болезни еще жаднее стал: после болезни по докторскому свидетельству ему, как «выздоравливающему», несколько раз выдавали шоколад, так он, бывало, получит и все сожрет на глазах.
А на тетку напал страх вошинный: ей все мерещилось — ползет! И без того аккуратная, она теперь целый день ползала по полу — мыла пол и все перетирала. И вот, ползая, должно быть, простудилась: возвратный тиф. И опять повезли в больницу. И уж не вынесла: померла.
А как тетка померла, дядя Софью Петровну прогнал.
У Ивана Васильевича давно был «грех», а тут, как от тетки избавился, да весной шибануло — потекли ручейки в Петербурге, как где-нибудь в Вологде (не прежнее время, когда в Петербурге сугробов не знали, и снег лежал вот настолечко!) — он ту у себя и поселил, а Софью Петровну за дверь.
И пришлось Софье Петровне идти к матери.
Так и пропала с нашего двора «невеста Воробьева».
С матерью Софья Петровна никогда не жила: так уж с детства, сначала в Институте, потом у тетки.
Мать Софьи Петровны служила во временном «конфексионном» магазине кассиршей и служил там же — продавал чего-то — с необыкновенной фамилией, некто Бэзэ. И опять же эта весна — ручейки, как ручейки-то побежали по Невскому, она и зарегистрировалась с этим Бэзэ, и он к ней переселился.
Ну, и так тесно, а тут еще Софья Петровна.
Софья Петровна сразу же заметила и нисколько не удивилась, что и ее мать ворует — «с плиты»:
кухня для всех жильцов общая, обед готовят на одной плите, ну, кто зазевается или выйдет из кухни, тут и готово: у кого супу сольет, у кого каши — это и называется «с плиты».
Софья Петровна редко бывала дома. Только ночью. Еще зимой поступила она в Театр в контору, и в этом же Театре в театральной студии училась. И хотя после нескольких проб ей сказали, что дарования у нее нет и актрисы из нее не выйдет, — «если бы я была богатой, у меня нашли бы и дарование!» — сказала она тогда, и продолжала учиться.
А бедно очень жила Софья Петровна. Летом всегда без чулок, зимой в полотняных туфлях. И как это еще она ходила, особенно осенью в мокроту и слякоть: войдет в комнату, шлепает, все-то промочено. И этот эмалированный белый кувшин, с которым она не расстается, — раньше-то служил для умыванья, а теперь для супу — этим ведь только она и питалась! Пробовала она брать на комиссию продавать на рынке — это очень рискованно, но и может быть очень прибыльно! — да ничего не вышло, и того, что просить надо было по расценке, и того не получила. Так и бросила. А так откуда же деньги достать, жалованье — — ?
С весной — с ручейками-то — и у Софьи Петровны поднялось что-то: вернется она домой и все его видит — кто он? Воробьев? или еще кто? — видит неотступно, как покойница тетка вошь.
Мечта о любви поднялась в ней, как эти ручейки, и уж ей в самых безразличных словах слышались намеки, что кто-то, какой-то — он — Воробьев или еще кто? — ее любит.
В Студии был вечер. Играл на рояли актер Кобяков, а Софья Петровна переворачивала ему ноты. Девочка, прислуживающая в театре (парики убирала, мыла посуду в буфете), сидела во время игры в зале, и на другой день она рассказала Софье Петровне, будто этот актер Кобяков («галчонок!») —
«не сводил с нее глаз, когда она переворачивала ему ноты».
«Кобяков влюбился!» — заключила Софья Петровна.
А тут и другой «влюбился», тоже актер, Колпаков, — этот Колпаков очень нравился Софье Петровне! Выходили как-то из театра и, когда прощались, руки их скрестились. А товарищ Колпакова Лебедев и говорит: «Вот к свадьбе! Может, с Софьей Петровной!» А Колпаков ему: «Оставь!»
Это очень хорошо запомнила Софья Петровна и мечтала не только о Кобякове, «который с нее не сводил глаз», но и о Колпакове, с которым при прощанье руки скрестились — «к свадьбе».
Потом уж передавали Софье Петровне, что Колпаков кому-то признавался, что «он ценит любовь Софьи Петровны — хотя без взаимности».
Софья Петровна не поверила:
когда она влюблялась, ей казалось, что и тот влюблен в нее.
Кроме Кобякова и Колпакова, Софья Петровна влюбилась в уполномоченного Максимова: она забегала к нему, надо или не надо, за всякими справками, и терпеливые ответы его принимала за особое внимание. И однажды, получив в театре жалованье за первую половину месяца, она на все купила розу и поднесла Максимову:
— — —
— Хорошо, — сказал он, принимая розу.
— Поцелуйте меня хоть раз! — едва слышно пролепетала Софья Петровна и смотрела своими чудесными глазами.
Но он только улыбнулся и положил розу на ордера.
«Он — женат, вот почему!» — объяснила себе Софья Петровна, но не успокоилась и мечтала по-прежнему, уверенная, что Максимов в нее влюблен.
Хороши весенние петербургские звезды — в каждой-то блестинке по звездочке. А уж ветер, как подует над Петербургом, да как рванется в окно весенний, ничего не понимаешь. Или эти ручейки, когда тает снег —
А хороша и петербургская осень — осенние частые звезды: все налито — днем шел дождь (всякий день дождь!) — и мокрые камни блестят, как крупные звезды — свежо.
И не знаю, где этой звездности больше: в весеннем ли теплом мерцании или в сыром блеске? И знаю, мечта горит ярче весенней.
Надя и Софья Петровна мечтали о любви.
И какие это разные были мечты: в Надю влюблялись, а ведь, что говорить, Софья Петровна только сама влюблялась, а любила ее одна только ее бабушка, да и та померла.
Софья Петровна ходила по субботам ночевать к Наде: Надя единственная ее подруга, — Надя и называла ее, как когда-то бабушка, не Соня, а Сонюша, — Наде она поверяла все свои тайны:
и о Воробьеве, и о Кобякове, и о Колпакове, и о розе Максимову.
— Тебе хорошо, Надя, в тебя влюблены были, а мне никогда никто не сказал!
Надя служила гувернанткой у Лопуховских. Когда Лопуховские «бежали» за границу, она осталась одна в их огромной богатой квартире. Почему-то никого не вселяли. Так она и жила одна. Зимой отапливала одну комнату: жгла мебель, столы, все, что только можно.
И вот однажды получилась большая посылка на Лопуховских.
А за посылкой письмо от Лопуховских, что она может этой посылкой пользоваться.
А в посылке чего-чего не было: и шоколад, и конфеты, и мыло, и печенье, и сахар.
Это было как раз в субботу, вечером пришла Софья Петровна.
И обе были счастливы: сколько всякой еды и такой, о чем они и мечтать не могли! — ели и мечтали. И улеглись спать, а долго не могли заснуть, все разговаривали.
— — —
Софья Петровна проснулась рано.
На столе лежал сверток — это для нее приготовила Надя из посылки.
Софья Петровна сейчас же забрала сверток — и к себе в мешок. Прошла в кухню. А в кухне все остальное: Надина доля — Надя все разделила поровну — и шоколад, и конфеты, и печенье, и сахар.
Софья Петровна, как увидала — — да, что ни попало, горстями себе в мешок. Завязала мешок и хочет уходить —
Тут Надя и проснулась:
— Ты уже уходишь?
— Да, мне надо.
— Я забыла сказать: там в кухне два куска мыла, возьми один себе!
Но Софья Петровна ничего не ответила и не пошла в кухню, и тихонечко вышла.
И не домой и не в театр пошла она, а прямо на Покровский рынок.
И сейчас же все продала — на такой сладкий нелегальный товар покупатель всегда найдется! А на выручку купила себе туфли — настоящие.
И как надела после своих холщовых-то шлепанцев, сразу поднялась и выпрямилась — и не узнать!
В субботу Софья Петровна, как всегда, пошла к Наде. Но Нади не оказалось дома. Софья Петровна оставила записку (так и раньше случалось!), что придет в следующую. Но и в следующую субботу то же.
И еще несколько раз Софья Петровна предупреждала Надю, что придет, являлась в условленный час и уходила домой — Надя ей не отворяла.
— — —
Софья Петровна шла по Таврической с своим неизменным эмалированным кувшином. И хотя на ней были настоящие туфли и она казалась и прямее и выше, но никогда она не была так расплющена — и мечты ее были жалобные.
Накануне вечером на именинах у Максимова — — Сестры Максимова пригласили Софью Петровну, Софья Петровна и пошла, и была необыкновенно оживлена и разговорчива, но тут случилось совсем для нее неожиданное: жена уполномоченного, должно быть, что-то заметила, вызвала его в другую комнату и потребовала — «или Софья Петровна, или она». И в самый разгар своего разговора Софья Петровна должна была уйти: встать из-за стола и без пирога, без чаю уйти.
Софье Петровне хотелось кому-нибудь об этом рассказать, о вчерашнем, и она пошла бы к Наде и Наде все бы рассказала —
И видит, навстречу Надя.
Она к ней — —
И Надя поздоровалась, но как холодно!
И вдруг Софья Петровна поняла.
— Надя, ты меня когда-нибудь можешь простить?
— Не знаю! — и пошла.