УНДА
Письмами читателя «откликами» я не избалован и никогда не страдал, как Леонид Андреев и Горький, «завалами», от которых можно освобождаться, лишь отвечая; не изводили меня и любовные послания, как Блока, Бердяева и Степуна; не очень-то кряхтел я от денежных, как Яша Шрейбер. Меня миновал этот славный придаток, без которого писатель не писатель и музыкант не музыкант: меня никто не спрашивал, — «как жить?» — и никто не приглашал на свидание «под Эйфелеву башню» или там — на Аугсбургерштрассе «в кафе Менделя» или там — «к Публичной библиотеке» или там — «под царь-колокол».
В допотопные времена я искал читателя Льву Шестову, Шестов — мне. И за год, помню, нашел пятерых, а он мне одного, но зато, по словам его, «самого настоящего», которого с толку не собьешь и не разуверишь.
Теперь через сколько лет я понял, что ни Шестов, ни я, совсем мы не там искали — — Но это все не к тому. о чем речь. Скажу одно: из всех писем, полученных мною когда-либо, или в редакцию обо мне, приводимое ниже — единственное!
Подумать только: писала дама — член РКП и притом народный судья и как раз в том самом участке, где мы жили. И попадись я в суд — все мы люди, все человеки — что бы она надо мной сделала! И думаю, ие миновать мне общественных работ в «лагерях» бессрочно.
А написала эта дама — народный судья! — по прочтении моего рассказа «Рождество».
Товарищи!
Будучи случайной читательницей вашего журнала, я натолкнулась на статью «Рождество». Прочтя ее содержание, я пришла в ужас. Дело в том, что дом Комаровка, о котором шел рассказ, это дом моего рождения, в коем я жила 15 лет, и всех героев, указанных в рассказе, знаю, как себя самое. Но эпизодов, подобных описанию Р., я не знаю: там в рассказе от начала до конца ложь.
1)Герои — т. е., как жена Макеева Тимофея Ивановича, прозванная Р. «Агафьей Петровной», в самом деле именуется Елизаветой Григорьевной.
2)Лиза, племянница швейцара, моя подруга детства, ныне известная партийная работница, член Тамбовского Губисполкома, завед. отд. социальн. обеспечивания и член Губкома р. к. партии. Там в рассказе указано, что «взмахнув белокурыми волосами — косой», но это опять голая ложь: у Лизы Кустковой никогда не было белых волос, а она обладала черными, как смоль, волосами.
Затем, там говорится, что дом выходит на Миргородскую улицу, это ложь опять же: дом этот стоит на Золотоношской улице д. 30/4, угол Тележной улицы.
Затем портнихи Перловой, как пишет Р., в доме за все 15 лет не проживало, жила 12 лет, в 18-м номере портниха Ксения Степановна Степанова.
Затем, о подруге портнихи «Перовой», якобы «Наде», пишет несколько слов Р., это опять ложь: «Нади» абсолютно никакой не было, а подруга — это была я, маленькая, бывшая девочка, кого звали Настей.
Затем пишет Р., что «Агафья Петровна» — вернее Елизавета Григорьевна — была ионитка, это низкая ложь: она была просто полоумная женщина, но подобными зверями себя не выказывала.
Теперь — в конце столбца 13-ой страницы говорится: «что на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы о брюквенной каше и о советских супах, от которых будто бы полнеют». Как не стыдно вашему сочинителю — лгуну-брехуну врать так нахально! У Лизы родился мальчик, сын от мужа, в 1915 году около Троицына дня, т. к. я его крестила.
А главное, то обстоятельство, что откуда Р. мог знать, что гр. Макеев, швейцар, жил «с огородничехой Татьяной и у него был сын Колька»? Слушайте! спросите у этого идиота Р., где он выкопал такую чушь: огородов и близко тогда не было! Да и жил он не с «Татьяной», а с верхней кухаркой Авдотьей, без всякого сына.
Скажите, товарищи, неужели ваша редакция нуждается только заполнением страниц журнала такими халтурными лживыми бессодержательными статьями: написано — «под Рождество», а одного слова нет про него! Стыдно таких писателей допускать с статьями в журнал! Неужели лучше нет? Злоба просто берет, когда прочитаешь такую статью.
Знайте, что с описанного дома Комаровки со мною вместе вышло много очень известных советских и партийных работников, коих увидя, дам им прочесть эту винигредную ерунду.
Подло такую ложь писать!
Член РКП, П. гор. б. №.... Народный судья 7-го отд. I город, района (Невский...)
ШУМЫ ГОРОДА
I ЗВЕЗДЫ
Знаете, на Васильевском есть такой дом серый, тесный, изъеденный жильем, а во дворе направо и налево хлопающие, визгливые двери и полутемные скользкие лестницы — идешь и прилипаешь.
И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит, разнося на ногах лестничную склизь и погань.
И не знаю, зачем эта липкая погань, спертое тесное жилье, когда так широко ходят по чистому небу чистые звезды, и по нашей же суровой земле прозрачные текут ручьи —
зачем эти нечистые, серые от паутины редкие лестничные окна, просаленные железные перила — —
знаю, и золоченые перила и мраморные ступени не отведут от обреченной души тернистого ее пути: вся изобьется, изноет и у самых прозрачных источников и даже там на звездном чистейшем просторе —
но я никогда не мог примириться и с этой нашей гложущей болью липких лестниц и железных перил, за которые хватается рука, когда от отчаяния подкашиваются ноги — и также знаю, будь мои слова огнем — огнее огня, мои слова не прожгут сурового человеческого сердца —
но я ничего не могу поделать с моим сердцем, которое захлебывается от этой гложущей боли.
Мы по той же лестнице жили, где Вера и ее мать Ольга Ивановна.
И как, бывало, встречу, просто пропал бы куда, просто сквозь землю провалился бы — помочь-то ведь я ничем не мог!
И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только ветер ходит, суровою ночью, когда выйдут звезды, звездам шепчу под проволочный гуд через рамы —
— звезды, прекрасные мои звезды! —
А должно быть и там, под нами, в такой же холодной тесноте, уложив Веру, Ольга Ивановна, изверившаяся во всякие обещания, и в ужасе, что за ночью наступит опять утро — новый день, требовательный и неумолимый, поправляя занавеску у окна, от которого несет такой холод, то же самое шепчет под проволочный гуд к звездам —
Но ей еще нестерпимей.
Отойдет, присядет к столику, а похолодевшая рука ее тянется: там, в самом углу, к стене, за коробочками есть пузырек точно с кофеем, нет, это не кофий, это такое лекарство, такое черное, как кофий, от которого навек заснешь.
Ольга Ивановна не одна, с ней Вера. Если бы была она одна, ну как-нибудь и из последних до последнего дотерпела бы и потом вот как лошади падают —
ей и сена тычут, да что уж сено — «Благодарю тебя, Господи, наконец-то!» — трамвай идет, а она мордой как раз на рельсы, — галдят, понукают, оттаскивают, — как дохлая, только вздрагивает, — кто-то сапогом в живот ткнул, а уж ей все равно: сейчас — конец!
Да, если бы Ольга Ивановна одна была!
И Вере лучше будет —
А то нет никому до нее дела: говорят, «не сирота, не беспризорная, мать у нее есть». А что мать, если совсем из сил выбилась!
Да, Вере лучше будет. А так и себя и ее измучает. А без матери не оставят.
Или так надо, и иначе нельзя на белом свете? У всякого свое — свои заботы. И надо так, чтобы очень уж в глаза бросилось и только тогда — и разве Вере теперь хорошо?
А когда матери не будет? Хуже не будет, лучше будет: без матери, ведь!
Срок небольшой — Вере тринадцать — а кажется, всю-то жизнь прожили вместе, и вдруг: она — там, а Вера — тут, и никогда не подойдет, и никогда уж, никогда не позвать, и не взглянет.
А надо решиться.
И не от малодушия это она. Она все готова — ведь раньше-то так! — целыми ночами, не покладая рук, сидела. Но что же делать, если сил больше нет.
Надо решиться и уж бесповоротно.
И Вере будет лучше, конечно!
Я давно замечал, встречая на лестнице Ольгу Ивановну, что уж больно задумалась, и идет, и глаз не подымет, а поздороваешься, так и вздрогнет вся.
Или так ее мысль сбила, забитую нуждой и обессиленную вконец?
Одна-единственная мысль сбила теперь все ее мысли, а когда заполнит — как ржа всю душу проест — и тогда все и решится.
И непременно.
Бесповоротно.
У нас тоже беда — все мы тут одинаковые под одной звездой — надо мне было кипятку для грелки. Вот я к Ольге Ивановне и туркнулся.
«Может, — думаю, — какие щепки уцелели, разожгу печурку!»
Твердо знаю, да и все тут у нас по лестнице это знают, если что есть у нее, не откажет — сколько раз приходилось, из последних выручала.
Человек-то, скажу вам, жив еще и душа жива, живая и, пожалуй, живей еще среди погани и беды кромешной.
Постучался — не откликается.
А знаю, дома; и дверь не заперта.
Заглянул я в кухню:
— Ольга Ивановна! —
Нету.
Ну, я в комнаты.
А она стоит у столика — (раз пожар у нас случился, и, помню, схватил я что-то очень тяжелое тащить, а тут зеркало висело, в зеркале я и увидел себя, так вот лицо свое помню озеленелое) — вот такая озеленелая стоит, и вину, пузырек с чем-то черным в руке, отпила и еще — —
Тут вот точно что и вспомнилось мне, я ее за руку —
Смотрим друг на друга — самые враги последние!
И вдруг она и говорит, да как сквозь сон, едва слова выговаривая:
— Это я, — говорит, — для Веры: Вере лучше будет.
А сама так и валится.
Я к соседям. Няньку позвал старуху, еще сестру — сестры тоже по одной лестнице с нами. И долго мы над нею бились — в сон ее ударило — размаивали.
Не хотелось нам, чтобы Вера узнала, а то испугается.
Ну, как будто всё и ничего стало — отходили! — только ослабела очень.
А тут и Вера из училища вернулась.
Видит: мать лежит на кровати.
— Что, мама, худо тебе?
Поняла она что-то — или сердца-то не обманешь?
Мать открыла глаза.
— Нездоровится, — говорит, и заплакала.
И Вера вдруг заплакала.
Или все поняла она и потому так заплакала, или от беды, уложившей мать, всю беду почуяла и вот заплакала — чужому человеку, глядя, не стерпеть —
— звезды, прекрасные мои звезды! —
II СВЕТ СЛОВА
Все живое, от звезды и до речного голыша, а также и всякое создание — всякое дело рук человеческих, лап и лапочек — гнезда, города, дома, игрушки, машины светятся своим светом — также и мысли и помыслы человека светятся светом, светится своим светом и слово.
Сказать о человеке хорошее куда приятнее, чем лаяться.
Да что приятнее, — больше! найти хорошее в человеке — великое счастье.
И счастье это от света.
А свет от «человечного» в человеке.
А человечное в человеке — это желанность души, та крепь, какою разрозненный избедовавшийся мир держится —
уста к устам
и сердце к сердцу!
Среди последнего зверства, в котором человек с человеком взапуски бегает, в бессердечии, грызне и свори, в этой тьме вдруг взблеснет она теплою искрой и озарит — идешь по Невскому в свинцовый холодный вечер, и вот где-нибудь за Казанским собором расколется небо и такая разольется заревая полоса — а ведь ее-то зарь ярче и самой северной зари.
Я видел ее, чувствовал —
Я видел ее даже и в таком, зверем что в человеке зовется, и от чего сами-то звери открещиваются — «волки, лисицы и всякие зайцы».
Много я видел добра от человека и в самую великую распрю на повороте жизни за все эти решающие годы.
И за эти же в десятки, а может, в сотни годов годы я, побиральщик, околачивающий пороги, терпеливо и, скажу, не без страха, ожидающий очереди в приемных, как часто, загнанный, в последнем унижении, оробелый, с приглушенным голосом, или в остервенении своем отчаянном просто пропащий, проходя по улицам и чуя свою покинутость и беззащитность, открытый для всего, с каким жарчайшим желанием думал я — — о волках, лисицах и всяких зайцах, моих братьях и сестрах безгласных.
Как-то иду я так по Литейному —
Что-то с утра, как вышел на улицу, все-то мне не ладилось: там просил — отказали; а в другом месте — просто обманули; а еще в третьем — мало отказа и обмана, а еще и, повинив во всем, выругали. И пришлось покорно и безответно принять, — не знаю уж, от зависимости ли боязливой, кабы хуже чего не сделать, отвечая-то, или — и такое бывает, отчаянное! — как в пропасть летишь и за тобой камни — так пусть же летят, всё приму! — и летишь.
Так вот шел я по Литейному, сердцем — к зверям, и мысленно что-то со зверями уж разговаривал — с волками, лисицами и всякими зайцами, и вдруг точно за рукав кто дернул, замедлил я и слышу — —
А догоняли меня две женщины, так — простые. И одна рассказывает другой о каком-то человеке, — о своем знакомом, — ясно слышу необыкновенно, точно это мне в ухо кто шепчет, — о каком-то человеке, у которого ничего-то нет, ну совсем, такая последняя бедность: такая, что и «поделиться-то ему нечем» и говорит он, этот человек:
— «Ну, — говорит, — коли нет ничего, хоть ласковым словом поделиться».
«Ласковым словом надо делиться!» — и это, как в полдень, когда где на Площади застигнет, ударит пушка —
«Ласковым словом надо делиться!»
И я точно проснулся —
Вижу небо, синее такое, не наше — и вся душа потянулась —
не робкая, не забитая —
многорукая —
многокрылая —
И я как вырос.
И одно чувство наполнило мое, как мир, огромное сердце.
И сказалось пробудившим меня от моей падали словом — —
У меня тоже нет ничего и мне нечем делиться — я уличный побиралыцик! — но у меня есть — и оно больше всяких богатств и запасов — у меня есть слово! И этим словом я хочу поделиться: сказать всему разрозненному избедовавшему миру —
человеку, потерянному от отчаяния беспросветно —
человеку, с завистью мечтающему о зверях — человеку, падающему от непосильного труда в жесточайшей борьбе — быть на земле человеком —
уста к устам
и сердце к сердцy!
III ЗАБОРЫ
После скотской зимы пришла весна —
Она наперекор безнадежности и отчаянию вдруг пришла такая нежданная, обрадованная и такая громкая — не запомнят! — с шумом и звоном ломающихся тяжелых, как чугун, льдов и изникающих хрупких льдинок, пришла внезапная — северная с иссиня-черным вороновым небом, обещающим теплые дни, и с теплыми сверкающими днями, сулящими звездные песенные ночи.
Я видел, проходя по улицам, как самое закорузлое, загнанное на зимовье в тараканьи щели — за суровую-то нашу зиму все тараканье, все тараканы покинули насиженное свое жилье, уступив его человеку, который ведь все вынесет, все вытерпит, как и все сожрет! — я видел, как закорузье — это съежившееся, забитое, защеленное и оскотевшее — принимало человеческий образ, видел улыбку переставшего улыбаться соседа, слышал добрый его оклик — смотрел и не верил, слышал и не признавал.
Неизгладимую сохраню я память о единственной весне чудесной.
Но не только от чудес превращений и песни, прогремевшей тогда весенним громом — о разорванных оковах, воле, мечте и томящей любви — и не потому, что сам я, зиму живя, как скот, как зверь самый пещерный, вдруг, уж издыхая, ощутил весеннее тепло и мое затихающее сердце забилось со всей землею — с сердцем лесов, полей и гор — зверя, рыб и птиц —
чувство необычайное, острейшее пронзило все мое существо.
И это чувство раскололо дни.
Я что-то понял и человека благословил с его дерзающей мечтой.
Шел я на Васильевском по Большому Проспекту, нес тяжесть — гниль мороженую мокрую себе в корм: капусту или еще какую помойную погань — драгоценность большую!
День несолнечный пасмурьем успокаивал мои слепые глаза, и на душе теплилось кротко.
Не глядя, шел я привычно.
И вдруг визг отдираемых досок ударил меня —
доламывали последний забор!
И я сразу все увидел, весь Большой Проспект и так далеко — до самого моря.
И не узнал —
Я не узнал привычную дорогу — широкая открылась моим глазам воля.
Это заборы, которые теснили улицу, — не было больше заборов! садами шла моя дорога.
Это моя мечта расцвела въявь садами.
Я помню, ощеренные, с прогнившими досками заборы — — забор и под забором упавшего человека, когда все двери перед тобой захлопнулись, а калитки и ворота под замком заперты крепко;
и эти проклятые стены, отгораживающие человека от человека — самодовольные свиные хари, выглядывающие из-за заборов на твою беду и отчаяние;
проклятия твоего бессильного сердца;
и тупая покорность.
Я видел дальше — за море — за моря —
И в моем сердце вскипали слова: они были резче пил и тяжче молота — могли бы согнуть и железные прутья, разломать и чугунные ограды железного человеческого сердца.
И больше не чувствуя тяжести, шел я легко садами.
Так бы прошел всю землю — все земли от моря до моря —
И другие слова подымались от сердца —
— благословенные —
благословляющие мечту человека.
IV ПАНЕЛЬНАЯ СВОРЬ
Жил я всегда на самом на верху: видишь с голубятной высоты своей двор и что там, на дворе, громоздь и скрыть петербургских дворов, но чаще — высота такая поднебесная, что ничего уж не видно, никакого двора — ничего-то вниз, а только — прямо в лицо — косматые дымящие трубы да небо да звезды —
Звезды — —
и звезда с звездою говорит —
Я только теперь это до боли понял, когда больше не вижу ни неба, ни звезд.
А случается подняться к соседу — и всего-то этажом выше — и всё по-другому, и сам я как-то переменяюсь, и без крыльев несешься —
«Мучной лабаз — Варгунин — торговый дом стиль — мебель заграничных фабрик» — все это мимо — выше —
и звезда с звездою говорит —
Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.
Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке я куда-то иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду — —
И так всякий день.
На работу? — не-ет! какая это работа, нет! а только затем, чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть одинединственный свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием этой судьбе или хуже, с покорством одолеваемого усталью человека —
еще человека —
у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.
Но она же, жестокая моя судьба, которая выгнала меня на улицу и вконец обескровила и изморозила до кости, и как-то случаем загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной окно на улицу.
Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки, — это беспощадный день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое «нельзя», какую-нибудь съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день, — и разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили — столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и проклятия в этой подхлестываемой бедой шарахающейся отчаянной, преступной нищете — а тут прямо под моим окном выползает ничем не истребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках и не спеша уверенно подъезжают нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают вожжами.
Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться, как в сказках, когда Баба-Яга гонялась, настигала и ловила, чтобы «на косточках поваляться».
И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством судьбе, немилостивой и такой щедрой — ну, разве это не щедрость! выходил на улицу весь горящий с открытыми глазами и рвущимся переполненным сердцем.
В один миг я все увидел — а это и длилось один миг — и сразу попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.
Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белесой юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием, смешно ощериваясь — смешно ведь, такая крохотная чудная девчонка! — гонялся за ней и никак не мог изловить.
А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных, ловящих, как в игру играя, рук, — Нюшка, ведь она верила еще в сказки и в игры верила — в кошки-мышки! — металась, как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, вежи гнутое прямо по-живому сердце, металась от Яги или от разбойников или от кошки и на крик кричала —
этот крик — детский, которого нельзя человеку слышать безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик — это бешеный собачий яд, который взбесит и самое крепкое человечье мясо — слышите! — завтра же загрызет от смертельной тоски землю.
— Оставь ее! оставь! — слышались голоса остановившихся прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной и такой правдашной игрой.
И на лицах не было никакого удовольствия, что вот случилось-таки то, что случается только в тех страшных сказках, которые любила эта несчастная девчонка, и что очень смешно, что большой взрослый человек не может поймать такую маленькую, как мышка, девчонку с голубыми заяшными ушами.
И не поймал бы, будь у Нюшки «ворота» — ведь это игра в кошки-мышки! — но еще двое в черном пересекли от Невского дорогу —
— попалась!
И с той же улыбкой и совсем не злою поймали девчонку.
— Дяденька! дяденька, отпусти! — зазвенело всем звоном и далеко туда — за Фонтанку — за Неву, и туда — за дома, колокольни, трубы.
Я пересек всю эту гоньбу и, выйдя из круга, пошел своею дорогой, не помню, за какой-то добычей, и прохожие тронулись по своим делам — за какой-то добычей.
Но я никак не мог забыть и не могу забыть и, не забуду до смерти, я сохраню с любимою музыкой и этот детский крик: от него никуда не уйти и никаким благовестным колоколом не заглушишь!
Вечером в тот день, присев к столу, я случайно заглянул в окно:
среди панельной свори стояла Нюшка, в руках коробка в белой бумаге, и что-то очень такое, как сказку, рассказывала она другим Нюшкам постарше.
А я-то думал — —
Вот тебе, и на всю жизнь!
Или есть еще что-то, что сильнее всяких страхов?
Или как и мне, как тем прохожим, и ей надо как-нибудь перебыть жестокий неизбежный день?