Том 5. Взвихрённая Русь — страница 12 из 78

I

С начала лета мы на новой квартире — на Троицкой. И низко и вода есть и электричество горит.

Как-то ехал я по железной дороге, на остановке хочу выйти из вагона, а никак не выйти — народу набилось в проходе и дверь загородили. Прошу пропустить, а какойто: «это, говорит, вам не старый режим, товарищ, полезайте в окно!» Я покорно полез — — А тут — наоборот! —

а я уж и не могу, я не могу освоиться после Васильевского острова и вдруг схватываюсь: бутылки не наполнены! Боюсь проливать воду, дрожу над каждой каплей.

А вода идет и электричество горит — —

Освобожденный от «водяной повинности» и выпущенный из тьмы на свет, я начал писать, и опять мне сны снятся.

— — слышу звонок, окликнула С. П. Она говорит: «звонят!» И опять звонок. И еще раз. И слышу голос: «Тут спит черт Копицын!» И это такой был голос — от стены — из стены. И в ужасе я открыл глаза.

II

А что я подумал: может быть, иначе и невозможно? Нельзя, невозможно, чтобы человеческая косная природа «двигалась» по-другому! Инквизиция — огнем, государство — законом, революция — декретом. Надо встряхнуть с корня до макушки — и пустить «на новую жизнь». Я не знаю, хорошо это или дурно, знаю, что это надо, и что для живого человека это очень тяжело.

— — когда я выпускал молочницу (она носит к нам молоко на обмен и, конечно, «из-под полы»), вижу, мальчик: одна рука длинная до полу, другая маленькая и весь он какой-то гадкий.

«Откуда ты, — говорю, — появился?»

«А я, — говорит, — всегда между дверями живу в кухне!»

III

Вот и вода есть и свет. А мне кажется, что я уж не выдержу — я совсем обескровленный! И если держусь на ногах, когда весь валюсь, то лишь упорством — упором, только духом, как безголосый могу говорить отчетливо и громко только из какой-то внутренней силы. Иногда меня подвозят на извозчике, но это всегда очень неудобно: совестно — ездить, когда все пешком!

— — сидим в моей комнате у стола: я, С. П. и мой брат Сергей. Ночь. С улицы вызывают из каждого дома и тут же расстреливают. Сейчас дойдет очередь до нашего дома. Чей-то голос называет (слышу ясно): «209-69». (Это № нашего телефона). И я выхожу — через окно, но нисколько не подымаясь, а как бы через стеклянную дверь. Дорогой обернулся — вижу: у стола С. П. и Сергей. И я поклонился им (а они не видят!) и пошел. Под аркой, где освещено лампочкой, сидит солдат. Он что-то бормочет — и я понимаю: я должен присесть, чтобы с меня сняли фотографическую карточку. И чувствую, что это не к добру: и никакая тут карточка, а просто меня расстреляют. И ясно вижу, — еще солдат светит красным, он негр — и объяснять ему бесполезно, все равно, ничего не поймет!

*

В продовольственную лавку привезли воз с яблоками. Когда вносили в лавку, один мешок разорвался и яблоки посыпались на мостовую. Откуда ни возьмись мальчишки и прямо на яблоки: кто сколько ухватит, того и счастье!

За большими полезли и маленькие.

Тут пущены были в ход вожжи. Мальчишки завизжали да кто куда — все разбежались. А одному голопузу (не понимает!): нагнулся он за яблоком, протянул ручонку, ловит — а извозчик мешок нес, да сапожищем ему прямо на руку. Тот так и закатился!

— Что ты это делаешь?!

— А чего под ноги путается?

IV

Приходил С. М. Алянский с рассказом о Уэлсе: как Уэлса чествовали в «Доме Искусств» —

«ели телятину с шоколадом».

— Уэлс шоколаду не ел! — сказал Алянский.

А вечером разбирали, что написал Уэлс в альбом Алянскому по-английски.

— Какая мудрость в каждой строке! — заметил Соломон Каплун (Сумский). (Соломон Каплун наш сосед и постоянно у нас, много мы вместе в альбомы писали и за себя и за других на всех языках!)

— — я подымался от Варварских ворот, от часовни Боголюбской к Ильинским воротам — только подъем куда выше! — очень трудно. А когда я поднялся, вижу, нахожусь за Курским вокзалом у Андрониева монастыря.

Н. М. Волковыский и Б. О. Харитон командуют: кому выступать. И моя скоро очередь, да не хочется мне идти. И мы уж в каком-то загоне: ждем в баню.

«Все равно, прочитать надо!» — говорит Волковыский.

«Да что читать-то?»

«Ну, что попадется».

А я думаю: «заставят меня читать Немировича-Данченко или что-нибудь о мужиках — — !»

И входим через потайную дверь в нашу новую квартиру. Очень высоко, на самом верху. Во дворе сложены ящики и угольщики разгружают подводы с яблоками. У нас одно окно.

Ночь. Какой-то залез в окно — да это тот, кого я встретил, когда подымался от Варварских ворот, я узнаю его. И я схватил его — и в окно. И вдруг стало жалко: конец!

*

Ясное утро — так только бывает осенью ясно. Из противоположного дома вынесли гроб — деревянный некрашеный — поставили гроб на дроги. Лошадь рыжая. Только священник серебряный в серебряной митре.

Кого это?

Старуха плачет.

Лития — «вечная память!»

Возница мальчишка сел на дроги и повезли.

И ладан проник ко мне через окно.

V

Потерял мундштук — ни купить! ни достать!

Упала лампа и разбилось стекло — не знаю, что и делать!

Лопнул горшок из-под каши — где такой добудешь?

— — —

— — в Москве, пробрался в театр. Тут и Борисяк, Есенин, Якулов и З. Г. Гринберг. Я взял стакан воды и полил Гринберга — весь стакан! И подумал: «зачем же это я сделал?» А он ничего, молча встал и вышел, и вижу, возвращается с матерью, знакомит меня. И мне очень неловко. И понимаю, это вовсе не Гринберг, а Вик. А. Залкинд. И я спустился в глубокое подземелье. Прохожу по коридорам к залу: там будет концерт! Но музыки нет: сидит один Пильняк и уписывает такую вот краюху черного хлеба. Я приоткрыл дверь. (Я стою очень низко, пол мне по шею, но вижу не только ноги, а и весь театр!) Играют такую пьесу: «как А. женится на своей дочери». Дочь играет актриса, а он сам себя.

VI

Заходил после обеда Евг. Замятин: принес мне свой старый мундштук. Ну, теперь покурим! А то никак не выходит: трубку не умею, а крученые — без мундштука невозможно.

Не могу никак вспомнить сна и только вспоминаю: дорожка очень зеленая.

VI

Наступил новый год — 1921-й — четвертый революции! Я вспоминаю эти годы — горячо прожитые, а по чувству исключительные. Слышу, звонит колокол в Казанском — мы пробираемся через сугробы в Дом Литераторов встречать новый год.

VII

Кронштадтское восстание. — Речь Ленина о «нэпе» — «Мюр и Мерилиз!»

*

Я медленно иду — — мимо проходят и говорят:

— — послезавтра ждут кризиса: у нее тиф. Конечно в дороге захворала: 45 дней из Крыма ехали! по дороге девочку 8-ми лет похоронила —

— — —

— — конечно, из Отдела Управления вам дадут бумажку, но ботинки в Петрокоммуне вы не получите. Получают ботинки не только они сами, но их жены и дети, их матери, их бабушки и даже их прабабушки. А тут служишь с утра до ночи, и все равно никогда не получишь —

— — —

— — — нельзя же всех расстрелять!

ОГНЕННАЯ РОССИЯ

— памяти Достоевского —

Достоевский — это Россия.

И нет России без Достоевского.

И в последний страшный час, — если суждено такому страшному часу, — в внезапную последнюю минуту на последний зов и суд — кому же? — только он, только он один выйдет за Россию, станет один, скажет один за всех — мучающихся, страждущих, смрадно-грешных, но «младенчески любящих» — за Россию бунтующую, отчаянную и несчастную (ведь разве бунтующий может быть счастлив!), за «убивца» — за весь русский народ.

— Суди нас, — скажет судии, — если можешь и смеешь.

И из впалых, испепеленных болью глаз, как искра, блеснет огонь.

Какое изгвождениое сердце — ни одно человеческое сердце не билось так странно и часто, безудержно и исступленно —

«и чем тише был месяц — огромный круглый меднокрасный месяц глядел прямо в окно — тем сильнее стукало сердце и даже больно становилось».

*

Кто, откуда пришел он?

Пройдя какие квадриллионы пространств — отблеск и отвей какого страшного премудрого духа, пустынного огненного духа-искусителя, держащего ключи от человеческого счастья.

И куда?

На какую Голгофу — без срока —

Чтобы словом содрогнуть человеческие души, зажечь землю и, если суждено такому страшному часу, дать ответ за всю боль и грех человека, за бунтующую Россию.

*

Под разливной звон и клеп гоголевских колокольцев, сквозь пушкинскую лазурь — России бесподобной и вдохновенной, России волшебной, калядной и вийной —

«избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат одни обгорелые бревна. На дороге бабы, много баб, целый ряд; всё худые, испитые, какие-то коричневые лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокая, кажется, ей лет сорок, а может, и всего-то только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у нее такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, с холоду совсем какие-то сизые».

«Что они плачут? Чего они плачут?»

«Дите, дите плачет». «Да отчего оно плачет?»

«А иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет».

«А почему это так? Почему?»

«А бедные, погорелые... на погорелое место просят».

«Нет, нет, ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют радостных песен, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дите?»