— вода живая. —
Горе тебе, русский народ!
Твое царство прахом пошло. Все народы нахмурились, тускло глядят — никто не верит тебе, не слушают красных слов верховодчиков.
Погибает большая страна.
И нет ей спасения.
Правый сосед режет справа, левый слева — последний конец.
Все, что веками скопилось, расхищено, расточено.
Пропадет пропадом.
И не ради стяжания прибыли своей хлопочешь ты, а так: что рука захватила, то и тащит, — так, — само собой. А что тащить — нужно или не нужно, после разберешь: не нужно, так и покинешь на первом ночлеге.
И все куда-то бегут.
Каин бежит.
Горе мне, братья! Горе тебе, русский народ!
Правили Русью, большой землей, православные цари — сияли золотые венцы. Грешный ли царь, праведный, все царь и дело его царское. Грешным царем Бог народ карал, праведным подкреплял правду Божию.
Нелегко быть под праведным, а под грешным, под простецами и концов не найти.
И вот кончилась царская крепь.
Стало безвластие.
А люди те же: как с царем были, так и без царя есть, люди те же — людишки и холопы — темь и убожество — и силы нет мочи управиться.
Вот и управили русское царство вконец.
Тут и гибель пришла.
Народ, как медведь, зарычит, а те верховоды с перепугу коверкать.
И нет конца разрушению.
Сузилось русское царство, угасает. Охватили края жадные соседи, три моря выпили.
И осталась Русь речная.
Русь моя, как была ты в младенчестве, в том же уборе ты.
Нет тебе выхода.
Нет и спасения.
Не пробудишься ты от смертной дремоты своей, не подымешься ты во весь свой рост.
Кличет последний вражий клич — готова гибель последняя — хотят снести голову, резать сердце из твоей белой груди.
Русь, ты, как конь с разбегу с ног сплеченный, ты наземь грохнулась, разбита лежишь.
Горе тебе! горе тебе, русский народ!
Гудит-гудит колокол. Звонит звон. Куют цепи новые.
Несчастная мать, на тебя куют!
Закуют тебя в кандальные и подымут под руки бессильную — несчастная мать моя! — ты пойдешь по земле, вправо-влево зря наклоняясь.
На колени падешь ты.
Под кнутом ты опять подымаешься.
И идешь, да велят тебе — кровавый пот выступит на измученном теле твоем, соленые слезы раны зажгут — а идешь не своим путем, а по той ли по дорожке по пути предуказанной.
И вот в лихе, в беде своей, в неволе злой и познаешь ты всю темь свою и убожество, своевольство свое и тоску тоскучую — ты узнаешь не волю настоящую, не покорность Спасу — Владыке Всевышнему, не почтение и страх царям помазанным, а покорность раба и пса под палкою.
Скованная, в цепях, будешь скитаться ты из рода в род со скорбью своей безысходной, и не хватит тебе гордости — не было ее, одно было ухарство! — не хватит и смелости — не было ее, один был нахрап! — духу не хватит тебе разорвать цепи.
Но в слезах, ты из слез найдешь утешение, вспомнишь позабытое, затоптанное тобой и оплеванное, свое колыбельное — семь звезд родных над холодной полунощной землей.
О, святые чудотворцы угодники, великие русские святители, заступники за землю русскую —
Сергий Радонежский!
Петр, Алексей, Иона и Филипп!
Василий блаженный, Прокопий праведный, Нил преподобный сорский!
Савватий и Зосима соловецкие!
— в зеленые пустыни ушли вы, молясь за весь мир, за грешную Русь, вы хранили ее, грешную, и в беде, и под игом и в смуту, вы светили ей, убогой, сквозь темь звездами!
Ныне тьма покрывает Русь.
Остались одни грешные люди, озлобленные, воры, убийцы. И не теплится лампада в глубине разоренных скитов, не молится схимник на срубе.
Помолись, несчастная мать Россия!
Нет другого тебе утешения.
Припади, моя несчастная мать, горячим лбом к холодной земле, принеси покаяние на холодном камне сыром.
И покаявшись, раскаянная, станешь ты, Русь новая, Русь грядущая, перед Богом одна, как в пустыне Мария Египетская. В прахе смирения ты все поймешь, и примешь удел скорби своей, долю предначертанную ига своего. И возложишь на выю тяжкое бремя и понесешь его легка
Ноги изранены от острых камней, истерлось железо, а ты идешь — ты идешь, светя путь своим светом —
— подвиг и вера —
— подвиг и любовь —
Помолись, несчастная мать Россия!
Подымись, стань, моя Русь, стукнись коленами о камень так чтоб хрустнула кость припади запекшимися губами к холодному камню, поцелуй ее, оскорбленную, поруганную тобою землю, и, встав, подыми ярмо свое и иди. —
— — — —
ПРИЛОЖЕНИЯ
Дневник 1917—1921 гг.{*}
1917-18-19-21-21[1]
Алексей Ремизов
Взвихренная Русь
откуда пошла «Взвих[ренная] Русь»
мой дневник 1917 г.
с 1 марта и до августа 1921,
а с 5-го VIII начинается
наше странствование
(хотел переписать, но для глаза неразборчиво)
10.Х.1948
«В перепуге. На днях на проспекте Свободы подрались извозчик с милиционером.
Извозчик оказался здоровенным детиною.
Милиционер, очутившись в железных тисках сильных рук своего противника, забыл об отсутствии самодержавных блюстителей порядка и крикнул во всю глотку: — Го-род-ово-ой!!!»
1.IX.1917.
9 ч. утра. Началось это 23-го, и только сегодня могу записать кое-что, потому что был в чрезвычайном волнении. Ответственность, которую взял на себя народ, и на мне легла она тысячепудовая. Что будет дальше, сумеют ли устроиться, не напутали бы чего, не схулиганили бы, — столько дум, столько тревог за Россию. Душа выходит из тела, такое напряжение всех чувств моих.
Вчера я выходил за ворота вечером в 7 часу: очень испугался, что вода у нас остановилась. И это минут на десять. Позавчера выбегал днем: хотел догнать [1 нрзб.] и отыскать в сливочной Машу. И опять минут на десять. Я все в комнатах, как всегда. К несчастью вчера расхворался и почти не ел ничего и ослаб очень. И сужу я обо всем из окна, по слухам и слуху моему.
23-го в первый день я случайно попал на Невский. Надо было в Потребительской круп достать, метил-то [?] муки, конечно, и пошел после обеда около 5-и. Собирался сколько дней, а вышел как раз в такой день для меня невыхожий. Трамвай остановился за Полицейским мостом и пришлось выйти: казаки и народ, казаки сопровождающие с длинными пиками, раньше видел только на картинках, а разъезжающие без пик, с нагайками. Никакого беспорядка, выдержанно. Шел народ и одно знамя: «хлеба!» У думы полицейские не пропускали. Мне надо было на угол Жуковской и надо было поспеть поскорее — лавку закроют и все еще надеялся попасть в трамвай, но с Невского трамваи не ходили: какой-то один стоял, я вскочил и оказалось, прицепной вагон. И на Инженерной разъезжали казаки и до самой лавки. Была спешка и вздерг. На Бассейной у ворот стояла молодая баба с ребенком. «Ты иди, иди, не высовывайся! — сказал какой-то, — мало ли чего!» Да всего возможно было ожидать и один голос мне говорил вернуться домой, а другой совестный — как же так вернусь с пустыми руками. И дошел до лавки. И угодил, как нельзя хуже. В лавке поднялось смятение: начнут громить! Ставни закрыты. И минут с 20-ь было очень-очень тревожно. Никакой муки мне не дали, кое-как отвесили круп и с мешком через другой ход я вышел на Надеждинскую. Трамваи ходили, но попасть не было возможности. И я добрел до дому пешком, пробираясь через Невский от Михайлова. И когда я вернулся домой, отдышался и устоялся, одно я понял и почувствовал, что прорвало и «снобизму», как определил один простой человек, последнее наше время, этому снобизму мародерному конец. Это было в четверг. Поздно вечером приходил Пришвин. И толковали о том, что-то будет. В пятницу 24-го я после обеда выбегал на угол за газетой. Приходил Федор Иванович, только что вернувшийся из командировки. Рассказывал о своем трудном путешествии. Но ничего особенно еще не происходило. Была какая-то открытая дверь и только. В субботу 25-го приезжал Иван Николаевич]. На Невском что-то творилось, трамваи не ходили. Он рассказывал о своей Охте. В 9-м часу я вышел с ним за газетою, но газетчиков уже не было. В воскресенье 26-го было тихо, только трамваи не ходили и газет нигде [?] не было. Я сходил на угол за газетой.
27-го в понедельник забушевало.
Простых людей очень раздразнило объявление, что муки нет, а потому не хватает хлеб[а], что покупают очень много на сухари. Это объявление было в субботу расклеено, но держалось в памяти. «Нов[ое] время» хорошо заметило: мукой сыт не будешь, давайте хлеба! И непростых людей удивил откуда-то выскочивший Вейс, который заявил, что он ничего не знает о карточках и запрещает их. Утром пришел полотерный хозяин за деньгами.
— Стрелял литовский полк, — сказал он, — дураки. Один солдат свою жену убил. После схватили, дурак! Нас таки всех сняли. Какая же война. Все продано.
Около двух часов первое известие от Л[еонида] Михайловича] о событиях по соседству его о возмущении солдат, о освобождении заключенных, о пожаре Окружного Суда, о разгроме Предварительного] заключения.
Но у нас все было тихо.
Кто-то сказал из лавочников: «Наши заводские в гавань ушли, совещаются!»
И все было тихо до вечера. Около семи началась стрельба и продолжалась всю ночь и почти весь вчерашний день.
И у меня было такое чувство, личное это мое чувство, как тогда, как арестовали нас, русских, в Алленштейне и повезли в телячьих вагонах неизвестно куда. Полная безвестность. Полная неуверенность. И ожидание всего что хотите. Ночь на вторник прошла почти без сна. И до 6-и ч[асов] утра еще были вести телефонные. Но 28-го во вторник телефон замолк.
Стреляли с чердаков городовы[е]. Искали по чердакам этих городовых... Стреляли ребятишки, дурачась. Стреляли из орудий. Скудные сведения: взята Петропавлов[ская] крепость, арестован Хабалов в адмиралтейств[е]. Кронштадт не сдается. И идут три полка из Финляндии. Должно быть когда заняли Львов было все-таки увереннее жителям нежели нам: там все-таки издано обязательное постановление. А сейчас — кто же сдержит и установит порядок?