Том 5. Взвихрённая Русь — страница 5 из 78

I

56 дней — 8 недель высидел я в комнатах после болезни. Я прислушивался к воле за стеной, слушал рассказы с воли и писал «Россию в письменах», по обрывкам документов из «ничего» воссоздавая старую Россию — ее потревоженных китов, без которых она немыслима:

«баня — печь — ковш — базар — полиция — псалтырь — часовник — патерик — сундук — крест — грамотка — столбец — гадальные карты — странник — оракул — письмовник — календарь — святцы — помещик — азбука» и т. д.

Да потихоньку сидел над «Временником» —

«всеобщее восстание!»

Так и шли дни, перевиваясь снами.

*

Поздно вечером разговаривал с А. А. Блоком по телефону: ему кажется все таким мирным. А я ничего не знаю. Тогда (в феврале) была легкость и тревога — рушилась вековая стена. А теперь — даже весело: что-то из всего из этого выйдет? И надолго ли хватит? Смешение тьмы, дикости и самых ярких пожеланий.

— — у нас в доме обыск. Солдаты в турецких шапках.

А главный — женщина.

«Вы ездили на Кавказ до станции Семлёва?»

«Ездил», — говорю.

И понимаю: тут не в Кавказе дело и не в Семлёве, тут что-то еще! И действительно, не успел я ответить, как солдаты в турецких шапках пропали, а я жду поезда. И замечаю, что по спешке набрал я в дорогу много лишнего: рваные калоши, линючую новобранку, гимнастические гири, всех цветов сартские тибетейки, ключи, чулки, банки из-под какао. И все это я выбрасываю, спешу — а вещей гора! А за вещами у золотого пчелиного домика А. А. Блок на костылях:

«Малина, — говорит, — спелая»!

II

Ничего не знаем, как после большого праздника, когда газет не бывает. Министры Временного Правительства сидят в Петропавловской крепости. Жалко мне М. И. Терещенку. Звонил Блок: тоже о Терещенке. Вспоминали «Сирин» и все те годы сиринские — какие далекие!

— — входит Владимир Унковский, за ним мальчик из магазина: несет ему пальто зеленое — «Достоевского!» — говорят.

Керенский наряжен монахом. И какой-то еще весь изможденный, а зовут его Загафедин. Я подумал, этим именем назову какую-нибудь мою игрушку — загафедин!

«А зачем царя спихнули? Надо самим лучше сделаться, а потом и решать!» — говорит Загафедин.

Керенский брезгливо:

«Сам насмо́родил!» — и оправляется: непривычно ему в монашеском.

«А сказали бы домой идти, и винтовку бросил бы!» — Унковский, в зеленом пальто Достоевского, юркнул в картонку.

Я умылся грязной водой, а Чуковский плачет. «Мне, думаю, нехорошо, а ему . — к прибыли».

А он все плачет.

«Купил — говорит, — карету, а лошадей нет! купил кольца для кур, а и кур нет!»

И опять входит мальчик — который принес Унковскому зеленое пальто Достоевского. Посылка от Ф. И. Щеколдина! И сам Щеколдин появился.

Распаковали посылку: а это высокий горячий кулич и коробка с напильниками. Щеколдин осмотрел кулич и напильники и скрылся. И еще несут посылку: от А. Н. Рябинина. Это яблоки — и все-то прелые, лежалые!

Пасмурный облачный день. Тихо необыкновенно и только слышно, как звонят к обедне.

«На худой конец за сорок верст слышно!» — подал голос Унковского из картонки.

Сели в автомобиль и поехали.

III

Умер наш домовый хозяин Д. П. Семенов-Тянь-Шанский. Вчера он у нас читал свой «Временник», собирался прийти оканчивать сегодня вечером.

— — в Петербурге переворот, бегут солдаты, и у всех у них новенькие блестящие погоны:

«Мы теперь все офицеры»!

И входит Д. П. Семенов-Тянь-Шанский с рукописью.

И вижу я: хочет он оплести нас шерстью.

IV

Получено известие из Москвы, будто во время переворота сожжен Василий-блаженный.

— Что же это такое сделали? — Ф. И. Щеколдин плакал, говоря по телефону.

А я не верю — не хочу верить. «А если? если остались одни развалины, они будут святей неразрушенного. Нет, только бы что-нибудь осталось!»

Приходил П.: он очень смущен, оторопленный:

— Не бежать ли нам?

— Да нам-то чего?

Вот так все и разбегутся,

О хлебе: «хлеб тяжко́й», это с соломой: «хлеб грядовой», это с мякиной.

мысли бежали так быстро, не выговариваясь, одним чувством! И я увидел Р. В. Иванова-Разумника. И дважды вместе съездили за границу: сначала в Рим, и назад, потом в Париж и домой. Что было дорогой, не помню, только помню — попались нам сербские солдаты. А у Аверченки парикмахерская и аукцион. Я принес картину Бориса Григорьева и не знаю, кажется, ее уже продали. И что странно, самому же Борису Григорьеву с придачей Добужинского. Добужинский тут же выдергивает канву из вышивки — «мед и яблоки», такая картина. З. Н. Гиппиус спрашивает, «откуда я знаю, как она верует?».

«Ничего подобного, — говорю, — это все М. К. Вольфсон: 5-ая глава из Евгения Онегина, выжать 6 лимонов!»

И вижу: М. К. Вольфсон на закорках у Лундберга подымается по лестнице с Сахаровым, а за ними Шпет трусит.

«Все мы теперь ездим в 3-м классе!»

«Ничего подобного, — говорю, — вы не сидите в 3-м классе!»

И идем с П. Е. Щеголевым, как когда-то в Вологде: хочется ему купить говядины и непременно в немецкой колбасной. А кругом мухи целыми грядами. Навстречу Чуковский с Чулковым: Чуковский — 70 000 процентных бумаг, Чулков — красное (церковное) вино.

«Мы приискали себе место!» — сказали оба.

V

Раскинув руки крестом:

«Я хотела бы, чтобы меня разорвали за вас!» А другая, закрыв ладонями лицо: «Умереть за дух Божий в человеке, а не за красные рожи!»

Какой-то, напившись на обыске, решительно заявил: «Мне пора уходить!»

Когда теперь встречаются, всегда спор, а спор — одно оскорбление. Приходится доказывать, что ты человек, — а ведь все идет против этого признания.

— — я взял у А. А. Блока книжку с картинками.

Мы в лесу, сидим за столиком. Промелькнул монах и скрылся, а вижу — вылезает из оврага.

Я и говорю:

«Александр Александрович, жаловался мне монах, что выгоняют их из монастыря!»

А на улице народу, не пройти — все, задравши голову, смотрят:

«Эроплан летит!»

В окне ораторствует Иванов-Разумник: опять восстание в Петербурге.

Юрий Верховский («Слон Слонович») уж в доме картошку чистит, а на полу на корточках Виктор Ховин подбирает кожурку и все кучками складывает. Встречаю Николая II-го у ворот Александровского Коммерческого училища в Бабушкином переулке на Старой Басманной. Он меня спрашивает: «служил ли я где?»

«Нет, — говорю, — нигде. Я нетрудовой элемент».

«А Василий Васильевич?»

«Розанов — — ?»

«Его еще нет, — перебивает Добронравов, — со Степуном застрял в лифте на Таврической!»

«Да теперь, — говорю, — нигде и лифты не ходят».

«З-а-с-т-р-я-л!» — повторяет Добронравов, выговаривая в разбивку.

VI

Присел к столу — если бы имел дар слезный, я заплакал бы! Который день С. П. лежит — припадок печени. И никого, одна моя уродливая тень.

— — доктор Ланг живет на море; исследование

показало, что у него жесточайшее малокровие. И. С. Соколов собирает посылку: все в пакеты завертывает. И тут же около примостился А. А. Блок и И. А. Рязановский: кораблики и коробочки из бумаги свертывают, бормочут чего-то:

«Полотилин — платвушка — »

«Отпанет — отпадет — »

«Хапка — тяпка» —

Я подошел к Авксентьеву да пальцем его в живот, — а из него пакля.

VII

Первый долгий поход на волю. Был на Кронверкском у Ф. И. Щеколдина. Шел пешком больше часу. С непривычки все странно. Вечером заходил наш новый хозяин М. Д. Семенов-Тянь-Шанский:

«14-го декабря в деревне убили его брата поэта Леонида Семенова».

Среди ночи раздался страшный взрыв: горел склад на Гутуевском острове.

— — черт сел мне на живот. Пятками по бокам колотит. (Вместо ног у него копыта.)

«Что ты это делаешь?» — говорю.

А он достал из кармана топорик, да как звезданет —

«Что ты делаешь?»

«Рубли достаю».

«А нельзя ли переждать — хоть день!»

«Никак нельзя, — и сам топориком работает, — хуже будет, как на пятаки меняться будут».

САБОТАЖ

Жил маленький человек Акакий Башмачкин, его никто не боялся — чего хуже? А он писал себе в Департаменте и всех боялся. Так искони повелось:

Акакий Акакиевич Башмачкин всех боялся.

А как пошел голод да холод — холод да голод, а тут еще прижим да нажим, да зубило, и остервенел маленький человек Акакий.

И говорит себе Акакий:

«Жизнь моя пропащая, а дело мое малое, так втолковали нам искони, погибать так погибать, не хочу работать, да и все тут».

И пошел маленький человек, пошел Акакий Башмачкин к себе к Калинкину мосту.

И опустел Департамент и все отделения — и первые и последние.

Так что же вы думаете? — к нему, ко мле-то департаментской, сами тридцать-и-три большие брата подступили:

— Возьми, — говорят, — товарищ Башмачкин, дела опять, пожалуйста!

А он им — и до чего осмелел человек! — Гоголь, ты слышишь ли — — !

— Да вы же говорили, что дело мое маленькое, а я — мля, сами и делайте: чай, сумеете!

И связали за это маленького человека Акакия и в тюрьму подвальную посадили: изморозят, изморят — забоится! А ему хоть бы что — хуже не будет.

— А кто вот делать-то будет, вы, разумные, вы, большие головы!

СОВРЕМЕННЫЕ ЛЕГЕНДЫ

ИСКРЫ

Тяжко на разоренной земле.

Родина моя!

Душа изболела.

«Если бы были такие могилы, куда бы клали живых, — я лег бы».

Душа не острупелая, душа не задохнувшаяся в мертвых тисках еще живая ищет чудес.

И в этом ее последнее спасение. Хочет воплотить не бывшее, но всем сердцем желаемое и всем духом требуемое.

Посмотрите, как бьется живая, как плясица-птица в руках, и смотрится в ночь, не мелькнет ли?

Но нет света.

Ниоткуда не светит.

«Неразумная, есть свет! и этот свет вечно горит изнутри, из тебя же самой!

Ты жаждешь, хочешь приблизить срок, твори же из твоей мысли».

И вот восстал и бродит по Руси призрак великого чаяния истинной веры, истинной свободы.

Если б поджечь цельным огнем, какие б запылали костры!

Не костры, бессильные искры, как потухающие угольки, сыплются по снегу и сверкают.

Там —

Как ложные звезды.

Я протянул руки —

И пали искры и обожгли мне ладони.

I РУКА КРЕСТИТЕЛЕВА

Соседка Анна Ивановна хорошая женщина, муж ее солдат.

Частенько заходит к нам Анна Ивановна, и особенно по утрам.

И всегда с новостями: о таком в газетах не пишут.

Как-то до Николы еще растапливаю я печку, — дымит она у нас, не дай Бог! — сам на угольки дую, сержусь на печку, что такая нерастопка.

Тут Анна Ивановна входит:

— Слышали, что во дворце-то?

— Еще что? — сержусь на печку.

— Руку разрубили.

— Какую руку?

— Предтечи, Крестителеву.

— Что вы говорите?

— Тесаком Крестителеву. Во дворце.

«Крестителеву!» А и в самом деле, рука-то Предтечи в Зимнем дворце, в дворцовой церкви Нерукотворенного Спаса: в Зимний дворец привезли ее мальтийские рыцари в дар императору Павлу. А шесть веков назад видели ее земляки наши, паломники, в Цареграде. А в Царьград попала она из Антиохии. А в Антиохию принес ее евангелист Лука из Самарии. Вот какой долгий путь до Невыреки.

А какие бывали гонения! Но и в самые жесточайшие, когда Юлиан велел сжечь тело Крестителево, руку, крестившую Христа, пощадил, не велел трогать. Так и сохранилась. Сколько веков! Рыцари уберегли.

— Нет, — говорю, — больше на белом свете рыцарей. Вот беда!

— Вынули из раки и тесаком разрубили по суставам! — все еще ужасалась Анна Ивановна.

А какие чудеса бывали!

Обложил Антиохию Змей, и такой ужасный, — от страха помирали. И всякий день пожирал Змей по непорочной девице. Сколько горя! А был в Антиохии один купец, очень любил свою дочь, и так не хотелось ему отдавать ее Змею. Настал черед. Что делать? Пошел купец в башню, — в башне хранилась рука Крестителева, — пошел просить Крестителя, — все отказались, нет управы на Змея, некому помочь! Помолился он Крестителю и как стал прикладываться, тайно сустав из мизинца и выкусил. И уж ночью смело повел дочь к Змею. Не боится Змея: сохранит Креститель! А Змей уж пасть разинул, вот поглотит. Тут купец косточку ему, что выкусил-то, да прямо в пасть. А из Змея дух вон.

— Разрубили по суставам, и всякому досталось по косточке, — продолжала Анна Ивановна, — Фирсова солдата помните? Водопроводчик. Взял Фирсов косточку, да себе в карман и сунул. А она карман-то и проела, насквозь прожгла и ушла!

Анна Ивановна покачала головой, и в глазах ее засветилось кротко:

— Видно, в недостойных руках была!

II СВЯТОЙ КОВЧЕЖЕЦ

Вы знаете Сверчкова? — веселый человек. Со смеху уморит, как начнет свои турусы. И легко с ним: никакой притворенной скотины не чуешь, — осматриваться нечего.

В делах деловых человек незаметный, — маленький чиновник и, конечно, никто его на руках не носил и не понесет, разве на Смоленское. Впрочем, был и один грех: нынче во время майских въездов, возвращаясь из Озерков, вознесен был на руки и на руках высоко над головами проплыл по воздуху от вагона через вокзал до автомобиля, — спутали с кем-то из эмигрантов, возвращавшихся с тем же поездом из заграницы. Правда, вид у него заграничный, и бородка зайцева.

*

Идет Сверчков по Старому Невскому.

Зима нынче выдалась теплая, и драповое его пальтишко к самой поре.

Идет он, насвистывает, — веселый человек! Не на службу, так идет.

Навстречу солдат — столкнулись глазами.

Солдат приостановился.

— Не хотите ли купить, товарищ, хорошая вещь, — наклонился, шепчет: — из дворца!

Да из кармана и вынул.

Всматривается Сверчков: маленький ящичек серебряный. Раскрыл, — а там что-то такое крошечное, вроде пылинки и под слюдой.

«Что бы это такое, думаю, понять не могу: пылинка! И знаете, сердце у меня заболело: да ведь это, думаю, мощи!»

Сверчков давным-давно ни в какую церковь не ходил, а этой весной, нацепив красный бантик, в великую пятницу, как на масленице, в карты дулся.

И вдруг сердце заболело: «мощи!»

А солдат сообразил, глядит нагло:

— Меньше ста не возьму.

«А у меня всего сто и есть, больше нет, последнее, всё. Да, думаю, мощи! Бог знает, в чьи руки попадут! Вынул кошелек и всё отдал, а ковчежец сюда спрятал, держу крепко».

— А это не купите ли?

Солдат еще что-то вынул, да Сверчков уж ничего не видит: все равно, последнее, ведь, отдал.

— Сколько?

— Двести!

— Не надо!

Мелькнул и исчез солдат, будто и не бывало.

III БЕЛОЕ СЕРДЦЕ

Ждал я трамвая.

Никак не могу войти: висят, толкаются. Трамваев десять пропустил, и все неудача.

Вижу, старуха стоит, как и я, ждет. Древняя бабушка. Посмотришь на такое лицо, и кажется, век оно таким было, — век была бабушка бабушкой: морщинки маленькие, беззубая и очень добрая. Я посмотрел попристальнее: терпеливо стоит, и видят ли что усталые глаза? Да, увидели!

— Не оставь меня, — сказала бабушка, — вместе поедем на трамвае. Никак не могу попасть.

— Хорошо, — говорю, — поедемте, только долго нам стоять тут: толкаться не хочу, висеть...

— Сохрани Бог! — перебила меня бабушка.

Да, бабушка видела, что не одна она.

С нами барышня стояла, и по всему было видно, что она с нами. Но барышня больше не могла выдержать, и когда подошел еще трамвай, вдруг переменилась — и куда девалась вся ее кротость! — стала сама трамвайной, и вижу — повисла.

А наше дело было отчаянное, хоть пешком иди.

— Пойдемте, бабушка.

— Не дойти.

А и вправду, не дойти старухе: стояли мы на углу 9-й линии, а бабушке путь в Новую деревню.

Победил я мое отчаяние, решил еще ждать, а бабушка, видно, давно победила и ничуть не отчаивалась, терпеливая.

И дождались: впихнулись, и не на прицепной, а на передний.

*

Трамвай полон, сесть и не думай. Всё солдаты. Я-то ничего, хоть висеть и не могу, а стоять мне ничего, вот старуха-то как: совсем-то согнулась и ноги не слушают, — как былинку, ее при всяком толчке так и кидает.

— Хоть бы бабушке кто место уступил! — говорю седокам.

Я в трамваях не раз так говаривал и проку не очень ждал. Но тут повезло: поднялись два матроса.

— Найдутся добрые люди, садитесь!

И уселась бабушка, — нашлись добрые люди!

И до чего, скажу вам, хорошо человеку, когда он так вот, как эти матросы. Я посмотрел на них и почувствовал, что и стоя им сию минуту хорошо, как и бабушке.

А бабушка, как отсиделась немного, так и заговорила.

И не так громко она говорила, а каждое слово ее было внятно, — в голосе ее было очень много такого, от чего вот и матросам, уступившим бабушке место, хорошо было: самые жестокие слова шли у нее от белого сердца.

Бабушка о себе рассказывала, как и откуда она в Петербург появилась, и о своей жизни тяжкой и кругом одинокой. И во время рассказа, спохватываясь, подымала она глаза ко мне:

— Так не оставь же меня, — вместе выйдем!

— Вместе, вместе, бабушка! — повторял я.

И те два матроса, покачиваясь от толчков, без слов повторяли за мной:

«Вместе, вместе!»

*

Тяжко ей на белом свете, она так и сказала, — «тяжко». Не здешняя. Родина ее теперь, как на краю света, под Ков но. Много раз ее выгоняли: всё говорили, что немцы идут. Да все обходилось благополучно: соберется бабушка выселяться, сложит добро, а пройдет день-другой, и все по-прежнему, и никуда не надо.

— А как уж обидели меня, так я и ушла.

— А кто же вас, немцы?

— Нет, — бабушка что-то вспомнила горькое, вижу, а сказала еще добрее, — свои робята.

Седоки солдаты переглянулись.

И голос ее еще стал внятнее.

И присмирели чего-то, весь вагон, никто не выходит. Или всем один путь?

— Домик у меня был. Думала, так там и помру. Совсем я одна на белом свете. Была дочка, шестнадцати лет померла. А другая дочка вышла замуж, годок пожила и померла. Было три сына, тут на заводе работали в Петербурге. Как помер мой старик, четыре дня не хоронила, ждала, вот приедут. И не приехали. Видно, телеграмму не получили. А потом, как война началась, всех сыновей на войну взяли. И сколько я писала и спрашивала, — ничего о них не знают. Как камень в воду.

— А может, в плену они?

— Нет, пропали.

И опять что-то горькое вспомнила, а заговорила еще добрее.

— А как пришли робята, да как запалили мой домишко, так и полыхнуло. А я плачу: «Ой, не жгите, прошу, оставьте!» «Ты с немцами жить хочешь, ты — немка, мы тебя в огонь бросим!» А я думаю: пускай бросают, мне и так тяжко, а всех угодников Божьих жгли. Стою так, думаю, а они рассуждают, — один говорит: «Бросим ее в огонь!» А другой: «Не нужно!» А как дом сгорел, я и пошла. Три месяца пешком шла.

*

Бабушка чего-то задумалась.

Вспомнила ли она свой дом, — там, на краю света, одни головни под снегом лежат!

Или о сыновьях задумалась, — тут где-то на заводе работали и теперь там, — там под снегом лежат!

А я подумал, глядя на сгорбившуюся затихнувшую старуху, — весь вагон глядел на нее.

«Бабушка, ты своим сердцем с потерей и утратой, белым сердцем приняла всю свою горючую судьбу, — а и вправду, разве скажешь так, как сказала ты о своих разорителях: свои робята! — и вот одна ты на белом свете со своим белым сердцем, и тяжка твоя жизнь, твои последние дни, и кто утешит тебя? Кто нас утешит? Бабушка, это я за всех говорю, всем, всем, всем. И кому легко, кому счастливо, кто может быть счастлив на твоем белом пожарище, на белой могиле твоего погубленного мира? Какой зверь или какая оскаленная косматая душа или душа придушенная, как трухлявый червивый гриб, или сердце, как оглоданная сухая кость? Нет, вот все мы тут, и если умом кто не понял чего, сердцем-то все почувствовали, каждый из нас, всю твою свинцовую тяжесть, весь крест наш».

— Ты не беспокойся, — сказала вдруг бабушка, — одна женщина в Москве сон видела. Приснилась ей Царица Небесная и сказала: «Держава Российская в моей руке, иди и ищи икону такую, как я перед тобою стою». Та женщина и пошла по всей Москве, по всем домам ходить, — нету нигде. А наконец, в селе Коломенском, под Москвою, пошла она в такую церковь, еще при царе Иване Грозном строилась. Много там икон, — как мертвых хоронят, оставляют иконы в церкви, — внизу лежали. Перебирала она их, перебирала и вдруг крикнула: «она самая!» И теперь эту икону по Москве возят, молебны служат, списывают. И я видела: вверху, как радуга, и Саваоф, а потом облака, а потом Царица Небесная в порфире и короне, в одной руке — скипетр, в другой — земля.

Тут пришла пора выходить бабушке.

Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Простились. И пошел я в нашу петербургскую темень, понес сквозь темь белое — тихий свет уверенной веры.

ГОЛОДНАЯ ПЕСНЯ