Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь. И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть.
Мои гости — беда и несчастье. И глаза мои — к слезам, как мои уши — к стону. А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.
И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной болью от встреч.
Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге бывают дни ослепительные.
И в такие дни, когда все так ярко и ясно, моей душе особенно больно.
В Прощеный день по обедне шел я по Старому Невскому.
Было так вот ярко — заморозки, резкий ветер, режущее солнце. Путь мне был долгий. На другой конец шел я. Мысли — с ними не расстаюсь я в моей неволе — мои думы о делах человеческих, о нашей бедной жизни, о проклятой судьбе и человеке, не родившемся еще человеком, вольные, свертывались они в жгут и резче ветра, больнее режущего солнца неслись в моей душе.
Глаза мои были напряжены до слез и от солнца и от всматривания — не было лица, тень от которого не падала бы на меня, всех я видел и различал каждого. И слышал много звуков, и из всех звуков в шуме один звук вонзился в меня —
— тла-да-да-да-да —
Я шел по солнечной стороне — кто это? откуда звенит? — перешел на другую —
— тла-да-да-да-да —
— сверлило в ушах.
На углу Полтавской в тени стоял китаец: судорожно подергивались его ноги, колотили в промерзшую землю. Голова его была обнажена — череп, обтянутый кожей, а впалые глаза закрыты — слепой китаец. Слепой, съежился весь, рука вцепилась в рваную шапку —
— тла-да-да-да-да —
Это китаец звал о помощи, просил, слепой и замерзший.
И звук его зова — не гортанная переливная старая речь Китая — один голодный звон — голодная песня из тени наперекор резкому ветру звенела по режущему солнцу —
— тла-да-да-да-да —
И когда я подал милостыню, стало мне перед ним так стыдно — да лучше б никогда мне не видеть и ничего не слышать! — почуял я в нем брата, которому, как и себе, ничем не могу помочь.
Толпа плыла широким потоком навстречу, ощеривались толстые рожи, лоснились щеки, напитанные кониной, мешочным жирным блином и сметием всяким, сдобренным приторным американским вазелином.
И один резче ветра голодный звон — голодная песня —
— тла-да-да-да-да —
— Брат мой голодный из поднебесной страны, пережившей много веков, неизвестных и самой старой Европе, здесь никому ты не нужен —
— Брат мой замерзший, ты понимаешь, что такое слово? Тебя научили с колыбели чтить слово и книгу. Слово здесь, как ты голодный, не нужно —
— Брат мой терпеливый — —
— тла-да-да-да-да
— тла-да-да-да-да
Свиная толпа с пятаками, самодовольная, широко плыла навстречу —
— — —
— —
— Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая, хоть что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем труде, который тебе так же нужен, как нужен голодный китаец, как нужно слово и книга? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той боли, какая жжет меня, и о той тревоге и муке, в которой проходит жизнь моя и наяву и во сне? Снились ли тебе мои сны, и играло ли твое сердце от радости, заливавшей мою душу, — радости, от которой светится весь мир, дышат камни, оживают игрушки, глядят, разговаривают звезды! и разрывалось ли твое сердце от тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты дрыхнешь и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты только орешь от голода и визжишь от похоти. И нет звезд над тобой. Как же ты, нищая духом, смеешь посягать на мою волю и распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль? И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я, последний нищий, щелкаю голодным языком, и мое тело измождено, душа измучена, кожа с нее содрана — ты не понимаешь? — понимаешь ли ты, что под видом благодеяния всему народу ты запускаешь лапу не в карман мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к моему кресту, который тяжелее золота и горячее огня —
— тла-да-да-да-да —
— Брат мой голодный, вот ты в тени стоишь, слепой, замерзший, а я иду — еще могу идти! — и никому не нужный, а иду — наперекор резкому ветру против режущего солнца —
— тла-да-да-да-да —
ЗНАМЯ БОРЬБЫ
I
С утра метель. С винтовками ходят — разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду — в глаза ветер, колючий снег — не увернешься.
На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.
— Боитесь, — кричит, — чтобы не узнали, как стреляли в народ!
— Кто стрелял?
— Большевики.
— Смеешь ты — — ?
И с газетами повели ее, а она горластей метели —
— Я нищая! — орет, — нищая я! ограбили! меня!
— — —
На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой — видно, послали купить поскорее, успела купить! — прислуга, и ее цап и на извозчика.
— И ты — — !
А она, как орнет, да с переливом —
и где ветер, где вой, не разберешь.
— — —
Около Андреевского собора народу — войти в собор невозможно.
— Расходитесь! — вступают в толпу красногвардейцы, — расходитесь!
— Мы архиерея ждем.
— Крестный ход!
— Расходитесь! Расходитесь!
Толчея. Никто не уходит.
Какая-то женщина со слезами:
— — хоть бы нам Бог помог! —
— — только Бог и может помочь —
— — узнали, что конец им, вот и злятся —
— — какой конец — — !?
— — с крыш стреляли —
— — да, не жалели вчера патронов —
— — придет Вильгельм, — поддразнивает баба, — и заставит нас танцевать под окном: и пойдем танцевать! —
— — большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью —
— — — тут его и расхрястали —
— — — заснул на мостовой —
— — — взвизгнул, как заяц, и дело с концом —
Идет старик без руки и повторяет громче и громче:
— Наказал Господь! — Наказал Господь!
— Что? Что?
— Наказал Господь. Старуха, протискиваясь:
— Что говорит?
— Да наказал Господь и погодку плохую послал.
— — комната: от окна к двери покато. Я его едва различаю: такой он прозрачный и вялый, но я в его власти. Он чего-то себе задумал: то к столу подойдет, то к окну. Взял булавку и ко мне: хочет мне в палец всадить. Я ему говорю: «Перестань, ну что такое булавка? ну, воткнешь — — ! — уговариваю. Положил он булавку. И опять ходит. Знаю, что на уме у него — ищет что-то, чем бы больно уколоть меня. Подошел он к столу — а на столе моя рукопись! — да спичкой и поджег. Не велика, думаю, беда, скоро не сгорит! А сам рукой так — и огонь погас. И тут я заметил, что около стола наложены кипы бумаг, смоченные горючей жидкостью. И понимаю, не в рукописи дело, а метил он в эту кипу: перекинет огонь и вспыхнет. А вот и не удалось! Скучный он бродит и такие у него мутные глаза — ищет. Взял золотое перо
— «Ну зачем?» — говорю.
А он как не слышит — он меня за руки: и всадил перо мне в палец.
II
Елку не разбирали, стоит не осыпается.
На Рождество у нас было много гостей: Сологуб, Замятин, Пришвин, Добронравов, Петров-Водкин. Достали хлеба — на всех хватило.
Сегодня в газетах о убийстве Шингарева и Кокошкина:
« — — — когда они явились в палату, где лежал Φ. Ф. Кокошкин, Кокошкин проснулся и, увидев, что на него нападают, закричал: «Братцы, что вы делаете?!»
Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать и написал что-то.
«Надо идти против себя!»
После Блока говорил с С. Д. Мстиславским о Пришвине.
— Пришвина так же грешно в тюрьме держать, как птицу в клетке!
— — судят Пришвина. И я обвиняю.
«Так что ж я такого сказал?» — не понимает Пришвин.
«Да разве не вы это сказали: «надо их пригласить: люди они полезные в смысле сахара»?
И жалко мне его: знаю, засудят. Подхожу к Горькому — Горький плачет.
И тут же Виктор Шкловский, его тоже судят.
«А я могу десять штук сразу!» — сказал Шкловский. И, вынимая из кармана картошку, немытую, сырьем стал глотать — — а из него вылетает: котлы, кубы, кади, дрова, горны, горшки — огонь!
III
Сегодня необыкновенный день: немцы вступают в Россию. Проходя по Невскому, видел, как на пленного немецкого солдата бабы крестились.
В Киеве убили митрополита Владимира.
Я его раз видел — в Александро-Невской Лавре на вечерне в первый день пасхи: он «зачинал» пасхальные стихиры особым московским распевом — «Да воскреснет
Бог и расточатся врази его». Все это надо бы сберечь — и эту «музыку» для русской музыки.
Да, теперь и я тоже слышу «музыку», но моя музыка — по земле:
«тла-да-да-да-да» голодной песни!
Каюсь, не утерпел, съел просвирку: четыре года берегли, белая, Ф. И. Щеколдин из Суздаля привез! А я размочил и съел. И вспомнилась сказка: три чугунных просвирки, и надо их сглодать, и когда сгложешь — — а я съел!
— — мне приносят мои картины: их несут на шестах, как плакаты. Я взглянул: да что же это такое? — квадратиками ломтики — сырая говядина! — рубиновые с кровью! И подпись: «бикфордов шнур».
IV
В Москве при заходе солнца из солнца поднялся высокий огненный столб, перерезанный поперечной полосой, — багровый крест.
— — мы живем в гостинице и занимаем большие две комнаты. Утром. Слышу, стучат. «Надо, думаю, посмотреть!» И иду через комнату, а на полу кровь. Я вытирать — не стирается: большой сгусток — как вермишель.
V
Приходили с обыском красногвардейцы —
— Нет ли оружия?
— Кроме ножниц, — говорю, — ничего.
Глазели на мою серебряную стену, усаженную всякими чучелками.
— — в Москве в Сыромятниках пруд и полон пруд блинами — блины, как листья кувшинок. Это нам в дорогу: мы собираемся ехать в Москву. И. В. Гессен спрашивает:
«А в Петербурге как у вас с прикреплением?» («Прикрепление» — отдача хлебной и продуктовой карточки в Продовольственную лавку: дело очень трудное — надо успеть вовремя, а большая очередь!).
«Н. А. Котляревский, — говорю, — в Академии на чугунной плите чугуном припечатал!» Последняя ночь, завтра в путь. Собрали мы корзинку.
«А как же с блинами?» — жалко бросать. Заглянул я в окно: а на пруду лодки — сетками, как бабочек ловят, блины собирают.
VI
В Бресте подписан мир с немцами. Видел во сне М. И. Терещенко: на нем драная шапка и пальто вроде моего. А сегодня, слышу, его выпустили из Петропавловской крепости. Вчера сбрасывали с аэропланов бомбы на Фонтанке.
— Задавит, — говорят, — нас немец! И называют число — 23-ье марта:
— 23-го марта немцы займут Петербург! Разбегаются: кто в Москву, кто куда. Улепетнул и
Лундберг, чудак!
Третий день, как лежит С. П.: опять припадок печени. Горе наше горькое!
— — Ф. Ф. Коммиссаржевский сказал, что неделю назад сошел с ума актер А. П. Зонов — помешался над вопросом: «какой роман труднее?»
И вижу: женщина с провалившимся носом, черная, караулит Зонова. Входит Л. Б. Троцкий, подает телеграмму — а там одна только подпись отчетливо по-немецки: «Albern».
VII
В Москве у Никольских ворот по случаю 1-го мая образ Николы завесили красной материей с надписью: «Да здравствует интернационал!»
«И вот без всякой естественной причины в несколько минут завеса истлела и стал виден образ: от лика исходило сияние».
— — Яков Петрович Гребенщиков реквизировал дом на горе. Какая гора, я не знаю: очень высоко, — может, Эверест! И дом так устроен, что часть комнат — под горою и выходят окнами к морю. Мы выбрали себе комнату наверху. И оказалось, что это кухня, только совсем незаметно — без плиты с особенными шкапами, в которых кушанье готовится само собой:
«Поставь, завинти, а через некоторое время вынимай и ешь, сколько влезет!» — объясняет «инструктор» инж. Я. С. Шрейбер.
В кухне Яков Петрович не посоветовал нам селиться. «Берите, — сказал он, — другую комнату: здесь будет вам очень жарко». И мы выбрали самую крайнюю с огромным во всю стену окном на море. И вдруг шум, с шумом открылось окно. И вижу, подплывает корабль. А из корабля трое во фраках, один на Г. Лукомского похож, а другие — под Сувчинского: тащут какую-то: — совсем пьяная, валится! А меня не видят.
«Затянись!» — говорит Лукомский.
«А наши вещи?»
«Крепче — — всё».
И вижу, корабли — уплывают: корабли, как птицы, а белые — как лед.
VIII
Я пишу отзывы о пьесах и читаю. И когда читаю, почему-то всем бывает очень весело и все смеются. Написанное откладываю для книги, которую назову «Крашеные рыла».
— — в каком-то невольном заточении нахожусь
я. Только это не тюрьма. А такая жизнь — с большими запретами: очень много чего нельзя. Поздно ночью я вышел из своей комнаты в общую. Это огромная зала, освещенная желтым светом, а откуда свет, не видно: нет ни фонарей, ни ламп. Только свет такой желтый. В зале пусто.
Два китайца перед дверью, как у билетного столика. Дверь широко раскрыта.
И я вижу: на страшной дали по горизонту тянутся золотые осенние березки, и есть такие — срублены, но не убраны — висят верхушкой вниз, золотые, листья крохотные весенние. «Вот она, какая весна тут!» — подумал я. В зал вошли пятеро Вейсов. Стали в круг. И один из Вейсов, обращаясь к другим Вейсам, сказал:
«Господа конты, мы должны приветствовать сегодняшний день: начало новой эры!» «Господа конты! — повторил я, — как это чудно: конты!» И подумал: «это какие-нибудь акционеры: у каждого есть «счет», и потому так называются контами. А сошлись эти конты, потому что тут единственное место, где еще позволяют собираться». И не утерпев, я обратился к Д. JI. Вейсу (Д. JI. Вейс служил когда-то в издательстве «Шиповник»):
«Почему вы сказали: конты»?
И вижу: смутился, молчит.
«Я об этом непременно напишу!» — сказал я. «Очень вам будем благодарны, — ответил Д. Л. Вейс, — у нас торговое предприятие».
И вдруг вспоминаю: не надо было говорить, что напишу, — писать запрещено! И начинаю оправдываться; и чем больше оправдываюсь, тем яснее выходит, что я пищу и, конечно, напишу. И совсем я спутался. И вижу: дама в сером дорожном платье — жена какого-то конта. Я ей очень обрадовался: я вспомнил, что эта дама помогала нам перевезти наши вещи сюда.
«И Б. М. Кустодиев тут, — сказала она, — он тут комнату снимает!»
Успокоенный, что дурного ничего не выйдет из моего разговора, я пошел к входной двери. И тут какой-то шмыгнул китаец — и мы вместе вышли на маленькую площадку — —
Перед нами огромная площадь — гладкая торцовая. Желтый свет. А по горизонту далеко золотые березы. Китайцы старательно скребут оставшийся лед.
«Это в Германии их приучили в чистоте держать!» — подумал я. И вижу, из залы выходит очень высокий офицер, похож на Аусема. Да это и есть О. X. Аусем, я его узнал. Но он не признает меня.
«Вас надо в штыки!» — сказал Аусем.
А я понимаю: он хочет сказать, что я должен отбывать воинскую повинность.
«Никак не могу!» — и я показал себе на грудь.
«У нас все заняты, — ответил Аусем, — одни орут... да вы понимаете ли: «орут»?
«Как же, одни пашут...»
И мы вместе выходим в зал.
«Вы из Кеми?» — спрашивает Аусем.
«Нет, — говорю, — я из Москвы».
«А где же ваша родина?» — он точно не понимает меня.
«Я — русский — Москва — Россия!» «Ха-ха-ха!» — и уж не может сдержать смеха и хохочет взахлёб.
И я вдруг понял: аи в самом деле — какая же родина? — ведь «России» нет!
IX
В ночь на Ивана Купала (по старому стилю) началась стрельба. Вчера убили графа Мирбаха. Я собрался в Василеостровский театр на «Царскую невесту», один акт кое-как просидел да скорее домой. Стреляют! И когда идешь, такое чувство, точно по ногам тебя хлещут. —
Восстание левых с-р-ов!
— — наверху в комнате стоит около стола Блок.
«Я болен!» — говорит он.
И вижу, он грустный. И тут же Александра Андреевна, его мать, в дверях.
«Лепешки, — говорит она, — по 3 рубля: два раза укусить».