Первая могила — на Смоленском:
от сыпного тифа помер доктор Сергей Михайлович Поггенполь.
Точный и верный, знающий и любящий свое дело, железный, вот какой он был доктор железный! — «самый главный над всеми докторами», как определила его Акумовна, вещая старуха.
Ученые люди помянут его, расскажут о его науке, а я — как часто я думал; «если, не дай Бог, случится у нас беда, позвоню Поггенполю, буду просить его приехать (на Васильевский остров он никогда не ездил!), ну, чего бы ни стоило, все сделаю, только бы приехал!» — и теперь помяну его моей верой в его знание и верность.
Вторая могила в Александро-Невской лавре:
от сыпного тифа помер Федор Иванович Щеколдин.
Не могу я никак свыкнуться с этой бесповоротной мыслью о его смерти. С похорон вернулся домой, поставил самовар и подумал: «придет Федор Иванович, расскажу ему, как хоронили — — »
Не придет больше Федор Иванович, и на Пасху не жди —
Отпевали его в Исидоровской церкви. Лежал он в серебряном гробу под серебряным покровом такой же самый, только красный от сыпи, да еще этот белый широкий венчик на лбу, как повязка — как белый обруч! Да когда священник, прочитав «отпускную» — подорожие в безвозвратный путь, коснулся его руки, я видел, как бессильно запрыгали квелые потемневшие пальцы — темные бесплодные прутья!
С Ф. И. я познакомился в ссылке в Устьсысольске: он был честнейший, самый надежный. И его знали во всех уголках России — знали как «Федора Ивановича, которому можно доверить и на которого можно положиться».
О его революционной работе расскажут в «Истории русской революции», я же помяну его великую честность и его любовь к березкам, да к полевым цветам — колокольчикам.
Третья могила — у Троицы-Сергия под Москвою:
помер Василий Васильевич Розанов.
Самый живой из старших современников, всеобъемлющий, единственный в русской литературе, и одинокий в бродячей нашей жизни.
Весной в революцию ездили мы на Шпалерную прощаться с Василием Васильевичем. Говорили в последний раз за самоваром о любимом его — о тайне кровной любви, собирающей живой мир, о монетах — старине драгоценной, и о докторе Поггенполе.
Напишут сотни книг, воспоминаний, станет Розанов — главой в «Истории русской литературы», я же помяну Василия Васильевича, нашего соседа, сердечность его и отзывчивость — много выпало в жизни ему беды житейской! — и благословение его любви, которой жив и крепок вечно раздорный человеческий, грешный мир.
ЗАЯЦ НА ПЕНЬКЕ
Все только и говорят: «один убежал, другой — бегу!». А кто и молчит, а глазами — в лес.
— — —
Чего же мне вдруг жалко стало?
А жалко мне пасмурного утра: я стою на лугу у леса — звонит монастырский колокол и кукует кукушка. Это было очень давно под Звенигородом в Спас-Сторожевском монастыре, куда еще детьми ходили мы из Москвы «на богомолье». Это было мое первое утро, когда я в первый раз услышал, как кукует кукушка. Вот чего мне жалко — расставаться не хочется.
— — —
Чего же я вдруг обрадовался?
Наклонился над самоваром угольков подбросить и так ясно представил северную устьсысольскую осень — яснейшие вечера с синей вечерней зарей, зеленые разросшиеся, как кусты, мхи, и жгучесть оторванности от всего мира.
Снилось: комната вся уставлена книгами и на полу книги; и в эту комнату поселяют меня одного; и жалко мне чего-то и не уйти никуда.
Как-то потерялся я. И уж не говорю, и слова мои — лишь отзвук сказанных.
— — — покорный судьбе, я подставляю спину под плети и лицо плевкам. И ничего не говорю. Я иду весь прозябший, победив всякую стужу, иду улицей прямо — я знаю, ни в ком не пробудится милосердие и я упаду обессиленный. Я не знаю, зачем нужны все мои унижения и зачем весь мой страдный путь? За себя мне не страшно, не за себя — —
ЗЕНИТНЫЕ ЗОВЫ
Если что-то не произойдет — —
не прикоснется рукой к моему сердцу — я пропал. И в тяжелой вянущей тьме как будто беру я что-то — хочу материнскую руку прижать к сердцу.
И вижу:
паук!
И гляжу в высоту: «Крылатый паук, зашей рану на моем сердце!» И на зов мой спускается мохнатый холодный паук.
И тьма еще темней и еще безысходней.
А там — я чую:
колыхает рассвет!
К рассвету я обернулся, стражду из мрака: «Осени!»
Молчит, колыхает рассвет.
И опять я прошу: «Дух высоты!» И слышу, как из белой волны звучит — (или это сердце мое?) «Не хочу!» (или шум крови в усталых ушах?) «Не хочу!».
И я во мраке томлюсь.
Железная птица с железным клювом —
звенит когтями, со стуком шевелятся острые перья. Зову железную птицу. (Она расклевала каменный мяч — освободила солнце, луну и звезды, это она продолбила в камне дыру — и брызнул свет на темную землю!) «Железная птица, белый ворон, ударь в мое сердце!» Шелестят железные перья, лязгает клюв: «Не хочу!»
— — — — — — — — — — — —
У! как ветер свистит в ушах! Санки мчатся по ровной дороге — волки — кони мои! — быстро несут. Там — искры зари мелькают. И как гул по пустыне из моря звон. И вижу:
олень!
Копыта звенят, пробивают ледяную кору, не сгибаются ноги. «Железный олень, на рогах к заре подыми! И брось — расколоти тюленьи кости мои в куски. Я духом упаду в водоворот глубины и по тонкой игле взовьюсь к высоте!»
олень подымает рога —
и зарею сверкает крест —
у! как ветер свистит в ушах! Санки мчатся по ровной дороге — волки — кони мои, — быстро несут к заре — —
Вербное.
Во сне: пришел Ф. И. Щеколдин, прочитал о себе в «Трех могилах» и остался очень доволен. В. В. Розанов тут же, спит на моем холодном диване под игрушками.
Вечером точно прошло что, и я почувствовал, как меня сжало всего и пьет. Борюсь, не хочу поддаваться. Во сне:
О. Д. Каменева привезла мне туфли. (Нехороший сон!).
Я проходил по Набережной — Нева идет! И все смотрю — не я один: стоят на мосту, смотрят —
— Нева идет!
И отчего это глядишь, не оторвешься, когда «пошла река»?
«А когда у нас все установится и настанет тишь да гладь — «быт» — ведь, пожалуй, скучно будет!»
Ладожеский лед прошел. Растворил я комнату, закрытую на зиму.
И чего-то вспомнилось и затаилось.
И чего-то поется и не остановишь.
А вечером глядел, не отрываясь, на первомайские ракеты — от нас из окна всё видно. Как на реку, когда лед идет, смотришь, так и на ракеты — как летают огненные змейки и огненные птицы.
— — проснулись, а на улице городовые стоят: в ночь заняли Петербург, никто не слышал! Я спешу, точно скрываюсь от кого. От полиции? Не знаю. Я один иду. Сумерки. Захожу в какой-то садик, как у Казанского собора, и вижу: гроб несут. Я в сторону: а и тут несут другой. И куда я ни метнусь — несут покойников: черный гроб, а носильщики — сестры в белых косынках.
По пути домой встретил много странных людей — безногих, безруких, одноглазых: выползли на свет Божий, на солнышко. И я вспомнил, как в феврале перед революцией тоже вдруг появились. Или это обида выходит на улицу?
«Охотиться за водой!» Никто не поверит. А мы всякий день этим заняты — вода на 6-ой этаж не подымается!
Утром пошла вода. Я радовался, как радуюсь теплу и свету. Какое счастье, когда из крана течет вода!
И оттого ли, что такое утро выдалось счастливое, нахлынула на меня жарчайшая память. Шел на Кронверкский и все думал: «Чем жив человек, чем красна его изменчивая жизнь?
Встречей — — ? Мгновенной ли любовью и разлукой?
Верой и разочарованием? Или в измене и очаровании жарчайшая память, и эта память живит душу?»
Вернулся домой — а вода прекратилась.
Вывезет или пропад?
На первом месте агитационная литература, затем учебники, потом классики, а потом все мы еще живущие робинзоны. Не дождешься!
В прошлом году, когда закрыли все «буржуазные» газеты и журналы, это было очень жутко: ведь хоть изредка, а все-таки меня печатали, как гастролера, и тем «пропитание я себе добывал». Осень и зиму «побирались», должая, а потом вывернулись — появилось частное книгоиздательство — «девятое чудо света»! Но уж все, что получено, проедено. А теперь? Или пропад?
Увы! зеленая бочка, в которой воду бережем, течет! Надо будет дознаться, где течь? Это такое горе: опять в бутылках собирать — у нас 80 бутылок из-под Боржому.
Третий день горит электричество до полночи, вот счастье! А то ведь не успеешь и оглянуться — и опять во тьме. Хожу в страхе: думаю о дровах. Чем будем топить? Редкий час не думаю. И как будем жить? Встаю поутру с отчаянием. Все силы уходят на то, чтобы что-нибудь достать из еды и как-нибудь быть на белом свете.
Обыск по всему дому: к нам забрались в 3 часа утра. Моя серебряная стена с игрушками зачаровывает. Есть у меня деревянный волк-самоглот, к волку шарик привешен: если качать шарик, волк головой кланяется, а хвост у него подымается. Бабы влипли в волка: давай хвост ловить.
— Товарищи, перестаньте! что вы? дети, что ли? — отгрызнул главный: он и сам бы не прочь, да очень устал. А бабы — я заметил — куда цепче! и всё трогают и во все коробочки глазом шмырят: «покажи!»
Приходили из Совдепа от Жилищной тройки по уплотнению буржуазных квартир. Ну, я вам скажу, если кто позарится вселиться к нам, так только себе в наказание. Изволь без воды! а таскать на 6-ой этаж тоже удобство!
Был трубочист, не бывший год!
В окно полыхает зарево — вот что еще тянет, как река и ракеты, не оторвешься и жутко.
Ранним утром с «Севастополя» выстрел: необыкновенно торжественное! и укатилось мягко-серебряно-звонко. И опять в тот же самый час пробудило — я услышал: та же торжественная песня — мягко-серебряно-звонко! Стою в очередях по три, по четыре часа. Когда шел в Чернышев переулок в кооператив «Севпроса», на Исакиевской площади начали путать проволокой; а когда возвращался, вижу, в Александровском саду расставлены пулеметы и около красноармейцы. А по набережной навалены мешки, а где и на дровах. Жалко дров — всё растащут! Ну, слава Богу, всё успел получить! Одна эта мысль: «успеть бы получить, а там что будет, хоть кто хочешь, приходи, все равно!»
В очереди за хлебом в нашей продовольственной лавке какой-то рабочий ко мне тихонько:
— Отогнали!
Трамвай набит до невозможности.
— Господа, подвиньтесь!
Красноармеец, оборотись:
— Господа под Гатчиной легли.
Баба с места:
— То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.
— А ты тише! Держи язык за зубами! А то знаешь: долго разговаривать с тобой не будем.
— Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только смерти и просишь.
Баба ворчит.
Красноармеец оттеснился.
А тут и остановка, стали выходить — места освободились.
Баба вроссыпь к стоявшей даме:
— Садитесь, пожалуйста!
И наклонившись к соседке:
— Я из той деревни, где они были. Верите ли, на Покров пришли! — и совсем шепотом: — офицер с погонами! А у нас на Покров много свадеб назначено, батюшка и спрашивает: «скажите, пожалуйста, можно венчать?» А офицер: «кого угодно, только не коммунистов!»
— Сны мне больше не снятся!
Я как-то спохватился: где сны? — Нету. Измученный ложусь я спать и сплю, ничего не вижу. Я делаю все — самую грязную работу, и не поспеваю делать своего. Сколько я думал и слышал, а записать и пустяков не удосужился.
Ожесточенные мысли приходят мне в ожесточении моем, отчаянии и унынии. Все мое время уходит на добычу, а венец дел — раз в неделю пообедать. Подумал: «подам прошение в Совнарком — расстрелять меня, как запаршивевшую собаку: все равно, ни толку от меня, ни пользы!»
Недалеко от дома —
— Нет ли у вас работы?
Я обернулся: сзади шла, должно быть, из прислуг.
— Что вы? какая у нас работа!
— Возьмите меня служить хоть даром.
— Да нам не нужно.
— Вы не обижайтесь! К кому же нам и обращаться, как не к вам — а вам и самим теперь нечего.
— Да уж как нечего!
И она меня до дому проводила, все рассказывала, как жить ей плохо: квартира у нее маленькая, а дров нет и керосину нет, и что было, все продано.
— Видно, с голоду помирать.
И я ничем не мог ей помочь.
Заседание в «Астории» о культпросвете среди «загородительных отрядов». Хозяин, молодой человек, высказал «гениальную» мысль:
— «Историю» надо писать так, как в издании «Сатирикона», и это должно быть заданием для нашей работы!
Вернувшись домой, я написал «о человеке, звездах и свинье». На следующем заседании я непременно прочитаю, это моя «история».
Сегодня у меня особенный день. Я проснулся и вдруг почувствовал — — ко всему миру, ко всей твари. Я точно проснулся. И готов все принять и подыму самый тягчайший труд. Я понял, что надо нести всю эту беду — нашей жизни. Надо! — — потому что так надо.
ЗАПЛЕЧНЫЙ МАСТЕР
На Петра было и Февронию, чудотворцев муромских, на другой день Купалы, запылал пожар в Ярославле. Началось запаленье с питейного дома — с ведерной да чарошной продажи. Погибло в огне много Божьих церквей, честных монастырей, белостенных купеческих домов, Гостиный двор и все лавки с товарами.
А как нет худа без добра — погорели остроги и канцелярии с делами и кляузой, да сгорели и кнуты с клеймами, штемпеля колодницкие, щипцы, чем ноздри рвут —
«снасти, подлежащие ко учинению колодникам экзекуции».
Посылали в Романов, Пошехонье и в Кинешму —
— У самих нет!
Сидят поддозорцы в тюремной избе, утеклецы изловленные: не биты, не сечены, не клейменные. Нету и заплечного мастера.
— Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера: быть в штате при Ярославской Провинциальной канцелярии?
Растосковался заштатный мастер Григорий Кузьмин:
«Кабы мне, заплечнику, лет десяток с плеч, я пошел бы охотою, день-деньской пьян, веселил бы мастерское сердце унылое. Зазвонят у Николы Мокрого, я надену красную рубаху, рукавицу цветную на руку, возьму плеть воловьих жил; два подмастерья пойдут за мной с веревкой и ремнями сыромятными; на черный помост взойду, стану у черного столба с железным кольцом: «Берегись, ожгу!» Засвистит мой кнут — под кнут деньги сыпятся. Брызжет кровь из спины — а не дрогнет рука. И вонзаются клейма, как кошка: «вор». А теперь — худо видеть стал, ослаб, рука дрожит. Зазвонят у Николы Мокрого — в кафтанишке смуром, мятая шапка, озираясь, побреду, как вор, на площадь, стану в церкви в сторонке: «Господи! чудотворцы муромские! пес замуренный — черти осетили, Господи!»
Прислала Москва — Розыскная Экспедиция — тридцать кнутов да щипцы со штемпелем. А вслед и сам мастер пожаловал — Хлебосолов Никита Иванович.