Она посмотрела на его близко склоненное к ней лицо, увидела глубокие складки около рта и с левой стороны навинченный фарфоровый зуб с золотым ободком. Этот зуб решил все дело. Не надо было видеть его. Он вставлен для красоты в этот блеклый, растянутый рот с лиловатыми углами губ. Он вставлен, чтобы нравиться, пленять, влюблять, чтобы бегали на его зов и ждали его, а он бы опаздывал, он бы позволял себе подшучивать над нервами. У-у! Гадина!
Ах, отворите! Ах, отворите
Мне двери счастья в мой светлый рай! –
звенели с берега печальные, не понимающие своей печали девичьи голоса.
Она снова взглянула на него и тут увидела последнее, переполнившее чашу: у него в петличку пиджака была просунута крупная конская ромашка.
– Украсился!
В порыве неизъяснимого отвращения, она выхватила цветок и швырнула его на скамейку.
– Пошлость! – задыхающимся голосом почти простонала она. – Вы весь такой! Весь! Весь! Уходите! Ради бога уходите… иначе я…
– Ну, хорошо, Вера Андреевна. Успокойтесь. Я уйду, раз я так вас раздражаю.
Он уже сделал несколько шагов, но приостановился в горестном недоумении.
– Я ничего не понимаю… Может быть, позволите, все-таки, проводить вас. Простите, я даже не знаю… Ну, бог с вами…
Она нетерпеливо отвернулась.
Когда она подняла голову, он был уже далеко.
– Обернется или нет? Обернется или нет? Нет. Словно тяжелая волна скатилась с ее головы, с плеч.
В глазах потемнело, зазвенело в ушах, сердце стукнуло. Ну, вот и кончено. Точно вся она опустела. Так устала, так стихла.
– Ну что же это я наделала? Как грубо, как глупо! Черт знает что! Что со мной было?
Ее всю затрясло странным, невеселым смехом.
– Господи, да я, кажется, плачу…
Было, вероятно, то, что, когда она ехала сюда, к морю, на свидание с этим милым, славным человеком, она думала о другом море, южном, солнечном, о веселых друзьях, о нарядном ресторане на набережной, о молодой итальяночке, певшей страстным голосом под звонкую гитару: «L'amor e corre zucchero!», и о милых глазах, смотревших на нее восторженно и влюбленно.
Ах, озарите вы, озарите
Лучом приветным наш темный край! –
поют эти уродины под тусклым небом, и в горький туман плывет печаль их голосов.
Вот еще две вышли из боковой аллеи и идут к ее скамейке, где она сидит и плачет. Одна из них худенькая, черненькая. Глаза у нее совсем ушли глубоко-глубоко, и веки плотно склеены. Только черная полоска ресниц отмечает их место. Другая белобрысая, глаза у нее мутно-серые, и оба скошены к носу. Эта курносая, пухловатая. Идут под руку. Говорит курносая, рассказывает плавным голосом:
– Такая это красота, что и описать нельзя. Море голубое-голубое, а вдруг рассердится и потемнеет. Ну, совсем тогда синее, и по нем белые морские баранчики прыгают, играют. И так оно красиво да весело, что некоторые матросы так нипочем домой не хотят. А на берегу-то какая красота! Ни пером описать. Травка зелененькая, и в ней цветочки-и белые, и красные, и желтые, и синие. А над каждым цветочком пляшет бабочка. И какого цвета цветочек, такого цвета и бабочка.
– Чего же они пляшут? – недоверчиво спрашивает черненькая. – Им, поди, тоже есть надо.
– Да им поесть одна минутка. Глотнет росинку с цветочка, вот ей и все. И снова пляши.
– Да ведь ты же не видела, – вдруг раздражилась черненькая. – Ведь ты же от рождения.
– Мало что не видала. Я и так знаю.
– Да что у тебя все красивое да красивое. Этак у тебя и Дарья Павловна красивая.
– Дарья Павловна, как цветок Божий.
– А голос-то какой. «Не отчепляйтесь» – ровно сыч.
– Голос не беда, а зато сама… Постой!
Они подошли к Вере Андреевне. Курносая ощупала скамейку руками.
– Садись, – сказала она. – Ишь, что тут? Цветочек? Знаешь, это один мальчик хорошенький-хорошенький приходил, увидел нас и подбросил.
– Да что ты? – удивилась черненькая. – Ей-богу?
– А и цветочек! Ну и цветочек! – ласково тянула курносая, перебирая смятую ромашку. – И каждый лепесточек разный. Вот этот голубенький, а этот розовый. Да ты пощупай – сразу поймешь, что розовый. А вон еще желтенький. А этот – ну, поверить трудно – совсем золотой. Господи, сколько тут радости. И все для нас, и все нам. В одном цветочке. А ведь таких цветочков-то по всей земле раскидано миллионы. И бабочки над ними вьются, и все так красиво, так красиво, что иной ангел не выдержит, порхнет с неба украдочкой, поцелует такой цветочек али бабочку, да и опять за облака и смеется нам сверху. Вот помолчи. Послушай. Слышишь – смеется?
– Девицы! – закричал с берега бабий голос. – Собирайтесь в кучу. Пора!
Слепые встали, взялись под руку. Курносая приостановилась.
– Слышишь? Слышишь? – спросила она, повернув голову к скамейке, где тихо плакала дама в шляпке. – Слышишь ангела?
И обе, радостно улыбнувшись, заковыляли неровной развалистой походкой к берегу.
Типы прошлого
Иногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию – воображения не хватает.
Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.
Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-богомолки, странницы и страшные спиридоны-повороты, шагавшие по большим дорогам, с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны, эти спиридоны-повороты, но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении – грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда допытывался:
– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Не проходил такой?
Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.
Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:
– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.
Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…
– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?
– Э-эх, барышня! Жизнь моя – настоящий роман. Так и сказал – «роман», с ударением на «о».
Но тут обернулся кучер:
– Пошел, пошел, куда лезешь!
И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.
Вот такого спиридона-поворота – обыщи весь СССР – наверное, не найдешь.
Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.
Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.
Был исключительно жаркий день.
Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.
Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…
В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени – в Волынской?
Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть – и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:
– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!
– Нехочу-у-у!
Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащат дудеть экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.
Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучеры, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа:
– Дядя Полкаша!
Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:
– Вот, как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.
Мне 14 лет. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена – оболтус Гриша и ябедник Вася.
Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище Полкаша он получил в первый же день своего появления в нашем доме.
Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде, как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом совсем как собака на солнце.
Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила:
– Как этого дядю зовут?
Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила: