Петуша в окно смотреть не пожелал, а сразу же принялся за пирожки. Старуха уныло вспоминала, какие вещи забыли и что именно пожрет моль.
Несчастному Строкотову мгновенно влетел уголек в глаз. Ему всегда влетал уголек в глаз, и все немногочисленные выезды из Парижа были отмечены этим несчастьем. Он моргал, выворачивал себе веко, тер глаз кулаком к носу, тер платком, против носа – ничего не помогало.
Кет злилась и шипела:
– Почему с другими этого не бывает? Колумб всю Америку открыл, и ничего ему в глаз не влетело. Васко да Гама, да и мало ли их было, и никто, никогда, ничего! А наш осел прямо ловит всякую дрянь глазами.
– Оставь, Кет, – урезонивала старуха. – Ну чего ты от него хочешь? Точно, не понимаешь, что это за человек Береги свои нервы.
От возни с глазом Строкотову стало еще жарче.
– Умираю, пить, – стонал он. – Отчего мы не захватили воды?
– Не захватили оттого, что ты ни о чем не подумаешь, – отвечала жена и продолжала развивать свою мысль долго, уныло и злобно.
– Разве ты способен о чем-нибудь подумать? Абсолютно не способен. Никогда ни о чем. Не было еще случая, чтобы ты о чем-нибудь подумал.
– Спроси у него, целы ли деньги, – сказала старуха дочери, не желая, в силу необычайного презрения, обращаться прямо к зятю.
– Целы, маман, целы, – успокоил ее Строкотов. – Сто франков в бумажнике. Но я, все равно, умираю, а воды нет.
В вагоне становилось все жарче. Видя страдания мужа, Кет вдруг прониклась жалостью, но по странной своей душевной организации не к Строкотову, а к собственной матери.
– Мамочка, ты вся вспотела, тебя легко может продуть. Виктор, потрудись закрыть окно. Мамочка простудится. Тебе, наверное, безразлично, если женщина, которая стольким тебе пожертвовала, схватит воспаление легких. А мне не все равно. Закрой окно!
Старуха, собиравшаяся, было, протестовать против закрытого окна, потому что ей самой было нестерпимо жарко, увидела, как зятю мучительно не хочется послушаться, и мгновенно решила принести себя в жертву, лишь бы ему было тошно.
– Спасибо, Кет, что бережешь свою мамочку. Дрожащими руками Строкотов захлопнул окно, со стоном опустился на свое место и закрыл глаза. И видно было, как у него на шее надулись жилы.
Старуха пытливо скосила на него глаз. «Выдержит или не выдержит?» Решила, что выдержит.
Дуй, ветер, дуй,
Пока не лопнут щеки!
Поезд замедлил ход. Страдалец открыл глаза.
– Я выйду и куплю бутылку «Виши», – сказал он, ни на кого не глядя.
И было в его тоне что-то такое, что ни мать, ни дочь не нашли сразу подходящей реплики. Поезд остановился, и Строкотов, стараясь не глядеть на своих дам, чтобы они его не остановили, бросился на платформу. Но так как ему никогда ни в чем не везло, то шаретка с сэндвичами и питьем оказалась в другом конце поезда. Он делал отчаянные жесты, призывая ее к себе, но она обслуживала других пассажиров, и пришлось самому бежать к ней.
«Виши» нашлось.
– Комбьен?[9]
– Труафран.[10]
Он порылся во всех карманах. Но мелочи у него никогда не было, и порылся он просто так, на авось. Пришлось лезть в бумажник и доставать заветную стофранковку.
Парень, толкавший шаретку, взял бумажку, долго ее разглаживал, справился еще раз у Строкотова, нет ли у него трех франков, раскрыл какую-то коробочку, пошевелил в ней пальцем, подал подошедшему покупателю сэндвич, дал ему сдачи и снова стал шарить, держа все время в руке проклятую стофранковку. Дрожащий от нетерпения Строкотов взглянул с ненавистью на этого втершегося покупателя и увидел, как тот вдруг припустил ходу и рысью помчался к поезду. Строкотов оглянулся. Поезд двигался.
Сердце ударило. В глазах потемнело. Прижав к груди холодную пузатую бутылку, Строкотов кинулся к поезду, уцепился и вскочил в последний вагон.
– Сдачу получил? – дружно, в голос, закричали дамы, наблюдавшие в окно за всей этой сценой.
– Где там, – уныло ответил он и наивно, желая переменить разговор, деловито спросил:
– Пробочник не забыли?
Удам от бешенства так перехватило горло, что они даже задохнулись. Говорить не могли.
– Где? – вдруг очнулась Кет. – Где сто франков? Господи! Да что же это за мука! Ни один беглый каторжник не позволит себе такого хамства.
Она так дико кричала, что даже ко всему привычный Петуша, с любопытством наблюдавший занятную сценку, вдруг испугался и заревел.
Старуха, хотевшая было тоже вставить свое слово, долго ждала паузы, но, не дождавшись, обиделась на дочь.
– Нельзя так кричать! Французы слушают. Нехорошо.
– Наплевать мне на ваших французов, – огрызнулась дочь. – Этот кретин оставил нас без гроша денег, а вам все равно. Вам лишь бы перед французами фигурять. Напрасно стараетесь! Все равно, кроме «саль этранжэ», ничего от них не дождетесь.
Услышав неприятные и вполне понятные французские слова, сидевший у другого окна француз принял их на свой счет, раздул ноздри, задышал, засопел и, видимо, стал мысленно составлять какую-то фразу.
– Перестань, Кет, – строго остановила старуха. – Лезет на скандал.
Но Кет не слушала и не слышала.
– «Виши» захотелось. Отчего же? Разве нам денег жалко? Сто франков так сто франков. А жена пусть голая ходит, лишь бы ему «Виши» было.
И вдруг Строкотов вскочил, страшный, черный, волосы дыбом.
– К черту! – заорал он. – Все к черту! Не хо-чу-у-у!
И взмахнув над головой, как индеец томагавком, пузатой бутылкой, он швырнул ее в окно.
– Держите меня! – захрипела Кет. – Держите меня! Теперь я, наверное, его убью.
– Молчи! – истерически крикнула старуха и вдруг, ко всеобщему удивлению, задрала ногу и стала сдирать с нее башмак. Содрала, сунула руку в чулок и, дощупавшись до следа, вытянула из-под пятки сложенную газетную бумажку Все молча, замерев, смотрели на нее со страхом и удивлением, как глядят на фокусника, достающего из пустой шляпы живую курицу.
Старуха развернула бумажку и вынула крепко спрессованную стофранковку.
– На! Подавись, – спокойно сказала она, протягивая деньги дочери.
Та взяла, аккуратно спрятала их в свою руку, поджала губы.
– А теперь потрудись объяснить, откуда у тебя эти деньги, – сказала она.
Старуха молчала.
– Накопила? Из хозяйственных? И это мать! И это та, которая должна быть примером самоотвер… Что такое?
Поезд остановился.
– Приехали, – крикнул Строкотов, – вылезайте скорее! Остановка всего три минуты. Живо! Кет! Твоя картонка! Маман, не забудьте сверточек.
– Как скоро доехали! – оживилась старуха.
– Удивительно! – подхватила Кет. – Я даже не заметила. Петуша, дай мамочке ручку. Виктор, тащи же корзину. Вечно что-нибудь прозевает. В общем, чудесно доехали.
Научное
Она приходила часто и сидела подолгу, и было это далеко не весело.
Входила всегда со словами:
– Простите, дорогие, что долго не была. Все некогда. К тому зайди, к другому зайди, а концы в Париже большие, никак ко всем не поспеть.
– Голубчик, Марина Петровна, – не без хитрости успокаивает ее Вертунова. – Голубчик, да разве мы с вами визитами считаемся? Конечно, видеть вас – большая радость, но я ни за что не хочу, чтобы вы создавали себе обязанность нас навещать.
Уж, кажется, ясно.
Но Марина Петровна не из тех, которые ловят намеки на лету.
Она усаживалась поудобнее и вынимала из бумажного мешка работу.
После этого хозяйская дочь вдруг вспоминала, что должна бежать куда-то очень далеко по какому-то неотложному делу. Хозяйский сын решал, что пора, наконец, серьезно приналечь на науки, и запирался в своей комнате. Бедная Вертунова одна, беззащитная, с остервенением принималась за хозяйственные дела: мыла посуду, пересчитывала в шкафах белье, кипятила, варила, чистила, изредка подавая через коридор реплики, не всегда впопад.
– Чудесная погода. Но как будто стало хмуриться, – тянула Марина Петровна.
– Кому? – ревела из кухни Вертунова.
– Видела я сегодня в трамвае барышню. Удивительно живое выражение лица.
– Сколько? – ревела Вертунова.
Если же случался в доме гость, и Вертуновым неудобно было удрать, Марина Петровна усаживалась у двери и завладевала положением. Как опытный передовой олень, прокладывала она тропу собеседования, остальные, как испуганное стадо, прыгали за ней, не поспевая и обрываясь.
Вид у Марины Петровны всегда очень значительный. Жиденькие седые волосы, аккуратно загофрированные, оставляли просветы хорошо промытой, блестящей кожи. Косенькие глазки смотрят строго, зубы во рту пощелкивают. Шея коротенькая и подперта воротничком с брошечкой; брошечка сама по себе достойна внимания: кругленькая, золотая, вся в каких-то загоговочках и закорючках. Зачем ее такую придумали и зачем пустили по белу свету, дав ей совсем не подходящее для нее значение – украшать! Много есть странного в земном нашем существовании.
Грудь у Марины Петровны куриная, ножки такие коротенькие, что, садясь на стул, ей приходилось подпрыгивать.
И вот при наличности всего вышеописанного чувствует она себя всегда и везде вожаком идей и передовым оленем.
Разговаривая, она тыкает крючком свое вязанье, точно подчеркивает этим движением свои слова, ввязывает их в бурую тягучую полосу.
– Жизнь в Париже требует ужасного напряжения, – говорила она. – Всюду спеши, всюду поспей. Вот смотрите, вот, например, вчера – у меня вырезка из газеты – половина девятого – объединение поэтов, неловко же не пойти. В восемь «Сравнительная физиология рас» – ладно. А в девять лекция «О местном самоуправлении». Пойду туда – значит, пропущу, тоже в девять, другую лекцию – «Военный потенциал». А Зурикины звали в восемь чай пить. Ну, вот и делай как знаешь. Решила хватить немножко потенциалу, да и махнуть к Зурикиным.
– А что же это за потенциал? – состроив любопытствующую рожу, спросил сын Вертуновой.