Она замигала, будто прогоняя сон, и в новом приливе горя вскричала:
— Помните, как она…
И зарыдала — надрывно, ломая руки и задыхаясь. Силы ее оставили, сознание помутилось. Едва она пришла в себя, Марыня увела ее к себе. А Поланецкий с Васковским перешли в гостиную, где их остановил Плавицкий, вернувшийся тем временем из города.
— Тяжело, когда такое в доме, — сказал он. — Хотелось бы больше покоя, свободы располагать собой, но как быть! Приходится чем-то поступиться, ну что же, я готов…
Через полчаса пришла Марыня с известием: пани Эмилия немного успокоилась и по ее просьбе прилегла. Гости простились и ушли.
На землю пал туман, который густой пеленой заволок улицы и радужными ореолами окружил фонари. У обоих на уме была Литка, которая первую свою ночь проведет вдали от матери, среди сонма мертвецов. И Поланецкому стало страшно — не за Литку, за пани Эмилию, которая не могла не думать о том же. Одновременно вспомнила она слова Васковского, обращенные к несчастной.
— Я слышал, что вы ей говорили… Если ей от этого легче, тогда хорошо. Но видите ли, будь все это так, нам сейчас бы впору… ну, пир, что ли, устроить и ликовать по поводу Литкиной кончины.
— А откуда ты знаешь, может, после смерти мы и будем ликовать.
— Скажите лучше, откуда знаете вы.
— Я не знаю, я верю.
Возразить на это было нечего, и Поланецкий заговорил, словно рассуждая сам с собой:
— Милосердие, небесный свет, вечность, соитие души… Все это слова, а на деле что? Труп ребенка в могиле и убитая горем мать. Как может смерть укреплять веру, если она, напротив, возбуждает сомнения? Вам вот жалко девочку, мне — тем более, и сам собой возникает вопрос: зачем она умерла, к чему такая жестокость? Знаю, вопрос не нов, миллиарды людей уже им задавались, и нет на него ответа. Но если единственное утешение в смерти, на черта мне оно! Оттого зубами хочется скрежетать и выть от отчаяния… Рассудок отказывается это понимать и бунтует — и все тут! Вот мой вывод, и вряд ли вас он устроит.
— Христос воскрес, ибо был богом, — промолвил Васковский, тоже как бы про себя, — но, как человек, тоже перенес смерть. Что же мне, жалкому червяку, остается, как и в смерти не восславлять волю и промысел божий?
— Нам никогда друг друга не понять, — отозвался Поланецкий.
— Скользко, дай-ка руку, — сказал Васковский и, опершись на Поланецкого, продолжал: — Я знаю, у тебя доброе, любящее сердце, ты был к девочке очень привязан и все сделал бы для нее, правда ведь? Так вот, сделай для нее хотя бы такую малость: помолись за упокой ее души. Если, по-твоему, ей это не поможет, скажи себе в оправдание: больше я ничего для нее сделать не могу.
— Ах, да оставьте вы! — сказал Поланецкий.
— Ей, может, и не нужно это, но память твоя будет дорога, и, благодаря тебе, она станет заступницей твоей перед богом.
Поланецкий вспомнил, как, узнав о последнем Литкином приступе, Васковский сказал, будто девочке что-то предназначено свыше и она не умрет, не исполнив своего предназначенья. И уже готов был напуститься на старика, но вдруг замер, пораженный мыслью: а ведь Литка обручила их перед смертью с Марыней.
И спросил себя невольно: «Может, для того и жила она на свете?» Но тут же с возмущением отбросил эту мысль. И внезапно ощутил прилив гнева на Марыню, даже презрение к ней.
«Нет, такой ценой мне ее не нужно! — подумал он, стискивая зубы. — Нет! Довольно я настрадался из-за нее. Дюжину таких я отдал бы за Литку!»
— Шагу нельзя ступить, ни зги не видно, — сетовал между тем ковылявший рядом Васковский. — И булыжник скользкий от сырости. Без тебя я давно бы упал.
— Видите ли, дорогой мой, — уже поостыв, сказал Поланецкий, — уж если ходить по земле, надо под ноги смотреть, а не устремлять очи горе.
— Ты крепко на ней стоишь.
— И вижу хорошо, даже в этой мгле. Все мы блуждаем во мгле, а что за ней — черт его знает. И рассуждать об этом — все равно что ветки сухие ломать да в воду бросать и утверждать, будто они зацветут. А они сгнивают, и больше ничего. Мне тоже что-то такое померещилось, из чего расцвел бы цветок, да вода унесла. Глупости это все!.. Но вот и дом ваш, спокойной ночи!
Они расстались. Поланецкий вернулся домой еле живой от усталости, а когда лег, его стали преследовать мучительные мысли и картины. И все представлялась убитая горем пани Эмилия с тенью пальмовых листьев на лице, похожей на гигантскую, хищно растопыренную длань. «Так можно философствовать до самого утра, — бормотал он. — Жизнь — такая вот длань, которая бросает свою тень на нас! Длань зловещая, потому что, будь она помилосердней, девочка не умерла бы, а разговоры Васковского… это все курам на смех!»
Тут ему вспомнилось, что Васковский не только о смерти рассуждал, но и просил помолиться за упокой Литкиной души. Поланецкий заколебался и долго боролся с собой. Он не верил, что молитва его может быть услышана Литкой и как-то помочь ей, и это сковывало язык. Стыдно было произносить неискренние слова, но и бездействовать казалось не лучше. «В конце концов, что мне об этом известно? — размышлял он. — Ничего! Тьма и тьма кругом. Пользы никакой, но что я могу еще сделать для моего котенка, для милой моей девчушки, которая даже в день смерти беспокоилась обо мне».
Еще несколько минут он крепился, потом привстал в постели на колени и произнес:
— Упокой, господи…
Но спокойней не стало, напротив, только еще больше жаль стало Литку, и одновременно поднялось раздражение против Васковского, который поставил его перед дилеммой: изменить самому себе или предать в каком-то смысле Литку. Наконец, почувствовав, что сыт по горло этими терзаниями, он решил завтра с утра отправиться в контору и заняться с Бигелем делами, чем придется, лишь бы вырваться из томительного, заколдованного круга своих мыслей.
Но Бигель, опередив его, сам явился к нему наутро, быть может, с намерением его отвлечь. И Поланецкий с головой окунулся в текущие дела, но через час пришел Букацкий, проститься.
— Уезжаю сегодня в Италию, и бог весть, когда вернусь, — заявил он. — Хотелось вот повидаться и пожелать вам всех благ. Смерть девочки сильней меня расстроила, чем можно было предполагать.
— И потому ты уезжаешь?
— Это долгий разговор. Видишь ли, у нас это называют буддизмом… Да назови как угодно, но все мы втайне во что-то веруем, на что-то уповаем… на какое-то там милосердие божие, — тем и жив человек. А на деле что получается? Жизнь, что ни день, бьет нас по физиономии, и это порождает душевный разлад, неудовлетворенность, подавленность. Здесь поневоле к кому-то привязываешься, начинаешь сочувствовать чужому горю, это все слишком мучительно; больше не хочу.
— А при чем тут Италия?
— При чем Италия? Да при том, что там солнце, которого здесь нет, искусство, к которому я питаю слабость, кьянти, которое способствует пищеварению. И, наконец, там совершенно безразличные мне люди — пускай себе умирают хоть сотнями, мне от этого ни тепло ни холодно. Буду любоваться картинами, покупать, что приглянется, лечить свой ревматизм и свою головную боль, — и превращусь в более или менее гладкое, сытое и здоровое животное; это лучшее, о чем только можно мечтать, уж поверь мне. А тут я не могу быть вполне животным, как мне хочется.
— Наверно, ты прав, Букацкий. Вот и мы тут засели за счеты, чтобы голову себе забить и не думать ни о чем. Не знаю, как Бигель, а я, как наживу с твое, обязательно последую твоему примеру.
— Итак, до свидания — во времени и пространстве! — сказал Букацкий.
— Он прав, — повторил после его ухода Поланецкий. — Возьми меня: насколько я был бы счастливей, если б не привязанность к Литке и пани Эмилии. Добровольно отравлять себе жизнь: в этом отношении мы неисправимы, он прав. Вечно мы кого-то или что-то любим. Это наша наследственная болезнь. Неистребимая романтическая сентиментальность… и вечные тернии в сердце.
— Тебе кланяется старик Плавицкий, — перебил Бигель. — Вот он никого, кроме себя, не любит.
— Это, пожалуй, верно; но у него не хватает ума и смелости сказать себе, что ничего дурного и предосудительного в этом нет. Напротив, он убежден в обратном, и это его тяготит. У нас даже такой, как он, вынужден притворяться, будто к кому-то или чему-то неравнодушен.
— А ты будешь сегодня у пани Эмилии?
— Непременно! Установить, что у тебя лихорадка, — еще не значит излечиться от нее.
В тот день он дважды заходил к Плавицким; в первый раз не застал Марыню и пани Эмилию дома, а Плавицкий на вопрос, где дочь, с подобающим случаю патетическим смирением ответил: «У меня теперь нет дочери!» Поланецкий, боясь сорваться и наговорить дерзостей, поспешно удалился и пришел вечером.
На этот раз к нему вышла Марыня, сказав, что пани Эмилия заснула, впервые после похорон. Сообщая об этом, она не отнимала у него руки, что, несмотря на полную сумятицу в мыслях, не ускользнуло от внимания Поланецкого. Он заглянул вопросительно ей в глаза; она слегка покраснела. Оба сели, и между ними завязался разговор.
— Мы на Повонзках [см. Примечание] были, — сказала Марыня, — я пообещала Эмильке ежедневно ездить с ней туда.
— А хорошо ли напоминать ей каждый день о покойной, раны бередить?
— Ах, да разве они затянулись, — отвечала Марыня. — И потом, как ей в этом отказать? Я тоже подумала сначала, ей будет очень тяжело; но убедилась, что это не так. Она выплакалась на кладбище, и ей стало легче. А на обратном пути все вспоминала Васковского, что он ей сказал тогда — это ее единственное утешение, единственное!
— Пусть хоть этим утешается, — отвечал Поланецкий.
— Знаете, первое время я избегала упоминать о Литке, но она сама о ней непрерывно говорит. И вы тоже не бойтесь разговаривать с ней о девочке, это ей доставляет облегчение. — И понизив еще больше голос, Марыня продолжала не совсем уверенно: — Она все казнит себя за то, что в последнюю ночь послушалась доктора и пошла спать. Жаль потерянных мгновений, которые она могла бы провести с Литкой, вот что не дает ей покоя. Сегодня, когда мы вернулись с кладбища, она все до мельчайших подробностей стала выспрашивать: как Литка выглядела, долго ли спала, принимала ли лекарство, что говорила при этом, разговаривала ли с нами… И заклинала меня передать каждое слово.