Тропинка расширялась, переходила в песчаную, изрытую колесами дорогу. По обе стороны ровной, высокой стеной стояли созревающие хлеба. Чистые, светлые, без сорняков. Тяжело клонились тучные колосья. Там, в Ивановке, со дня на день народ выйдет на уборку. Будут собирать стократный урожай, льющийся золотом урожай нынешнего года. Выйдет на поле Олена — первая работница в селе. И в этом году и после войны, когда немец будет разбит, золотым зерном нальются ивановские поля, и с песнями будет выводить в поле народ — только он один не выйдет. Может, впрочем, и не один — ушли ребята из Ивановки в армию, может не одному придется погибнуть. Но те — другое дело. Повесят на стенке в избе карточку, скажет мать, скажет отец: «А это наш сын, красноармеец. В войне с фашистами погиб, за Украину, за Советский Союз. В газете о нем писали, как воевал и как умирал, — а как же, по имени, по фамилии назвали, всякий может прочитать». Пожалеют девушку: только замуж собралась, и погиб ее хлопец на фронте… За Украину, за Советский Союз погиб.
Вот так. А что смогут сказать старые Параска и Евдоким, когда их спросят о сыне? Был, мол, дезертиром Красной Армии, товарищей, полк в минуту опасности бросил, бежал. А то еще скажет старый партизан Евдоким, участник гражданской войны: «У нас не было сына, не наш это сын, Остап Савчук, расстрелянный за дезертирство… Никогда не было среди Савчуков трусов и предателей».
— А ты иди, иди, — буркнул узкоглазый, и Остап вздрогнул. По-прежнему шумели хлеба, и по-прежнему высоко в небе пел жаворонок. Остап понял, что вот в последний раз в жизни слышит он песню жаворонка. Но так было правильно — так должно было быть.
— Hande hoch!
Они как из-под земли выросли. Вынырнули из золотой чащи ржи, выскочили на дорогу. Шестеро. Серые мундиры, круглые шапки на головах. В руках автоматы.
Да, это были немцы. Остап, словно при вспышке молнии, увидел их более отчетливо, чем все, что было вокруг. Отчетливей, чем золотую рожь, чем песчаную дорогу, чем свой конвой. Шестерых. А шестеро увидели из ржи троих: двое вооруженных, между ними один безоружный. Увидели немцы, как ведут на расстрел дезертира Красной Армии, Остапа Савчука. Красный туман застлал ему глаза. Как уверенно они выскочили на дорогу, как крикнули: «Hande hoch!» — он понимал, знал эти слова: «Руки вверх». Ну нет, не дождетесь, сволочи, не дождетесь!
Узкоглазый припал на колено. Затрещал его автомат. И вдруг залп оборвался: смуглый солдат, приехавший сюда из далекой Средней Азии, чтобы здесь, в золотых хлебах Украины, доказать свою любовь к Советскому Союзу, упал навзничь. Одним прыжком Остап очутился возле него. Почувствовал в руках гладкое прикосновение металла. Семьдесят пять патронов в диске, семьдесят пять патронов, гашетка под пальцем, цель совсем близко, лицом к лицу. Вдруг один упал — повалился головой в рожь, ноги в судорогах подняли на дороге клубы светложелтой пыли. Упал второй — и вдруг Остап почувствовал, что его палец тщетно нажимает гашетку. В диске уже не было патронов. С отчаянием, с яростью он схватил автомат за ствол. Рванулся вперед, замахнулся, как цепом. Глухо стукнуло о череп, хрустнула кость. Замахнулся еще раз — и ударил в пустоту. Непонимающими глазами осмотрелся он вокруг. Никого не было — три убитых немца на дороге, остальные нырнули в золотую рожь, и след простыл. Остап отер рукавом пот с лица и оглянулся на своих. Смуглый солдат из Средней Азии лежал мертвый. Второй красноармеец тихо стонал, кровь сочилась из раны в голове.
— Вставай, пойдем, — сказал Остап.
Красноармеец застонал и показал на свои ноги. Остап присел и осмотрел раздробленную кость.
— Н-да… Не дойдешь ты, брат… Что ж, ничего не попишешь, придется тебя тащить… До наших, думаю, уже близко… Ну-ка, поднимайся потихоньку…
Он забросил на плечо ремни обоих автоматов, положил себе на шею руку товарища.
— Ты хоть здоровой ногой чуть-чуть подпирайся, а уж я тебя как-нибудь дотащу… Дойдем, перевяжут…
Они медленно тащились в дорожной пыли. Невыносимо тяжелы казались автоматы, мешком повис раненый. Пот ручьями бежал по лицу Остапа.
— Слышали же небось. Могли бы выйти навстречу, помочь… Так нет, сидят себе, и как только я тебя дотащу, не знаю… Держись, держись…
Он подтянул выше сползавшую руку раненого.
— Держись.
Красноармеец застонал. Глаза его закрылись, он терял сознание. Остап выругался. Потом остановился, осторожно, чтобы не уронить с плеча автоматы, перебросил раненого через другое плечо. С трудом побрел по сыпучему песку. Он соображал, что, должно быть, уже недалеко — ведь тут же за пригорком было село, из-под которого он бежал. Раз его вели в эту сторону, то часть, значит, стояла на старом месте.
Остап чувствовал, что каждую минуту может упасть. Но ему жаль было бросить автоматы. Так все радовались, когда к ним в часть прибыли автоматы, пригодятся и эти два. Казалось бы, легкие, а вот теперь их тяжесть так и гнет к земле. К тому же раненый тоже будто становился все тяжелей. Остап кряхтел, тащась шаг за шагом. Пот заливал глаза, и нельзя было даже отереть его — обе руки заняты. Высоко вверху так и звенел жаворонок, и Остап со злостью прислушивался к его пению. Хорошо ему распевать, порхая в воздухе, попробовал бы так заливаться, таща раненого и два автомата!
Тропинка сворачивала в сторону. Сквозь слепящий глаза пот Остап увидел деревню, хаты, движущихся возле них людей. Обрадовался. Ну, эти-то несколько десятков метров он выдержит.
Шаг за шагом, шаг за шагом, преодолевая охватывающую слабость, вперед. Вот уже первый дом. Вот и Васька Явор черпает во дворе воду из колодца.
— Где капитан?
Васька подпрыгнул, рукоять стремительно завертелась, ведро с водой упало и плеснуло струей воды на его гимнастерку, на сапоги. Он стоял, остолбенев, и с раскрытым ртом глядел на Остапа.
— Остап… Остап…
— Ну, чего рот разинул? Где капитан?
— Здесь… в хате.
Остап двинулся дальше. У него мутилось в голове, перед глазами летали красные мухи. На порог вышел капитан Голубенко.
— А это что?
Остап осторожно опустил на траву неподвижное тело раненого. Снял с плеча автоматы. Вытянулся в струнку и высоким, охрипшим голосом отрапортовал:
— Рядовой Остап Савчук… Явился на расстрел, по приговору военного трибунала…
― СТРАНИЦЫ ПРОШЛОГО ―
I
Это был большой трехэтажный дом в предместье Кракова — первый дом, который я помню.
Он вырос среди маленьких, прижавшихся к земле домишек рабочей бедноты, высоко возносился над ними башней своих четырех этажей. Вокруг этого большого дома тонули в грязи узкие немощеные улички; единственной мостовой была дорожка через двор, выложенная каменными плитами.
Мы жили в третьем этаже. В первом занимал квартиру сам домовладелец. Сейчас я не помню, как он выглядел на самом деле: глазам трех-четырехлетней девочки он казался огромным, как гора, и круглым, как полная луна.
Рядом с хозяином дома я неизменно вижу собаку, большого лягавого пса Париса.
Парис властвовал во дворе. Он испытывал непреодолимое отвращение к бедно одетым людям, к уличным торговцам, к нищим. Здесь, в грязном предместье, он зорко сторожил двор этого выделяющегося на общем фоне доходного дома. Его мрачный глубокий бас повергал в страх проходивших мимо детей. Страх перед Парисом охватывал и нас, обитателей третьего этажа. Моя маленькая сестричка, лежа в коляске на балконе, заливалась плачем, когда его лай раздавался внизу.
Парис умел стеречь двор, умел стеречь лестницу, ведущую в квартиру господина Чапутовича на первом этаже, но не сумел устеречь меня. А дело-то было в том, что мои симпатии были прямо противоположны симпатиям пятнистого тирана.
В семье нас было три сестры. Одна была старше меня на шесть лет и не обращала внимания на такого сопляка, как я. Младшая лежала в конвертике — тоже невелика радость!
Но там, за стенами четырехэтажного дома, роилось множество детей. Они бегали по узким уличкам, возились в грязи, лезли на крыши сараев, гоняли голубей, пели песенки, ссорились, дрались, наполняли шумом таинственные закоулки между домишками.
Из окна третьего этажа можно было наблюдать их изумительно интересную жизнь. Им все разрешалось: им разрешалось щеголять босиком, когда уже седой иней лежал по утрам на лугу, разрешалось лепить пироги из глины, разрешалось ходить в мороз без пальто, разрешалось скользить по замерзшим канавам, разрешалось оставаться на улице по вечерам, когда мутные стеклышки газовых фонарей загорались сонным светом.
Сначала трудно было различить в этой толпе отдельных мальчиков и девочек. Их всегда бывала целая стая, и всегда они одинаково шумели. Но понемногу из толпы стали выделяться отдельные фигуры: какая-то девочка с торчащими косичками, другая, шлепающая по грязи не по росту огромными башмаками, башмаками взрослого человека, рыжий любитель голубей, который мог свистать им целыми часами, и, наконец, Антек.
Впоследствии, когда я уже знала, как его зовут, я так и не могла понять, как это случилось, что я его сразу не заметила. Ведь это же бросалось в глаза: здесь было множество, бесчисленное множество мальчиков и девочек, но самым главным был Антек.
И так думала не только я; с этим соглашались все дети там, внизу, куда я смотрела из окна комнаты третьего этажа. Именно он управлял всей толпой, он отдавал приказания, командовал во время игр, разрешал споры и являлся предводителем великих походов, которые с криком направлялись в тесные улички. По его свистку безлюдный закоулок вмиг наполнялся уймой ребятишек. Словно из-под земли вырастали юркие фигурки и без оглядки мчались на место сбора. Антек имел право ругать их, и это не приводило к драке. Антек имел право разнимать дерущихся, и никто не давал ему тумака, чтоб не вмешивался не в свое дело. То и дело слышалось склоняемое во всех падежах имя «Антек». Да, безусловно, именно он правил детьми предместья.