«Птичья, — сказала лесавка, — а брезгуешь, возьми человечью! — и дает ей нож: — зарежь отца».
«Дайте мне еще немного, не тормошите, — Соломония очень мучилась, — я все исполню».
И пересилив себя, она выпила крови и ей стало легче.
. . . . . . .
Три дня и три ночи прожил отец с матерью у соседей. А когда вернулись, в доме никого: синие унесли Соломонию и с нею ее шестерых.
И опять она зачала и родила двух. И ее унесли с детьми и вернули беременною. Она еще родила одного. И еще двух. Всякий раз появлялась лесавка, приносила ей из леса птичьей крови.
После рождения десятого и одиннадцатого они, как всегда, пришли за ней и унесли ее с детьми.
Их собралось большое собрание — пять кругов по четырнадцати: жевластые, отвислые, перетянутые и гладкие и мохнатые и с бородавками, а посреди на троне сам — яр голова змея.
Соломония сидела напротив и чувствовала его пламень.
Синие, виясь, служили им. Принесли всех ее детей — одиннадцать и разместили около нее. И спрашивали, показывая на нее:
«Кто это?»
И те, как рыбы, давясь воздухом:
«Мама!» — гудели столы: всех забавляло.
И сам, взрыгнув, зевнул:
«Мама!» — он был доволен.
Приносили и уносили кушанья. Сами ели и ей полные тарелки. Но она не притронулась. И это заметили и недовольны:
«Чай, не падаль, — говорили, — у нас все из больших магазинов, самых первых сортов, парное и свежее».
Расхваливая уговаривали. Но она, как не слышит. И это обидело.
«Если и теперь она не будет повиноваться, мы ее замучаем».
И она испугалась:
«Все, что хотите, — сказала она, — воля ваша».
Перемигнулись, поддернулись. Появилась чаша с вином. Эту чашу ей дали: пусть обнесет собрание.
И с чашей она пошла по рядам. И каждый, кому подносила она, назвав свое имя, превращался в одного из тех, кто приходил к ней в ее отчаянный месяц, и глядя завлажнен— ными глазами, требовал пригубить. Но она не пила.
Хмелея, вставали — кружились, под свист затягивали гнусавые песни. Все теснее окружают ее и, воркоча, выманивали в круг:
«Мама!»
С чашей она стояла перед троном — яр голова змея наливался кровью и пламень его прожигал до сердца.
«Сатана наш отец, — увиваясь шептали ей в уши — он все создал, что есть живого, это он дал земле в ее трудах радость — любовь. Поклонись ему и останешься с нами и твоя жизнь будет легка».
Но, как застыла, крепко держа в руке чашу — вино в ее чаше вскипало.
«Мама! — говорили, — хороша мама, она не кланяется нашему Богу, не хочет пить с нами, ее надо на сковороду».
«Зачем сковороду? вскипятим котел, бросим в котел, загнет ноги».
Сковородка или котел? сухой огонь или мокрый? — такое поднялось, забыли и из—за чего: желвастый на кольчатых, кольчатые на отвислых, отвислые на перетянутых, бородавки били гладких, гладкие дубасили мохнатых — землетрясение.
«Да святится имя мое!»
— вздрыгнул, ржа, змей — и пламень пла́нул из его уст —
— тьма — бездны — темнота —
. . . . . . .
Под свист подхваченная мотней, Соломония скользила по сырому дну поддонных коридоров, слепую тащили ее за руки.
Светя ей, встретила Ярославка:
«Соломония, — сказала она, — я должна научить тебя именам».
И стала называть демонские имена.
А Соломония заучивает.
Нелегка показалась наука: были такие — не выговоришь, и такие — сказать срам. Но Соломония все отчетливо запомнила. И на проверке каждое произнесла легко, как свое: все семьдесят.
«Я тебя отпрошу у них проститься с отцом и матерью, — сказала Ярославка, — эта жизнь не твоя жизнь, ты обречена».
И сказала о Соломонии — те согласились.
И на прощанье:
«Ты можешь открыть отцу свою тайну, не бойся, тебя не тронут, но тяжелую ты ношу возьмешь — ты не знаешь, какую власть имеют имена! — и погибнешь».
. . . . . . .
Синие вывели Соломонию на землю. Не бросили, как всегда, а окружив, повели болотом — они утопили бы ее в болоте. Да на счастье гроза — такая: гром и стрелы. Много их погибло — и болото как смолой покрыто. А она спряталась от них в яму. Но ее нашли, вытащили — и опять ударило. И тут уж они отскочили, да кто куда: жжет.
Сколько ни искали, не было Соломонии ни в лесу, ни на поле, ни на болоте. Думали, погибла. И встретили ее, как с того света.
Рассказала она отцу о именах — все перечислила — и отец записал все семьдесят.
И с того дня всякий день за обедней поп проклинал их в алтаре у жертвенника. А она слегла. И с каждым днем силы покидали ее. Истощенная, лежала она, ни ходить, ни подняться — смерть караулила ее под окном.
Так все и решили: конец ее мытарствам.
Так и сама она думала: пришло — скоро Бог приберет.
И видит она: на нее смотрит — и ей дышать легче — «Кто это, — думает, — вся в жемчугах, такая..?»
И та сказала:
«Богуславка! — и улыбнулась, — я Феодора».
И почувствовала Соломония, как силы налились в ней от этой улыбки и имени любимой Феодоры.
«Тебе тут не житье, Соломония, ты пропадешь, переезжай в Устюг».
Никто не верит: не узнать было наутро Соломонию. Она поднялась, она ходила, она разговаривала. Она рассказала отцу о Феодоре.
Шли сборы в Устюг. И больше всех озабочена Соломония: она торопит, ей все хочется поскорей. И когда все было готово, она вдруг изменилась:
— Не могу об этом и слышать.
И так уперлась — и откуда в ней, точно не человеческие силы держали ее. И пришлось везти силой.
В Устюге на соборной площади жила одна знакомая вдова попадья, тоже Соломония, у этой Соломонии ее и водворили.
Соборная церковь Богородицы ближе нельзя, недалеко и церковь Устюжского чудотворца юродивого Прокопия и другого юродивого Иоанна. В собор и к Чудотворцам водила попадья Соломонию к службе.
И первое время развлекало. Но не втянуло. И уж все ей не мило.
Одна дума, одно слово, одна просьба — домой.
Домой! и о доме только и разговору.
Соборный поп Никита исповедывал ее и причастил. А ей — свету не видит: тоска — домой тянет.
Все равно, хоть погибни!
Что делать попадье: она по усердию взялась водить Соломонию в церковь, больше она ничего не может. Пошла посоветоваться с Никитой. И Никита пожалел:
— Чего же, — говорит, — человеку здесь зря мучиться, отвезите к отцу.
И опять она дома в Ерге. День за днем. И как рукой — совсем поправилась. И этих пяти мытарских лет как не было. Она та прежняя — васильковая. И говоришь с ней, как с человеком, не блажит. И ест и пьет с отцом и матерью, не прячется.
— Хоть впору опять под пастуха! — смеется отец.
У попа шла дума, объявить Матвею и, как полагается, жене к мужу вернуться:
«Пастух-то больно знаменитый, быка осилит».
Тайком мать бегала к пастуху. И уж все соседи узнали. И одни ничего, говорят — «и слава Богу!» А другие не очень — губы поджав дакали: были на пастуха зарились — завидный жених, а кроме того — разочарованы — всегда ведь занимательнее, когда человек с треском погибает, чем когда тихо поднялся.
Сумерки — мечтательный час и в доме так уверенно и надежно, и вдруг слышат: со двора голос выкликает:
— Соломония полонянка!
И другой и третий:
— Полонянка — полонянка!
Защемленный, глухо:
— Соломония полонянка!
Так из вечера в вечер — восемь вечеров.
И в доме нахмурилось. Не то — не та Соломония.
Тревожно и жутко.
Перед сном прочитал отец правило и только что лег, а ему в самое ухо:
— Поп, отдай нам нашу полонянку, а мы тебе дадим денег сколько угодно.
Мороз по коже: искушение? Или за Соломонией ее прежние — выкуп?
И поутру на обедне истовее проклинал он их у жертвенника по записке.
И днем не беспокоили. А пришла ночь — тут как тут:
— Поп, отдай нам нашу полонянку!
И рука омлела крест положить.
— Нам ее отдали наши братья водяные, она обманула их и они нам говорят: «не можете ли вы унести ее в лес?»
Вот она какая притча: в лес требуют.
И повадились лешие: как ночь, под домом крик, рев, свист:
— Поп, отдай нам нашу полонянку. Добром не дашь — силой унесем.
И уж не знай, что и делать: на всех есть управа — именные! а эти лешие — нигде не прописаны.
. . . . . . .
Было освящение церкви на погосте. Из Устюга приехал соборный поп Никита с архидиаконом Галасием. В день освящения собрались гости... Весь дом с ног сбился: надо было хорошенько угостить начальство и перед своими не дать маху. Одна Соломония была безучастна, она даже к гостям не вышла.
За ужином ближе к ночи компания повеселела и все очень довольны, наступил час и, как всегда, дом окружили и начинают свою музыку:
— Соломония полонянка!
— Поп, отдай нам нашу полонянку!
— Полонянка — полонянка!
Архидиакон Галасий, по прозвищу Рыло, одним своим личным видом нагонял такой страх, старались не смотреть, когда читает, а норовили ему в спину, а уж про голос и говорить нечего — самый большой соборный колокол сквозь него жук, а маленькие как и не существуют. Галасий высунулся в окно и вступил с лешим в перебранку.
Так они такого ему наговорили, и не только чего такого он сделал секретного или о чем подумал таком, а и про такое, на что рука чесалась. За архидиакона вступились — и не обрадовались: всякому наговорили они обидного и всякого ущемили, изобличая публично в грешках и пороках или, как потом говорилось, «всю совесть обнажили до скандала».
Хозяин не знал, что и придумать, как и чем замять неловкость и прекратить безобразие: одни сидели надутые, другие брезгливо, третьи друг с другом перекорялись — вот-вот вцепятся и пойдет потасовка.
— Что, отец, хороша картинка? — спросил кто-то Никиту.
И в ответ архидиакон Галасий, выведенный в молчанку, вдруг поднялся и став в «Многолетие», пустил зловеще:
— Преполовение! — и в этом слове, означавшем «перехватил», слилось и человеческое и лешее.