Том 6. Листки — в ветер праздника — страница 8 из 9

аемся, до какой степени они связаны с самокультом человечества (который, если вдуматься, приятен не более, чем самокульт отдельной личности).

Социальными утопиями человечество живет, кажется, всего лишь последние полтысячи лет. Так что нельзя, очевидно, твердо утверждать, что утопизм — вечная болезнь человечества, присущая ему раз и навсегда.

Многие идеи хлебниковской эпохи, прежде всего — «футурологические, социально-провиденческие», отошли в прошлое. Даже те «предвидения» Хлебникова, которые исполнились, свидетельствуют, на мой взгляд, лишь о начале конца всяческих утопий (хотя не поторопимся с таким категорическим заявлением, мы у Господа — весьма упорное человечество).

«Мы желаем звездам тыкать», теперь это воспринимается лишь как «поэтическая оригинальность». Звезды продолжают оставаться «тютчевскими»: в ответ нам, они не желают ни «тыкать», ни «выкать», — они, может быть, «желают» лишь одного — чтобы их оставили в покое.

Болезнью новой — вселенской — утопии переболел в свое время Андрей Платонов (Хлебникову не дано было пройти путь этой «болезни» до конца).

Когда в Платонове, в силу «условий человеческого существования», треснула ось его личности, треснула, как кость, он стал человеком «как все», — как те же «униженные и оскорбленные». В философском смысле, он стал экзистенциальным сочувственником весьма «простых», то есть очень «просто» страдающих людей (у человека болит почка, это надо понять, это бывает поважнее «космических» проблем, а еще бывает, что у человека болит «душа», весьма «реально», — болит, как печень).

«Космические» иллюзии и «космические» страдания в одном отношении не прошли для

Платонова даром, — в «отношение слов» писателя вошло нечто, небывалое до сих пор в русском слоге, — слова его запахли неопределимой «вселенскостью», в которой — новая, «расширенная» боль «экзистенции».

* * *

а звезды

там

чисты (и вечными будут

если

Время отменится) чисты

бесчисленны и одиноки — и это

глаза Велимира

Последнего

Первого

* * *

«А между тем» (это выражение — из блестящего фрагмента хлебниковской прозы) — а между тем, на Земле произошло только одно человеческое открытие. Американский историк, сын немецкого Романиста, опроверг выражение «звериная жестокость людей», сказав: «человеческая жестокость людей».

Есть поразительный клочок бумаги с рисунками Хлебникова — с «домами будущего». Действительно, почти «детальное» предвидение. Эти дома кое-где уже построены. Появилось и новое название — «умные здания».

Дом-цветок. «Ум» в этом доме — слух. Занят подслушиванием того, как я одалживаю трешку — для «жизни». Удобства и великолепие этих «домов будущего» каким-то самым прямым, «закономерным образом», связаны с обеднением того, что называем «душами».

Прошу прощения за то, что в разговоре о крупном явлении и явлениях упоминаю ничтожную бытовую мелочь. Но эта мелочь — составная часть сегодняшнего мерила человека, а само мерило — терпение и выдержка человека — находится между громадами бесформенных человеческих мечтаний и реального отчаяния.

Все содержание классической книги французского ученого Алексиса Карреля «Человек, этот неизвестный» сводится к следующему: человечество, за всю свою историю, больше занималось исследованием окружающего мира, чем изучением самого себя.

Мы пребываем в поистине «новом времени», противоположном (по опыту и умственным направленностям) хлебниковской эпохе.

«Не прожектироватъ, а претерпевать», — так я выразил бы эту противоположность. Претерпевать, — понять подлинную меру человека, она немала, она просто — другая… — как это определить?.. — может быть, не забывая свою смертность и слабость, человек должен учиться сознавать мир, как нечто ему принадлежащее в том смысле, что этому миру-вселенной тоже — больно и «смертно», что уважение к нему дано человеку как выражение общеединой боли, — в этой общей судьбе, даже за любой смертностью, сохраняется человеческая ответственность перед тем, что существует «внеантропологически», — ответственность — без стремления корежить его по-своему.

Немного — насчет «корежить — не корежить». До того ли сейчас, чтобы уважать «звезды», «мир» — как свою «боль», как сломанную (как я) «ветку»?

Вот — вариант еще одного будущего утопизма. Некая «пост-экологическая вера» (некий мерещущийся «священный страх и трепет» перед той же «веткой»: тронешь просто так — и «непоправимое» станет еще более «непоправимым», уже «окончательным»).

Не веря в это, я хочу, все же, снова повторить свою мысль о том, как помещается человек в мире, как он пребывает — в нем; это можно выразить еще следующим образом: «Мне больно, как больно миру», между этими болями есть связь — без различения огромного и малого, ибо боль не мерится как нечто «большее» или «меньшее»; эта сострадательнонеотменимая связь и есть сущность человека, короче, то, «в качестве» чего он пребывает, «держится», — кажется, ему не гарантирован даже какой-либо «конец», — быть может, даже и желаемый им.

* * *

«срубы я ставил» ты сам говорил

о стихотворные

срубы из бревен метафор сияюще-твердых

со звоном просторно-природным

как воздух — во время страды!

чистое «рабочее» дерево

более чем девяностопроцентное

в котором трухи обязательных «поэтизмов»

нет — как роскоши нет

в хозяйстве крестьянском

* * *

Десятки раз перечитывал я поэму Хлебникова «Три сестры». Описания этих «трех сестер» там таковы, словно реальность беспрерывно прорезывается «ясновидящими» линиями, приоткрывая нечто, стоящее за природой, за умственными «субстанциями» людей, за всем «видимым и воспринимаемым».

«Я ж — божий», — как-то обронил поэт «жалобную» фразу. Какого же «бога» он «божий»? — ответа на этот вопрос вы нигде не найдете у Хлебникова.

При явной мистической одаренности, Хлебников сильно тяготеет к тому виду религиозности, который стал определяться именно в его время. Известная абстрактная вера, выживающая из века в век, сложилась в его эпоху в систему некой «религии ученых», — это уже что-то поновее, чем обычный «деизм». Существование силы, превышающей разум (при этом, несомненно, «неличностной»), здесь уже доказывается не просто «просвещенным разумом», а «научным умом», — какая, можно сказать, новая свобода и новая ясность! — рационалистическая религия — в весьма нерациональном мире.

Мне не хотелось бы вдаваться тут в подробности (наше время мне вообще кажется временем для примитивных утверждений). Скажу только, что во всеобщем человечестве, торжественно шествующем «под знаменем Лобачевского» по «пространству Циолковского», мне снова видится не торжествующий, а «страдающий просто» человек (то религиозное в Хлебникове, которое связано у него с научными восторгами, я тоже воспринимаю как «поэтическое великолепие»).

Этот «простой человек» не только «имеет право» верить в личностное проявление силы, которую он чувствует «высшей». В своем уважении к существующему миру, — к творению, — он единолично отвечает перед этим «высоколичностным».

Это — не абстракция, не анахронизм, не «возвращение назад». Верность слов-заповедей, — назовем их «вифлеемскими», — продолжает доказываться сегодня минусоидным образом, самим нашим миром, со всеми его «энтропически»-перерождающимися сферами, зараженными саморазрушением.

В вопросе, которого я коснулся, по существу нет даже спора. Просто есть непонимание: одни не верят в то, во что верят другие (или — то же самое: не верящие в одно, верят в другое).

«Малых сих» Хлебников не искушал, он был искушаем — сам (да был ли еще такой искушающий век? — само человечество раскололось в «воплощении идеи в слове», и нет иной человеческой реальности, кроме этого «воплощения»). Думаю, что сейчас уже — не вина поэта, если кто-то продолжает искушаться в нем теми его «благими намерениями», которые пережили себя, которые пережила его блестящая поэзия.

В гении Хлебникова есть одно качество, — может быть, самое главное в нем.

Звук его поэзии иногда кажется почти «по-младенчески» чистым. Упоминал я уже и о его «подростковой» неуклюжести. Да, часто он — неуклюж, — как Дон Кихот. Но Дон Кихот, сам себя сознающий, — с какой-то глубинной, таинственной мудростью. Вдруг блеснет испытующий взгляд: «А, так вы и среагируете, но подождите у меня, не то еще будет». После грозного каскада суровой отповеди современникам («Русские десять лет побивали меня каменьями»), снова — почти детский голос: «Я ж — божий».

Постоянно — «Бабушка надвое сказала».

И, о чем бы я здесь ни говорил, его образ из всего выходит чистым, поистине безвинночистым, это я подчеркиваю — с полной убежденностью.

Надеюсь, что иных поклонников Хлебникова не покоробит эта «донкихотская» тема. Неисповедимы пути духовных побед, — иногда они могут оказаться совсем не там, где мы их ожидали; поэтические подвиги Хлебникова такие, которые можно было совершать, лишь бросаясь очертя голову в самые «безрассудные» схватки со словом.

«Бабушка надвое сказала», — но Хлебников сказал и «на-десятеро». Даже его «донкихотство», в конце концов, тонет во всеохватывающем гуле его эпических творений, и есть в этом гуле что-то и кинематографическое, но не достигнутое до сих пор ни одним кинотворением, слышится в нем и некий до-шенберговский еще «Моисей и Арон» с таким «включением», что — в упомянутом единстве — кажется только началом звучания бесконечно-широкого величия, имя которому — поэзия Хлебникова в будущем ее раскрытии.

* * *

а светится душа голубоглазая

из сети призрачных «законов времени»

и все яснее лик: все ближе и прозрачней