Том 6. Наука и просветительство — страница 138 из 195

грамматики, в которой нуждается каждый филолог, в какой бы области он ни работал. Эта грамматика называется «структуральная поэтика». О ней эти «Лекции…» Ю. М. Лотмана.

Москва, 18 сентября 1993

КАК ПИСАТЬ ИСТОРИЮ ЛИТЕРАТУРЫ207

На вопрос «как писать историю русской литературы?» мне сразу захотелось ответить: а ее никак писать не надо, потому что сейчас мы ее хорошо не напишем – нет материала. Такая точка зрения бурбона-нигилиста была бы в серьезной дискуссии неуместна, и я хотел промолчать.

Потом я вспомнил, что сам написал часть истории русской литературы – книжку «Очерк истории русского стиха» и, стало быть, обязан поделиться опытом. Удачная она получилась или нет, но что это была действительно связная история предмета за триста лет, кажется, никто не сомневался. Как она была сделана? Описаны раздельно четыре уровня: метрика, ритмика, рифма, строфика; потом соположены параллельно; и тотчас сами сложились в шесть больших и восемнадцать малых периодов. В каждом периоде каждый уровень обнаруживал тенденцию то к упрощению, то к усложнению, каждая реализовалась по-своему, друг друга они то подкрепляли, то, наоборот, умеряли. Вся эта поэтика стиха всякий раз перекликалась со смутно представляемой поэтикой жанров и направлений.

У меня не было и нет никаких сомнений, что и эту смутность можно прояснить, охватив исследованием и не-стиховые уровни: язык и стиль; образы, мотивы, сюжеты; эмоции и идеи; и те формы, в которых все это сосуществует, то есть жанры. Охватить исследованием – это значит сделать то же, что я и мои работящие предшественники сделали со стихом: выделить существенные явления, подсчитать, систематизировать и обобщить. Чтобы мы могли сказать: такой-то подбор стиховых форм; такой-то процент славянизмов или, наоборот, вульгаризмов и варваризмов; такая-то насыщенность метафорами и метонимиями такого-то строения; настолько-то предпочитаемые персонажи таких-то социальных и психологических типов; такие-то варианты сюжета; такие-то пропорции описания, повествования, диалогов, авторских отступлений; такие-то признаки торжественного, сурового, нежного или насмешливого отношения к предмету в таких-то пропорциях, с такой-то степенью прямоты или прикровенности авторской позиции – вот признаки такого-то жанра в такой-то период; и среди них такие-то признаки усиливаются, а такие-то ослабевают по мере движения от начала к концу периода, у писателей таких-то поколений и направлений, под вероятным влиянием таких-то и таких-то смежных жанров, благодаря авторитету таких-то и таких-то авторов. И все это должно быть определено для всех жанров и всех эпох.

О программе такого рода очень легко сказать: это неосуществимо. Но уверяю, если бы я перечислил все, что нужно было подсчитать, чтобы написать обоснованную историю русского стиха, всякий тоже сказал бы: это неосуществимо. Однако стиховеды, и не столь уж многочисленные, это сделали. А сейчас, с компьютерными средствами, такие вещи делаются в несколько раз быстрее: спросите у лингвистов. Нужно только одно: быть уверенным в том, что это необходимо.

Все предположенное – это, конечно, еще не история русской литературы. Но без этой каторжной описи не существует никакая другая история литературы, потому что в ней, в этой описи, – вся специфика литературного материала. Без нее история литературы будет, как и до сих пор была, лишь временно исполняющей обязанности истории литературы – филиалом истории идей, настроений, вкусов и всего прочего, что скучно перечислять. Мы прошли структурализм и знаем, что главное – это не элементы, а отношения, что тургеневский роман существует не сам по себе, а лишь на фоне не-тургеневского романа. Но пока мы не можем определить, из чего состоит тургеневский роман, мы не можем и соотнести его с чем бы то ни было.

Кажется, есть такая типология, в которой ученые делятся на «эрудитов» и «проблемщиков». Конечно, историю литературы пишут «проблемщики». Но написанные ими истории литературы бывают тем долговечнее, чем толще под ними фундамент, заложенный «эрудитами». Да, история литературы есть одна из форм нашего осознания собственного мышления в рамках нынешней научной парадигмы и так далее. Но прежде всего она все-таки есть средство систематизации наших разрозненных знаний о литературе. А этих знаний у нас мало – немногим больше, чем при Овсянико-Куликовском. Поэтому и история литературы, по этим знаниям написанная, со сколь угодно новыми методами и точками зрения, будет не лучше, чем под редакцией Овсянико-Куликовского.

Конечно, я преувеличиваю. По отдельным жанрам мы стали знать больше. И по элегии, и по идиллии, и даже, наверное, по роману. Но вспомним все, что мы об этом читали: они описаны по верхушкам. Элегия – это Жуковский, Батюшков, Пушкин, Баратынский, в исключительном случае – Тепляков. Возможна монография о Марлинском, но он в ней будет таким же отдельно стоящим монументом, как Пушкин. Это не история литературы, а история писателей. Когда стиховеду нужно определить индивидуальность стиха, скажем, Огарева, он пишет: «по сравнению со средними показателями периода…» – и индивидуальность готова. Для стиля и образного строя никаких средних показателей мы не имеем, сравнивать не с чем. Единственное наглядное исключение – жанр байронической поэмы. Благодаря книге Жирмунского «Байрон и Пушкин» русская байроническая поэма как была, так и осталась единственным жанром, описанным с той подробностью, которая нужна, чтобы писать историю литературы. Чем обсуждать проблемы историко-литературной целокупности, я бы сейчас охотней отметил 80-летний юбилей этой книги Жирмунского.

Ломоносов и Сумароков – историко-литературные герои первой величины, но, когда мне нужно было писать об их одах, все подсчеты тем, мотивов и их композиционных сочетаний мне пришлось делать впервые. Уважать факты и собирать факты у нас умеют, нашим архивистам и библиографам можно только низко поклониться. Но метафоры и мотивы у нас как-то не принято считать фактами, и научная поэтика остается в очень досадном пренебрежении. В. С. Баевский в Смоленске уже двадцать лет как выработал технику всестороннего описания стихотворений по количественным признакам, но о совершенствовании этой методики никто не думал и не думает. (Впрочем, само уважение к фактам тоже периодически бывает под угрозой. Часть филологов увлекается философскими интересами; а философу достаточно спросить: «а почему вы считаете то-то и то-то фактами?» – чтобы парализовать любую науку. Да, наука должна сознавать, что именно она считает своими аксиомами, но почему она так считает, – пусть за нее объясняют сами философы.)

Конечно, в книге об истории литературы эти бесконечные подсчеты не будут красоваться на виду, а прячутся в примечания, в приложения, в библиографические ссылки. В текст пойдут выводы и обобщения. А вокруг этих выводов и обобщений по основной части литературы, по поэтике, будет все, что относится к бытованию и окружению литературы и что редко включалось в традиционную историю литературы.

Во-первых, это литературное производство: социальный статус писателя, средства к его существованию, литературная среда с салонами и редакциями, создание и формы проявления литературной репутации. Этим историки литературы интересовались издавна и только почему-то избегали включать это в общие истории литературы.

Во-вторых, это литературное потребление: типы изданий, тиражи, книгопродажа, библиотеки, расслоение читателей (литература крестьянская, детская, дамская), – чтобы помнить, что «Битву русских с кабардинцами» читали больше, чем Толстого, а о Блоке подавляющее большинство читателей вообще не слышали. Что история литературы – это история не только экспериментальной лаборатории литературных форм и идей, но и их серийного производства и потребления; история не только новаторства, но и история традиционализма. На эти темы, к счастью, мы сейчас знаем больше, чем пятьдесят лет назад.

В-третьих же, давно уже стало необходимым расширение обычного историко-литературного поля зрения по крайней мере в двух направлениях: географическом и историческом.

Одно – это включение переводной литературы. О ней обычно по необходимости упоминают, говоря о русском средневековье, а потом забывают. А она питала читателей всех эпох, выгодно и невыгодно оттеняла каждый шаг оригинальной литературы, служила связующим фильтром между русской и мировой литературой. В ней тоже были узкий пласт элитарной литературы и широкий – массовой, и как они взаимодействовали даже на свежей памяти во время переводного половодья 1920‐х и 1990‐х годов, никто еще не рассматривал.

Второе же и самое важное – это включение литературы предыдущих эпох. Разделы про писательские Nachleben, «Пушкин в веках», традиционно присутствуют в истории литературы, но обычно как довески к главам о Пушкине, а они должны быть довесками к главам о веках. То, что думали о Пушкине при Писареве, при Гершензоне, при Сталине и при нас с вами, очень мало говорит о Пушкине и очень много об этих наших эпохах, там и место для такого разговора. Соответственно, то, что думаем о Пушкине мы, встанет в один ряд не с Пушкиным, а с Писаревым и не будет притворяться абсолютной истиной. А тот Пушкин, который будет описываться в разделе про 1799–1837 годы и который далек от нас, как Эсхил, меньше будет залапан нашими с ним эгоцентрическими диалогами. Я понимаю, что полностью отстраниться от своего предмета никакой ученый не может, но стремиться к этому он обязан, если он ученый. И конечно, речь идет не только об отдельных фигурах, таких как Пушкин: вся русская литература XIX века для 1910‐х, 1930‐х, 1950‐х и 2000‐х годов состоит из очень разных имен и ценностей и в таком виде является частью литературного мира этих лет.

Это тоже очень трудные задачи, но мне кажется, что мы готовы к ним все-таки больше, чем к описанию истории поэтики.

Конечно, есть и обратная связь. История литературы, которую мы или кто-то другой напишет по высказываемым в этой дискуссии идеям, сразу выявит много новых пробелов в наших знаниях и даст толчок, чтобы их заполнить. Но ведь о многих старых пробелах мы и так знаем, а почему-то не спешим их заполнять.