Наша филология вместе со всей русской культурой развивалась ускоренно, прыгая через ступеньку, и неизбежно пропустила многое, что для филологии обычно считается саморазумеющимся. Позитивистический академизм у нас успел до революции сложиться разве что в фольклористике и древнерусистике. Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы, тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом. Если говорить о «других историях литературы», то эта нулевая степень истории литературы могла бы у нас считаться самой-самой «другой».
Особенно это интересно для новейшей литературы. Советская литература кончилась, наступило время инвентаризовать ее наследие. К ней можно относиться без гнева и пристрастия. Больше того, классическая литература тем временем тоже кончилась. В газетном интервью известный актер признается, что впервые прочитал «Трех сестер», только когда пришлось в них играть, и интервьюер относится к этому с полным пониманием: «не всем же быть чеховедами». Мы не заметили, как Чехов стал существовать для чеховедов, Пушкин – для пушкиноведов, а все они вместе отодвинулись к дальнему горизонту общественного сознания, к Ломоносову и «Слову о полку Игореве», которых нужно знать понаслышке, но незачем читать. Вот в такой перспективе и должна их хоронить новая история русской литературы. Отстраниться от прошлого, ставшего мертвым, – значит облегчить работу тем, кто делает новое. Не нужно бояться, что они об этом прошлом забудут: оглядываться на экзотичное плодотворнее, чем оглядываться на надоевшее.
В русском формализме было два новаторских подхода к литературе: в Петербурге ОПОЯЗ переносил на классиков опыт современности, и классики изощрялись в новаторстве, как футуристы, а в Москве в ГАХНе Б. И. Ярхо смотрел на современность с опытом фольклориста и медиевиста, и реализм-натурализм для него оказывался аналогом гробианства XVI века. Все мы знаем, как много нового дал нам увидеть первый, оживляющий подход к литературе («как Пушкин помогает нам понять Сорокина и Проханова?»); но не меньше полезного может дать и второй, омертвляющий подход к литературе. В сказках живая вода действует только после мертвой. Или, говоря менее обидными словами: пока литература жила, история литературы была историей новаторства (даже если Пыпин и Шкловский понимали новаторство по-разному), когда литература умерла, история литературы становится историей традиционализма. Это тоже нужно.
А история литературы, изготовленная не как средство систематизации наших знаний, а как средство нашего духовного самоутверждения, пусть будет какая угодно. Такие истории читаются от моды до моды.
НАУЧНАЯ «ЩЕЛЬ»208
1. О выборе пути. Каким был Ваш вход в профессию – подсказка близких людей или учителей, собственное устремление, случайное стечение обстоятельств? Какие книги или люди оказали на Вас наибольшее влияние?
Боюсь, что единственный честный ответ – потому что филология ближе моему душевному складу; а как складывался этот склад – тема, слишком далеко выходящая за пределы анкеты. У меня в детстве было пристрастие к звучным непонятным словам, поэтому древняя история привлекала меня экзотическими именами, а стихосложение – словами «ямб» и «хорей». У меня было ощущение, что мороженое почему-то нравится мне меньше, чем сверстникам, а стихи Пушкина – больше, чем сверстникам, но я не мог им объяснить почему, поэтому я стал интересоваться не только тем, какие мороженое и стихи приятные, а и тем, как они сделаны. Потом и эти предметы, и этот подход закрепились для меня как средства ухода – не столько даже от действительности, сколько от соперничества с окружающими. Любить стихи Пушкина умеют многие, и, конечно, у них это получается лучше, чем у меня; а знать, как они устроены, умеют немногие, и здесь мне легче чувствовать себя не хуже других. Влияние среды – вероятно, в детстве мне легче было получить ответ, что значит такое-то слово, и труднее – как устроена такая-то вещь. Влияние книг – в школьном возрасте мне попали в руки Шкловский и Томашевский, и они говорили об устройстве литературных произведений интереснее, чем советские учебные и ученые книги.
2. Об изменениях. Как Вы считаете: на Вашем интеллектуальном пути происходили только количественные изменения (накопление знаний) или также и качественные? Менялся ли Ваш исследовательский путь на протяжении всей Вашей жизни сколько-нибудь значительно? <…>209
Насколько эти изменения, если они имели место, осознавались Вами тогда, когда они происходили? Была ли это осознанная установка на будущее (отныне я буду делать так-то) или же осознание происшедшего ретроспективно, задним числом?
Что главное в этих изменениях? (Например, стало меньше эмпирии, но больше размышлений о связности, или наоборот). <…>
У меня сменились три главные области работы: классическая филология, стиховедение, общая поэтика (анализ стихотворного текста). Смены были плавными: то, что было хобби, становилось профессией, и наоборот. Я занимался стиховедением для своего удовольствия; вдруг оказалось, что оно еще не убито и Л. Тимофеев продолжает о нем писать; и я стал заниматься им открыто. Мне было интересно, как устроен стихотворный текст; вдруг оказалось, что этим занимается и Ю. Левин, и гораздо плодотворнее; и я стал относиться к своим интересам серьезнее. Классическая филология отучала от литературоведческого импрессионизма, стиховедение приучало к конкретности и объективности, этот опыт оказался полезен и для общего анализа текста. Методы варьировались – конечно, такая подробность подсчетов, какая возможна в стиховедении, пока невозможна в других областях, – но старались оставаться объективными. Наверное, можно сказать, что от античности к стиховедению – это поворот ближе к эмпирии, а от стиховедения к общей поэтике – больше для размышлений о связности. А в пределах одной области сбор фактов и размышления об их связности, вероятно, чередуются, как шаги левой и правой ногой. Я такой смены тем не планировал, но раз уж так вышло, старался извлечь из нее побольше пользы: может быть, это называется «ретроспективное осознание».
Мне хотелось иметь такую научную щель, в которой поменьше давления от разномыслящих и поменьше конкуренции с единомыслящими. Последняя такая щель называется «лингвистика стиха» – это такой участок стиховедения, в котором работников можно пересчитать по пальцам. Здесь я могу работать как специалист: сам находить новые факты, систематизировать их и осмыслять. А многолюдная классическая филология стала от меня дальше всего: я давно уже занимаюсь ей только как переводчик, компилятор и популяризатор. Впрочем, когда я писал компилятивные статьи – упаковывал не мною найденные факты и сделанные наблюдения в сжатую, связную и удобовоспринимаемую форму, – то иногда мне говорили: «какие оригинальные мысли!» Вероятно, так со стороны воспринимается простое переструктурирование.
3. Об обществе и сообществе. Ощущали ли Вы эти изменения как выражение общей тенденции или как Ваш индивидуальный (возможно, маргинальный) путь? Было ли источником изменений Ваше собственное решение или подход, выработанный сообща группой или школой, к которой Вы принадлежали?
Помогало ли Вам при этом в работе чужое мнение (коллеги, эксперта)? <…> Считаете ли Вы, что сообщество адекватно оценивает Вашу работу? <…>
Владеете ли Вы разными регистрами общения с читателем – профессионалом, любителем, человек несведущим, но любознательным? Считаете ли Вы необходимым вырабатывать разные стили и приемы для общения с разными аудиториями и читателями? Если да, удается ли Вам это? <…>
«Группа или школа», с которой я общался, объединялась более или менее сходным представлением о научности, а внутри этой широкой рамки не влияла ни на мои предметы, ни на соответственные им методы. Теперь эту школу называют тартуско-московской. Чужое мнение давало взгляд со стороны, добавляло факты и побуждало что-то доделывать (реже – переделывать). Чужие оценки были скорее безразличны (исключения – только Лотман в области науки и Петровский в области перевода): важность своих работ я не преувеличивал, споров и полемик избегал. Наверное, за это ко мне относились спокойно и судили обо мне лучше, чем я, как мне кажется, заслуживаю. Писать приходилось и в научных, и в научно-популярных жанрах; и в тех, и в других я старался быть понятным и, по возможности, простым. Лекций почти не читал (заикаюсь) и к непосредственному общению с аудиторией не привык. Перемены в научном и учащемся обществе мне из моей научной щели почти не видны.
4. Об отношении к философии. Считаете ли Вы, что изучение философии в университете было для Вас чем-то полезным или нет? <…>
Нужна ли ученому-предметнику философия (философия как знание об общих закономерностях бытия, как общее учение о методе (методах) познания, как побуждение к саморефлексии – к размышлению о том, что и почему ты делаешь)? В какой форме, по-Вашему, философия может быть полезна науке (как метод, как мировоззрение, как объемная мифопоэтическая конструкция)? <…>
Можно ли спонтанно делать то, что делаешь, или нужно постоянно (или хотя бы регулярно) давать себе отчет о методе познания?
Что такое философия, я не знаю: за всю жизнь не удалось прочитать достаточно азбучной книжки о ней. То, чему учили филологов в университете в 1950‐е годы, трудно считать философией. Историей философии я интересовался всегда, но скорее как филолог. Я жалею, что так получилось. Если это наука о самых общих законах сущего, то, наверное, она полезна для частных наук – позволяет им вписаться в какое-то целое и определить свои взаимоотношения. Если это не наука, а вера, то, наверное, она полезна для ученого: лучше сознательное вероисповедание, чем бессознательное. Я стараюсь давать себе отчет в том, где в моих (и чужих) рассуждениях кончаются доказательства, область науки, и начинаются аксиомы, область веры (и по каким личным причинам я предпочитаю такие-то аксиомы, а не другие); может быть, философия могла бы мне помочь. А пока приходится довольствоваться банальностями: бесконечное бытие – это множество разрозненных явлений, больно задевающих меня, конечное сознание – это посильное их упорядочивание, позволяющее мне среди них выживать.