Том 6. Наука и просветительство — страница 144 из 195

А опускать скобки ради плавности тоже не годится, потому что другой переводчик может понять и восполнить скомканный текст Аристотеля совсем не так. Я перевел (вслед за большинством исследователей): «И цель <трагедии – изобразить> какое-то действие…», а моя коллега переводит это место: «цель <жизни> – какое-то действие…»; смысл получается иной, и очень интересный. Не забудем, что подавляющее большинство читателей (в том числе профессиональных философов!) знакомятся с Аристотелем – и не только с ним – не в подлиннике, а в переводах. Поэтому отделять слова автора от слов переводчика необходимо, иначе из вторых и третьих рук Аристотелю припишут (как не раз бывало) то, чего он и подумать не мог. Вдобавок и собственные слова автора могут пониматься неправильно. То слово, которое мы перевели «сказание», до сих пор переводили «фабула» и понимали как «сюжет». А на самом деле оно значит «миф» – ведь греческие трагедии писались только на мифологические сюжеты. Согласитесь: разница немалая. Вот с такой кропотливой тщательностью приходится работать всякому переводчику философского текста.

А вот о том, что античная трагедия (по Аристотелю) начинается с действия (например, месть за месть), а к нему подбирается характер (например, Орест), новоевропейская же трагедия начинается с характера (например, Гамлет), а к нему подбирается действие, в котором он полнее всего проявляется, – пусть читатель подумает сам.

ИСТОРИЯ И ЛИТЕРАТУРА219

Сейчас вряд ли кому придет в голову считать наши школьные и вузовские учебники истории художественной литературой и изучать их рядом со стихами Твардовского или прозой Шолохова. А еще сто лет назад это никого бы не удивило. Да и сейчас, когда студент начинает изучать историю европейской литературы, первым прозаиком, с которым он встречается, оказывается древнегреческий историк Геродот. И если у него хватит времени полистать Геродота, он увидит: Геродот читается как роман. Даже после того, как русские переводчики обезличили его неповторимый стиль.

Пушкин писал о Евгении Онегине:

…Он рыться не имел охоты

В хронологической пыли

Бытописания земли;

Но дней минувших анекдоты

От Ромула до наших дней

Хранил он в памяти своей.

«Анекдоты» в те дни не означали «смешные истории». Анекдотами назывались яркие и характерные случаи из жизни исторических лиц. Выходили многими изданиями книжки под заглавием «Анекдоты о Петре Великом», и, конечно, содержания не комического, а восторженного. До сих пор, хоть мы этого и не сознаем, образ Петра I в нашем сознании во многом складывается из этих «анекдотов» – не всегда достоверных, но всегда красочных. Пушкин хотел сказать, что Онегин вряд ли сдал бы экзамен по истории: на вопрос, в каком веке жил Цезарь, он, пожалуй, не смог бы ответить. Но образ Цезаря он представлял себе мгновенно: это тот, который еще в молодости сказал: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме»; а двинув войска на Рим, сказал: «Жребий брошен»; а падая под ударами заговорщиков, сказал: «И ты, Брут?» А Август – это тот, который произнес: «Я принял Рим кирпичным, а оставляю его мраморным». А Калигула – тот, который хотел сделать сенатором своего коня. А тщеславный Нерон пред смертью воскликнул: «Какой артист погибает!» А циничный Веспасиан сказал: «Деньги не пахнут». А его благородный сын Тит, не сделав за день ни одного доброго дела, говорил: «Друзья, я потерял день». Вот такими яркими вспышками характеров рисовались Онегину полтора столетия римской истории, а какие в точности это были годы, не так уж интересно. Важно то, что совершенно так же представлял себе эти образы любой его современник: достаточно было назвать имя, и все было ясно без объяснений. Когда Пушкин писал о Чаадаеве:

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской;

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

А здесь он – офицер гусарский, —

то всякий мгновенно понимал: в императорском Риме он был бы тираноборец, в демократических Афинах – мудрый правитель, а здесь… Нынешний читатель это понимает уже не так легко, и ему приходится заглядывать в примечания, обычно скомканные и невыразительные. Это потому, что ему не пришлось, как Пушкину и его современникам, смолоду читать (сначала в пересказах, а потом и полностью) Геродота, Плутарха, Тита Ливия, Тацита – всех, кто создал для Европы эту галерею художественно-зримых образов.

Но есть не только образы людей, а и образы событий, биографии народов. Вот падение Римской империи: изнеженные или, наоборот, солдатски грубые императоры; народ, ставший от распространения христианства бездеятельным и безразличным ко всему земному; варвары, свежими силами подминающие под себя состарившуюся цивилизацию, – это тема английского историка Гиббона (вспомните в том же «Онегине»: «…прочел он Гиббона, Руссо…»). Вот французская революция: вырождающийся старый режим, первые умеренные преобразования, растущий натиск недовольного народа, все более и более жестокий террор, надлом, реакция и всеусмиряющая диктатура Бонапарта – это тема французских историков Тьера и Минье, современников Пушкина. Вот судьба России: бедствия княжеских раздоров, потом татарского нашествия, собирание всех сил вокруг государственной власти, неминуемые жертвы и конечная благотворность укрепления «государства Российского» – это тема русской истории, написанной Карамзиным. Вот та же судьба России, но с другой точки зрения: как княжеский род владел всей русской землей сообща, а потом отдельные князья стали владеть кусками русской земли порознь; как государство, собирая все народные силы, энергично закрепощало одно сословие за другим, а потом гораздо более лениво их раскрепощало, так что между указом о вольности дворянства и манифестом о вольности крестьянства прошло сто жестоких лет, – это тема русской истории, написанной Ключевским.

Цель у историка та же, что и у писателя: обнаружить закономерности жизни человеческой и жизни народной. Но там, где писатель может прибегнуть к домыслу и вымыслу, историк обязан держаться точных фактов. Сочинение историка – это как бы роман с ручательством за достоверность каждого события. Установить достоверность нелегко, источники, свидетельства сплошь и рядом противоречат друг другу, нужно не только выбрать самый правдоподобный вариант, но и объяснить, почему в одном документе он искажен так-то, а в другом так-то. Это трудная работа, оценить которую могут только специалисты. У Карамзина в каждом томе его «Истории» половину места занимает связный рассказ о событиях, а половину – мелким шрифтом – дробные примечания с обоснованием этого рассказа. Первую половину читали все, вторую – хорошо, если десятая часть читателей. У Пушкина мы читаем в собрании сочинений «Историю Пугачева» – на самом деле это только половина «Истории Пугачева», а вторая половина – документы, собранные Пушкиным, – в собрании сочинений обычно не перепечатывается.

Не только обработка материала, но и изложение его – общая забота писателя и историка. Развитому языку необходимо богатство слов и оборотов не только для конкретных предметов, но и для отвлеченных понятий. Без них не опишешь ни исторические процессы, ни душевные движения. Такой язык разрабатывает проза вообще и научная проза в частности. Ломоносову легче было писать стихи по-русски, а научную прозу по-латыни, где уже был готовый запас терминов для всего, но он и ее старался писать по-русски, создавая русский научный язык. То, что начал Ломоносов, кончил Карамзин. Молодой Пушкин считал лучшей русской прозой «Историю государства Российского» Карамзина и «Опыт теории налогов» Николая Тургенева.

Почему же мы теперь перестали ощущать историю как искусство и воспринимаем ее только как науку, и подчас довольно скучную? Во-первых, из‐за нарастающей специализации. Двигаясь вглубь своего предмета, историкам все больше приходится писать только для историков – заниматься теми вопросами, о которых Карамзин писал только в примечаниях и мелким шрифтом. А во-вторых, из‐за нарастающей идеологизации. Дореволюционные учебники истории были списками того, что сделал такой-то князь и такой-то царь. После революции нужно было срочно ввести в школу марксистский подход – представление об истории как о борьбе классов. По поручению Ленина историк-большевик М. Н. Покровский написал книжку «Русская история в самом сжатом очерке». Покровский был талантлив и умел писать ярко и едко, но в этой книжке не было ни одного живого лица, ни одного ярко описанного события – только «торговый капитал», «промышленный капитал» и т. д. Это понятно: Покровский мог рассчитывать, что факты для этих схем учителя сами подберут из дореволюционных учебников. Но дореволюционные учебники затрепывались и исчезали, а новые, безликие, переиздавались вновь и вновь. Уже и «концепция Покровского» была предана проклятию, и учебники стали писаться по новым схемам, но живее они от этого не стали. Заметьте, чем ближе к нашему времени, тем больше выцветает история в школьном курсе: Яна Гуса мы живее представляем себе, чем Бисмарка или Гладстона. Это потому, что чем дальше, тем тверже держится привычка: исторический деятель есть выразитель интересов такого-то класса, а все остальное – от лукавого.

Сейчас стало легче: учебники истории все так же плохи, но рядом с ними появляется все больше научно-популярных книг по истории. Сквозь «хронологическую пыль» вновь начинают вырисовываться «дней минувших анекдоты» – те, из которых складывается память нации о своем прошлом. И может быть, близко то время, когда мы не хуже Евгения Онегина будем отличать Калигулу от Нерона, хотя оба были жестокие тираны и уж во всяком случае выразители интересов одного и того же класса.

Когда в начале этого века стали присуждать ежегодные Нобелевские премии, то премию по литературе в первый год получил французский поэт Сюлли-Прюдом, а во второй год – немецкий историк Теодор Моммзен. Моммзен был великий ученый, и без его специальных – «мелким шрифтом» – книг до сих пор не обходятся историки. Но присуждавшие премию думали не об этих книгах, а о его старой, еще в 1850‐х годах написанной «Истории Рима» – книге «крупным шрифтом» для читателя-неспециалиста и такой яркой, ч