237
Я боюсь, что, взглянув на имя автора, иной читатель подумает, что это перевод с польского, а взглянув на заглавие, иной даже, может быть, вспомнит давний немецкий шарлатанский фильм о пришельцах. Они обманутся. Раскроем книгу: таким языком переводы не пишутся.
«Боковая ветка, – подумал Квантин, – ржавая узкоколейщина, саркофаги на колесах, как бы не заехать в катастрофу». Но вдоль темного низкокрышья уже скользил голубой глаз фонаря. Свисток на высокой сверчковой ноте проиглился сквозь тьму. Наткнувшись на ступеньку, Квантин схватил подставившийся поручень и впрыгнул в вагон. Лязгнули тимпанным переплеском буфера, и поезд тронулся. Сначала окна вагонного кузова медленно терлись о воздух. Старый паровичок, шаркая паром, казалось, шел сквозь ночь, волоча мягкие ночные туфли, то и дело спадающие с пят. Но постепенно колеса надбавляли скорости… кривые рессоры вагоны кузовов ахали на стыках, из всех щелей шуршал рассекаемый паровозной грудью воздух. Обгоняя ночь, окна скользили уже сквозь голубое предсветье, загибающееся вслед бегу колес сшибом углов и выгибей быстро – до слиянности – мелькающих контуров…
Рассказ называется «Боковая ветка». Поезд не простой: он увозит героя в страну снов. Там люди живут во сне и спят наяву. В самом деле: давно уже сказано, что если сделать сны продолжающими друг друга, а явь прерывистой, то сны покажутся явью, а явь – снами. Но пропаганда давно приучила всех видеть единые сны, простейше-связанные, а газеты давно целиком обновляют мир каждое утро. Сон блаженства, единый сон о единении. Действительность защищается, но закрытые глаза ее не видят. Легкий сон не выдерживает трения о действительность, а тяжелый хорошо ассимилируется с жизнью. Хорошо просненные подушки; подушки нового образца, набитые, как портфели, цифрами и диаграммами. Все на тяжелую индустрию тяжелых снов! Оптовая поставка утопий. Вечерние курсы ночных видений. Дневное оцепенение, ночная страда: кошмароделы и экспедиторы фантомов торопятся…
Как меняются местами сон и явь, так меняются вымысел и действительность. Персонажу обидно быть выдумкой какого-то выдумщика; и он доказывает, что не автор измышляет его, а он измышляет автора. Выйдя из книги, такой персонаж обычно становится критиком книг: ему жизненно необходимо, чтобы все поверили, что Рудин или Пигасов – выдумка, а он, слабая их копия, – реальность. Не поэтому ли о Тургеневе преимущественно пишут пигасовы, о Достоевском – фердыщенки, а о Грибоедове – молчалины? Если персонаж особенно энергичен, он может и убить своего автора – например, на дуэли. Но он этого не делает, потому что тогда-то станет ясно, что без автора он ничто. (Сюжет шварцевской «Тени»? Да, но на десять лет раньше.)
Что отличает настоящих людей-творцов от этих выдуманных ими тварей? Честность. «Звездное небо надо мною – моральный закон во мне». (Жизнеописание этой мысли – ее рождение под черепом Канта, мученический путь из головы в рукопись, под шрифт, на склад, в магазин, к компиляторам, к цитаторам, к комментаторам, в цифровые сноски и, наконец, к столетнему юбилею, на гробницу к Канту – составляет отдельный рассказ в шесть страниц.) Моральный закон заставляет настоящих людей быть благодарными за свое бытие – пусть неизвестно кому – и платить кто чем может: живописец гармонией красок, музыкант – звуков, философ – идей (рассказ «Чужая тема»). Это независимо от того, как воспримут подобное мнимые люди. А они воспринимают однозначно: «Рассказы ваши, ну, как бы сказать, – преждевременны. Спрячьте их – пусть ждут… А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?» Писать можно только о зачеркнутом и для зачеркнутых.
Кантовский мир существует в пространстве и времени, потому что только в пространстве и времени может его представить себе человеческое сознание. Но что заставляет сознание порождать пространство и время? Боль, отвечает автор. Когда нам больно, рефлекс толкает нас отбросить источник боли как спичку, которая обожгла руку. Отбросить подальше – от этого возникает пространство; отбросить подавнее – возникает время. Общий знаменатель пространства и времени – боль. Поэтому время можно преобразовать в пространство и путешествовать во времени, как в пространстве (повесть «Воспоминание о будущем»). И, попав в будущее, путешественник опять видит: вокруг – трудноразличимые настоящие люди и мнимые люди. Мнимые – это те, которые порождены не настоящим, а прошлым, запроектированы им, живут, шумят и митингуют под лозунгами прошлого, стертыми, как десятая копия под копиркой. Какой год на календаре этого будущего? 1951-й. Автор умер годом раньше, а писал это двадцатью с лишним годами раньше.
Кантовский мир был четко поделен на истинный и мнимый – мир вещей в себе и для себя. Но это упрощение: существуют не два, а четыре мира. По краям – сияющий мир вещей без теней («звездное небо над нами…») и черная пропасть теней без вещей; между ними – мир, где вещи отбрасывают тени, и мир, где тени отбрасывают вещи. Мы живем среди теней, которые отбрасывают вещи, и мы сами – такие же тени. Но мы убеждаем себя, будто живем среди вещей, которые отбрасывают тени. Сиянье вещей в себе – это мир естей, наш – мир нетов («объявившихся на государеву службу почитать в естех, а протчих людишек писать нетами» – из писцовой книги XVII века.) Рассказ «Страна нетов» написан от лица больше чем путешественника во времени – от лица человека из не соприкасающегося с нетами мира естей. Неты живут на шаре, который кажется плоским, под неподвижным солнцем с кажущимися восходами и закатами. Пишут книги о том, что они есть; доказывают себе себя, хотя, чем доказывать свою жизнь, естественнее было бы жить. Учат, что «мыслю – следовательно, существую» (но многие ли из них мыслят?) или что мир – лишь скверная привычка так называемой нервной системы. Боятся истины, потому что она их отменит, и упражняются в умении не знать. В их религии мир сотворен из ничего, а прародители вкусили от древа познания, но не вкусили от древа жизни. Умирают и этим обнаруживают свое подлинное небытие (ести не умирают). Умеют, быв ничем, казаться всем.
Между нетами и миром – пропасть, заполненная болью: боль соприкосновения. (Познать – значит позвать всю свою боль, ставшую миром, обратно в себя; а это страшно.) Эта ограда помогает им выжить. Помните, на краю старинных карт народец с огромными ушами, в которые можно кутаться, как в одеяла? Когда настали гиперборейские холода, этим тварям пришлось выбирать: или, вслушиваясь в шорох мира, погибнуть, или сложить уши вокруг себя и выжить. Выжили закутавшиеся (рассказ «Итанесиэс»).
Неты живут кучно: им кажется, что из многих «нет» можно сделать одно «да». Но и в куче они прячутся друг от друга – спина к спине; и не верят друг в друга – человек человеку призрак. Их любовь – это когда одно небытие выдумывает образ другого небытия. Их ненависть – это когда одно небытие видит небытие другого и догадывается о собственном. Ненависть эта так сильна, что злоба дня, собранная в аккумулятор, может двигать машины. Небольшая размолвка с женой окупает обед из трех блюд. А ведь кроме семейной вражды есть еще национальная и классовая (рассказ «Желтый уголь»).
Что такое любовь, говорится в рассказе «В зрачке». Не буду его пересказывать: достаточно сказать, что он ведется от лица мужского образа, запавшего (через зрачок) в сознание женщины и там растворяющегося в забвении. Вокруг него образы других, запавшие сюда до и после него. Все пронумерованы, но не в хронологическом, а в ассоциативном порядке. Четные номера смиренны, нечетные – нахальны: диалектика сердца. Процесс забывания аналогичен остыванию раскаленного тела: из алмаза в уголь, через промежуточную точку аморфности. Если у людей эта точка смутности между любовью и нелюбовью расплывается порой на всю жизнь, то это потому, что забвение не измена, а ряд измен: мы меняемся, и любить можно, лишь изменяя вчерашнему человеку с сегодняшним. Измена может опережать эти изменения или отставать от них и т. д.
Кто-нибудь скажет: это игра в понятия? Нет, это мышление образами. «Художество – это ненадуманное думанье». «Искусство думать – легкое, а вот искусство додумывать – труднейшее из всех». Эти образы картонные? Не больше, чем у Свифта и Эдгара По. Неживые? Вспомните, как ехал поезд в страну снов. Схематичные? Да, они конспективны: это дисциплинирующий стиль, он спасает болящего от неврастеничности. В рассказе «Книжная закладка» на 12 страницах перебираются шесть тем (помните, как Чехов брал в руки пепельницу и говорил: хотите, завтра будет рассказ «Пепельница»?). Рассказ «Чужая тема» начинается предложением: «Не хотели б вы приобрести, гражданин, философскую систему? С двойным мироохватом: установка и на микро- и на макрокосм… Миросозерцание вполне оригинально; не подержано ни в чьих мышлениях. Вы будете первым, просозерцавшим его… Но ведь я же и недорого прошу… Если миросозерцание вам не по средствам, то, может, вы удовлетворитесь двумя-тремя афоризмами…». Цинично? Нет, автор – скептик, но не циник. «Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие», – говорит он; это солипсизм наизнанку. Сухо? Можно и распространить. «Теперь у меня было достаточно материала, чтобы попробовать закрепить тему… Прежде всего надо перечеркнуть правду, зачем она? Потом распестрить боль до пределов фабулы, да-да; чуть тронуть бытом и поверх, как краску лаком, легкой пошлотцой – и без этого ведь никак; наконец, два-три философизма и…» Многоточие автора.
Мне бы не хотелось вдаваться в оценки: каждый читающий эту заметку, думаю, сам уже почувствовал, броситься ли ему искать эту книгу по прилавкам и библиотечным полкам или без нее будет спокойнее.
Человека, который создал этот мир, начинающийся с боли, звали Сигизмунд Доминикович Кржижановский (1887–1950). Какой мир запроектировал его самого, мы не знаем: о своих дореволюционных годах он молчал, а бумаги только свидетельствуют: шесть лет – на юридическом факультете, год учения (чему?) в Западной Европе, с 1914-го – присяжный поверенный в Киеве. В первые годы после революции он читает лекции по истории и теории культуры в студиях Киева, поражая слушателей энциклопедичностью знаний и яркой точностью образов. В 1922‐м переезжает в Москву, голодает, зарабатывает литературной поденщиной: переводы, инсценировки, сценарии, либретто, потом статьи о Шекспире и Шоу. Свои рассказы он читал в литературных кружках, их слушали, дивясь, «как любопытный скиф афинскому софисту»; только вокруг были не Афины, а Скифия. Вишневский учил его стучать кулаком на редакторов, но софист этого не умел: «Я тот пустынник, который сам себе медведь». Из нескольких томов его прозы напечатано было лишь несколько рассказов. Четыре раза он пробовал издать книгу, и четыре раза это срывалось. «Литература – борьба власт