Том 6. Наука и просветительство — страница 159 из 195

Самая систематическая разработка этого размера – у самого малоуважаемого из «подбрюсников», у А. Тинякова: в его книге «Navis nigra» (1912) в тематическом цикле «Morituri» целых четыре стихотворения 1907 и 1910 годов написаны нашим размером (и еще при одном этот размер стоит в эпиграфе «Дало две доли Провидение…»). Ссылка на брюсовского «Демона самоубийства» – в эпиграфе к первому же стихотворению:

«Шесть тонких гильз с бездымным порохом Вложив в блестящий барабан, Отдернул штору с тихим шорохом, Взглянул на улицу в туман…» («Самоубийца», далее – реминисценция из Кузмина); «Я подойду к холодной проруби, никто не крикнет: „берегись!“…» («Утопленник»); «…И буду водку пить горячую, И будет молодости жаль…» («Бульварная»); «Мой труп в могиле разлагается, И в полновластной тишине, Я чую, – тленье пробирается, Как жаба скользкая, по мне…» («Мысли мертвеца»); ср. у позднего Тинякова: «Существованье беззаботное Природа мне в удел дала: Живу – двуногое животное, – Не зная ни добра, ни зла… В свои лишь мускулы я верую И знаю: сладостно пожрать! На все, что за телесной сферою, Мне совершенно наплевать…»

Любопытно, что здесь подражатель-тематизатор как бы указал дорогу образцу: поздний Брюсов обращается к этому размеру часто (после 1910 года не менее 13 раз), и самые заметные из этих стихотворений – о смерти и о страсти – обычно столь же аккуратно классифицируют и ту, и другую: «Демон самоубийства» (1910: яд, нож, мост, револьвер), «Царица страсть» (1915: мальчик, девушка, женщина), «Выходы» (1916, рифмовка ДЖДЖ), «Уйди уверенно» (1916), «Одно лишь» (1921: «Я ль не искал под бурей гибели…»). Не исключено, что и Ходасевич оглядывался на эти стихи Тинякова в берлинском «Нет, не найду сегодня пищи я…» (1923, про уличных собак).

О любви Брюсов этим размером почти не писал (можно назвать разве что два стихотворения 1921 года, «Руками плечи…» и «Римини»). Здесь смягчающее успокоение после бальмонтовского неистовства установили Вяч. Иванов и Кузмин. Колебания Иванова в его редких экспериментах очень интересны: в «Кормчих звездах» безукоризненная стилизация бесплотной романтической традиции с эпиграфом из Шиллера в переводе Жуковского, в «Прозрачности» проходное пейзажное стихотворение из «Горной весны», в «Эросе» (1906) вновь яркая стилизация священной чувственности Бальмонта, в «Cor ardens» (в «домашнем» разделе «Пристрастия») выход из бурь и успокоение. «По бледным пажитям забвения Откуда, странники? куда?..» («Кормчие звезды»); «Люблю тебя, любовью требуя; И верой требую, любя!..» («Эрос»); «…Блажен, кто из пучин губительных, При плеске умиренных волн, До пристаней успокоительных Доводит целым утлый челн…» («Cor ardens»). Потом он вернется к этому размеру лишь в рождественском стихотворении 1944 года из «Римского дневника» – тоже о выходе из бурь (военных) и успокоении под Вифлеемской звездой.

Кузмин подхватывает эту тему в «Мудрой встрече», посвященной Иванову (1907): «Моя душа в любви не кается – она светла и весела…»; потом она трижды проходит в этом же размере в «Осенних озерах» («Что сердце? огород неполотый…», «Теперь я вижу: крепким поводом…», «Над входом ангелы со свитками…»). Из того же круга Иванова выходят стихи В. Бородаевского (печ. 1914): «Довольно. Злая повесть кончена…» (ср. зачин брюсовского «В полдень») и «Моя свирель – из белой косточки…». Еще решительнее упрощает тему все тот же Тиняков (1907–1908): «Двенадцать раз пробили часики В пугливо-чуткой тишине, Когда в плетеном тарантасике Она приехала ко мне…» и т. д.

Диапазон вариаций любовной темы от Бальмонта до Тинякова очерчен и заполняется далее без всякого труда; можно заметить лишь некоторую отстраненность, парадность, зрительность образов: «Когда рукою неуверенной К ногам роняли вы платок…» Шершеневича, «И вот она! Театр безмолвнее Невольника перед царем…» С. Парнок, «Я рад тому, что ложью зыбкою Не будет ваше „нет“ и „да“, И мне Джиокондовой улыбкою Не улыбнетесь никогда» (Мережковский, 1913); интроспективные стихи, как «Да, я одна. В час расставания… » Парнок, здесь реже. У Городецкого почти все стихи этим размером – на женскую тему: «Полуверка», «Итальянка» (1912), «Ты начернила брови милые…» (1914), «Ты все такая же нарядная…» (1916), «С мороза алая, нежданная, Пришла, взглянула и ушла…» (1913, с откровенной реминисценцией из Блока). На этих успокоенных интонациях новый вариант 4-стопного ямба начинает легко осваивать всю толщу нейтральной поэтической топики: и природу, и раздумья, и фантазии, и быт (насколько быт допускался в этой поэзии). Гумилев в «Старине» (1910) еще считает нужным оттенить быт буйной мечтой: «Вот парк с пустынными опушками, Где сонных трав печальна зыбь… Теперь бы кручи необорные, Снега серебряных вершин!..», – а в «Старых усадьбах» (1913) уже не нуждается в таком оттенении: «Дома косые, двухэтажные, И тут же рига, скотный двор… На полке рядом с пистолетами Барон Брамбеус и Руссо». Для младших поэтов 1910‐х годов именные клейма основоположников явно уже стираются с этой стихотворной формы.

Общедоступность и всеохватность нового размера закреплены, как обычно, Игорем Северянином, который отважно переводит в свою стилистику все символистские темы: и величие поэта, и душевный надрыв, и экзотику, и любовь: «Я, интуит с душой мимозовой, Постиг бессмертия процесс. В моей стране есть терем розовый Для намагниченных принцесс…» («Грезовое царство», 1910); «Всю ночь грызешь меня, бессонница, Кошмарен твой слюнявый шип. Я слышу: бешеная конница – Твоих стремлений прототип…» («Симфониэтта», 1912); «Въезжает дамья кавалерия Во двор дворца, под алый звон. Выходит президент Валерия На беломраморный балкон…» («Процвет Амазонии», 1913); «В ее руке платочек-слезовик, В ее душе – о дальнем боль… Страдать до смерти кем-то велено, И к смерти все ведут пути!..» («Поэза о тщете», 1915).

С появления блоковской «Незнакомки» прошло почти десять лет, но мы видим: влияние ее ничтожно, она остается на обочине разливающегося потока 4-стопного ямба с рифмовкой ДМДМ. Стихотворение Блока возникло, как сказано, на скрещении мотивов прохождения и видения, а они не востребованы массовой продукцией. «Видение» так и останется невостребованным. «Движение» же оживает в стихах после 1910 года. Гумилев (по воспоминаниям Н. Чуковского) говорил, что, когда поэту нечего сказать, он пишет: «Я иду…». В некоторых стихах, видимо, так и было: у Сологуба «…Иду, иду дорогой новою, Стихами сладкими хваля Тебя за ласковость суровую, Моя воскресшая земля…» (1915), у самого Брюсова «Ищу грибы, вскрывая палочкой Зелено-бархатные мхи…» (1916). Блоковское происхождение этого мотива не вызывало сомнения у современников: А. Альвинг, рецензируя («Жатва». 1912. I.) «Стихи» Эренбурга (1910), писал: «Метрика – обычна. Иногда заметно влияние блоковской поэзии, например: „Когда над урнами церковными Свои обряды я творю, Шагами мерными и ровными Оне проходят к алтарю…“».

Но художественно осмыслено это было только в псевдотуристических стихотворениях В. Комаровского из «Итальянских впечатлений» (1913) – тех, которые подробно разобраны В. Н. Топоровым в статье «Две главы из истории русской поэзии начала века»245. Толчком к осмыслению была сама фиктивность «Итальянских впечатлений»: Комаровский писал их по воображению, сидя в Царском Селе и мучась психической болезнью; таким образом, собственные «шаги» по Риму стали для него художественным объектом, обросли историческими ассоциациями и т. д. Образцом для Комаровского был Брюсов: это подчеркнуто эпиграфом из его только что напечатанного «Как Цезарь жителям Алезии К полям все выходы закрыл, Так Дух Забот от стран поэзии Всех, в век железный, отградил…» (с намеком на собственную отгражденность от Италии).

Как древле к селам Анатолии

Слетались предки-казаки,

Так и теперь – на Капитолии

Шаги кощунственно тяжки.

Там, где идти ногами босыми,

Благословляя час и день,

Затягиваюсь папиросою

И всюду выбираю тень.

Бреду ленивою походкою

И камешек кладу в карман,

Где над редчайшею находкою,

Счастливый, плакал Винкельман!

Ногами мучаюсь натертыми,

Накидки подстилая край,

Сажусь – а здесь прошел с когортами

Сенат перехитривший Кай…

Минуя серые пакгаузы,

Вздохну всей полнотою фибр

И с мутною водою Яузы

Сравню миродержавный Тибр!

Отсюда оставался один шаг до любовно-туристических стихов Цветаевой. Конкретным реминисценциям из процитированного стихотворения в цветаевском «Ты запрокидываешь голову…» посвящена недавняя заметка К. М. Поливанова («„Итальянский“ мотив одного „московского“ стихотворения Цветаевой», в печати246), поэтому мы ограничимся лишь наметкой общей ритмико-семантической преемственности.

Цветаева впервые соединила мотив движения с мотивом любовным; это было далеко не то же, что соединение «движения» с «видением» в «Незнакомке», однако все же было ближе к блоковскому образцу, чем к брюсовским и подбрюсовским. Можно считать, что для читателей именно с ее стихов начинается постепенная переориентировка 4-стопного ямба ДМДМ с Брюсова на Блока. Сделала она это в трех стихотворениях 1914–1919 годов, обращенных к трем разным адресатам:

Как весело сиял снежинками

Ваш серый, мой соболий мех,

Как по рождественскому рынку мы

Искали ленты ярче всех…

Как в час, когда народ расходится,

Мы нехотя вошли в собор,

Как на старинной Богородице

Вы приостановили взор…

Как в монастырскую гостиницу —

Гул колокольный и закат —

Блаженные, как именинницы,

Мы грянули, как полк солдат…

Как я по Вашим узким пальчикам