Вот эта несобственно-прямая речь и является основой повествования в «Повести о дворянине Болотове», а от нее легко делаются отступления как в сторону авторской речи – в необходимых исторических комментариях, – так и в сторону речи персонажа – в приводимых для яркости цитатах (их немного). Читая текст фраза за фразой и задаваясь вопросом «кто это говорит?», мы легко уловим все эти «шаг влево, шаг вправо» от основного тона; но, даже не сосредоточиваясь на этом, мы будем чувствовать эту двоящуюся точку зрения и ее стереоскопический эффект.
Шкловский с его острым чувством слова легко подбирает эти словесные и синтаксические вкрапления, открывающие нам перспективу стиля, эти обороты, которые современный русский читатель еще понимает, но уже сам не употребляет. «Колесница везена была цугом коней», «все приглашены были в дом и трактованы были столом», «тапливали печь дворовые бабы и таскивали всякий день вязанки хвороста» (гл. 2), «цветники великолепствовали» (гл. 16), «варенье Андрюша поприбрал к себе и понемногу от скуки жустарил» (гл. 2), «принималась она его ругать и пилить или, как тогда говорили, тазать – была нравная и легкая на гнев» (гл. 3), «получивши долговременное упражнение в танцевании, так он наторел и наблошнился…» (гл. 10), «началось ужасное скакание, гоньба адъютантов и ординарцев, и началось военное замешательство», «тут сделалось тогда наиужаснейшее смятение и белиберда» (гл. 7). Более банальные приметы времени, вроде словечек «сей» и «оный», оставляются для немногочисленных прямых цитат: «С коликим смущением и горечью вошел я в оную канцелярию, с толиким обрадованием вышел я…» (гл. 4). Большинство этих стилистических крупиц – из собственного болотовского лексикона, однако среди них мелькают и сочиненные Шкловским; они трудноразличимы, контрастами автор здесь не играет. Лишь изредка мы читаем (когда Болотов из Кенигсберга беспошлинно посылает в Петербург подорожавшие там флер и креп): «Это показывает нам, до какого высокого градуса Андрей Тимофеевич был человек для своего времени передовой» (гл. 11: ирония, напоминающая Зощенко).
На эту стилистическую стереоскопичность уже без труда опирается стереоскопичность идейная. Болотовская точка зрения – консервативность, религиозность, довольство и самодовольство – в подчеркивании не нуждалась, она вырисовывалась из его текста в любом пересказе. Чтобы ее оттенить, достаточно было сохранить и подчеркнуть те мотивы социального и нравственного неблагополучия, которые у Болотова терялись в пространности его повествования.
Прежде всего это, конечно, крепостное право. Для русского читателя 1930 года (как и нынешнего) это было отвлеченное понятие из учебника. Цель Шкловского – представить его конкретно и вещественно: это будет ново, а стало быть, «остраненно», художественно выразительно. Вот здесь и начинает работать весь арсенал любовно выписанных болотовских бытовых подробностей: они перестают быть самоценными (и безразличными нынешнему читателю), они становятся неожиданно зримыми и осязаемыми приметами общественного строя. Пока Болотов в изысканных деталях украшает сады и парки в своем и чужих поместьях, это лишь причуда, и даже симпатичная, а когда всякий раз при этом напоминается, как ради этих работ отрывается от дела все крестьянство, это перестает быть только причудой. «Изобретения» для сада Болотов делает по замыслам садовника Сереги Косого, а записки для Экономического общества – по опыту своего приказчика. Смерть крепостной кружевницы болотовского соседа (гл. 18) служит поводом сказать: Болотов предпочитал наказывать людей «менее убыточным способом», соленой рыбой без питья (гл. 24) или поркой в рассрочку (гл. 29). И, конечно, все эпизоды социальных столкновений, от деревенских ругателей до московского чумного бунта и пугачевщины, пересказываются почти без сокращений. А пролог к этой теме задан в первой же главе – о неуютном детстве смирного героя: «Но не жалейте преждевременно Андрея Тимофеевича, в жизни своей он больше бивал, чем его били».
Фон крепостного права окружен фоном других картин старого мира – не столько жестоких, сколько нелепых. (Это реакция на эстетское умиление пред милым XVIII веком, модное перед революцией.) Болотов в своих «Записках» не подчеркнуто, но устойчиво и наивно религиозен – у Шкловского он, получив первый чин, «молился Высшему Существу таким, каким он мог себе его представить, т. е. более чем полным генералом» (гл. 4). О духовенстве сказано, что в московскую чуму оно «отличалось корыстолюбием, переходящим даже в мужество» (гл. 20). Полк на походе не может заночевать в попутной крепости, потому что комендант в ссоре с полковником и не пускает его в крепость, «как в свой огород» (гл. 2). Деньги за большую волость платят серебром и отвешивают целый день из княжеской кладовой (гл. 23). «Генерал Корф, хотя и немец, по полицейской своей должности глубоко понимал русскую душу» – как это помогло в считаные часы расчистить пол-Петербурга, пусть читатель сам посмотрит в главе 12. С особенным вкусом описывается бестолковщина военных действий, оказавшихся победой при Гросс-Егерсдорфе: это глава 7, самая длинная; опытный читатель заметит, как она перекликается с описанием Ватерлоо у Стендаля. (Впрочем, «а потом, не сделав ничего, а только сожегши одну деревню, повели войска обратно в лагерь» – это уже не по Стендалю, а по Щедрину.) Где материал сам собой не складывается в нелепость, там этому помогает композиция: в главе 20 рассказ о московской чуме соединен с рассказом об игрушечном чертике, а в главе 23 главная тема – большие деньги, но осмысляются они как божья благодать, а глава называется «Описание красот природы».
К концу книги стилистические изыски ослабевают, пересказ становится более сжатым. Но и на последней странице Болотов думает «о тех затеях, которыми он намеревался еще испестрить сей ривир», а кругом «играли музыканты на флейт-реверсах дуэты, и птички пели, аккомпанируя оным», и цитируются его старческие стихи, – динамическое повествование расплывается в статике, книге конец.
Книга Шкловского о Болотове оказалась удачей. Вернейший показатель: откликаясь на ее журнальную публикацию, целых два издательства выпустили очень сокращенные издания подлинных «Записок» Болотова (надолго оставшиеся единственными). Шкловский попробовал повторить свой успех в этом жанре: в 1931 года он выпустил еще один пересказ мемуаров XVIII века, «Житие архиерейского служки». Оригиналом были записки Г. И. Добрынина (1752–1824) «Истинное повествование, или Жизнь Гавриила Добрынина, им самим описанная», впервые напечатанные в той же «Русской старине» в 1871 году. Как записки Болотова открывали русскому читателю среднепоместный мир XVIII века, так записки Добрынина – мир духовного сословия и провинциального чиновничества. Записки Добрынина были написаны изощреннее, с претензией на беллетристичность, и это парадоксальным образом навредило работе Шкловского. Играть художественной двуплановостью старинных записок и их современной переработки оказалось невозможным: вместо сокращенного парафраза, из-под которого просвечивает старинный оригинал, получилась самостоятельная биографическая повесть на материале записок и с добавлением обильного стороннего материала. Образ смирного трудолюбца Болотова, отпечатлевшийся в его записках, оказался глубже и интересней, чем образ карьериста Добрынина, старательно вырисованный им самим: читатель больше следит за его начальниками и спутниками (Флиоринским, Пассеком, Полянским), чем за повествователем. Той стереоскопичности, которая была в «Болотове», не получилось.
Формалисты утверждали, что в литературном произведении содержание – это часть стиля, а идейные советские критики настаивали, что стиль – это производное от содержания. Здесь, в очередном литературном эксперименте вождя русских формалистов, формалистическая точка зрения печальным образом подтвердилась: меньше было возможностей игры со стилем, содержанию оказалось не на что опереться и архиерейский быт – казалось бы, более экзотический для русского читателя, чем среднепоместный – получился гораздо менее выразительным. Сказалось качество словесного полуфабриката: Болотов лучше писал, чем Добрынин, и Болотов лучше получился у Шкловского, чем Добрынин.
Отношение русского читателя к Болотову менялось. Дореволюционные публикаторы любовались в нем частным человеком: «чистое сердце», «необыкновенная искренность», «любовь к правде и к отечеству». При советской власти в нем видели помещика-крепостника, человека, ни на шаг не «опередившего свое время» (что могло бы послужить ему оправданием), не заслуживающего включения в официальную историю русской литературы. После советской власти, кажется, иные начинают видеть в нем идеал русского духа, героизм смиренного простодушия, образец того добросовестного обывателя, на котором держится и для которого строится вся мировая культура. И то, и другое, и третье может быть обосновано – но читатель легко заметит, что у Шкловского Болотов ни то, ни (даже) другое и ни третье. В сокращенном и упрощенном парафразе он оказывается едва ли не сложнее, чем в полном своем тексте. Пусть читатель сам вынесет ему оценку (если это нужно), а писателя Виктора Шкловского поблагодарит за этот мост, перекинутый между двумя веками русской культуры.
К 60-ЛЕТИЮ К. Ф. ТАРАНОВСКОГО284
В июне 1971 года исполняется 60 лет одному из виднейших современных стиховедов-славистов – Кириллу Федоровичу Тарановскому, автору фундаментальной монографии «Руски дводелни ритмови», которая уже много лет является настольной книгой для всех изучающих русскую метрику и ритмику.
К. Ф. Тарановский родился в семье известного русского правоведа, профессора Юрьевского (ныне Тартуского) университета. Проживая на территории Эстонии, семья оказалась за пределами СССР. Филологическое образование он получил в Югославии, под руководством крупного специалиста Александра Белича. Здесь, в Белградском университете, в 1941 году он защитил как докторскую диссертацию свою работу о ритмике русских двухсложных размеров. В 1953 году она вышла отдельной книгой. С середины 1950‐х годов К. Ф. Тарановский работает в Америке, сперва в Беркли, потом в Гарварде; американская славистика многим обязана его деятельности. Его статьи последних лет печатались во многих американских и европейских журналах и сборниках, в том числе и в СССР («XVIII век», сб. 7).