312.
Самым обобщенно-теоретическим докладом за эти годы был, как кажется, доклад С. И. Гиндина «Текст как единица в лингвистике и семиотике». Приближался к этому уровню абстракции доклад польской гостьи Т. Добжинской (Dobrzynska) о метафоре в отношении к связности текста, но участникам он не показался удачным: более старая работа Ю. И. Левина о метафоре (1965) была интереснее.
Семинар прекратил заседания летом 1983 года. Ощущения внутренней исчерпанности не было: казалось, что он не закончил, а оборвал работу. Много лет спустя Е. М. Мелетинский объяснил это просто: в 1982 году умер Брежнев, к власти пришел Ю. Андропов, человек из КГБ, и Мелетинский с его жизненным опытом почувствовал беспокойство за судьбу несанкционированных собраний. Он перестал собирать семинары, не дожидаясь, чтобы ему это приказали официально.
На самом деле, как это ни может показаться странным, никакой политики в разговорах собиравшихся не было. Советскую власть не любил никто, но об этом не разговаривали или разговаривали в других местах. Скорее всего, здесь действовало просто невольное стремление к соблюдению чистоты научного жанра. Кроме научных интересов, объединяли вкусы: свидетельство – общий интерес к поэзии начала ХX века, видный из выбора обследуемого материала. Но опять-таки крайности избегались: докладов не было не только о Маяковском, которого большинство недолюбливало, но и о Набокове, которым большинство восхищалось. (О Набокове в те годы я помню лишь один доклад – на открытой конференции, где даже имя эмигрантского писателя не имело права звучать. Доклад молодого М. Ю. Лотмана назывался «О поэзии Ф. Годунова-Чердынцева» и делался так невозмутимо, что мне нужно было усилие, чтобы вспомнить, что это – персонаж набоковского «Дара».) Не было не только атмосферы политического сообщества, но и атмосферы дружеского круга (какую с такой ностальгией вспоминают все участники тартуских летних школ): все участники были между собой на «вы» (кроме разве старых дружеских пар, вроде Жолковского и Щеглова). О том, чтобы, например, на каком-нибудь заседании сфотографироваться на память, не могло быть и мысли: если бы кто заговорил об этом, все подумали бы, что это – для КГБ.
После заседаний неизменно подавался чай с большим кексом, но и за чаем разговоры и воспоминания шли не об общественной, а о научной и, меньше, о литературной жизни. Те из участников, которые посещали заседания нерегулярно, замечали в обстановке «элементы ритуала»: постоянные участники, например, сидели обычно на одних и тех же местах, кто у большого стола, кто у стены на диване. Но никакой авторитарности не было никогда: открытость, внимательность, ощущение возможности общего языка – это лучшее, что осталось в памяти.
Какое место занимал этот семинар в расплывчатой истории московско-тартуской школы, чем он был похож и непохож на знаменитые летние школы, которые считаются полосой ее расцвета? Т. В. Цивьян, участвовавшая и там, и здесь, говорит приблизительно так:
В тартуских летних школах собирали как можно больше разных участников и как можно больше разных тем, чтобы можно было скрестить разнородный материал на одинаковых методиках подхода. Потом нужна была пауза, чтобы переварить в голове услышанное. Поэтому летние школы и прекратились на десятом году – а не только потому, что начальство заставило. Лотман не стал возобновлять их, даже когда явилась к тому возможность. В диалогах на летних школах присутствовало «безответственное придумывание», грозившее обернуться дилетантизмом, это тревожило Лотмана. Под конец стали выясняться некоторые общие базы научной работы: для филологов, для лингвистов, для фольклористов. Для филологов это была теория текста. Ее и начали обсуждать на московских семинарах – глубже и профессиональнее: не хор коротких выступлений, которыми с трудом дирижировал Лотман, а монологические доклады на заранее интересные темы, с подробным обсуждением, все вокруг анализа текста, с освоением техники и методики такого анализа. Тут и оказались удобной затравкой, во-первых, генеративная поэтика «от темы к тексту» Жолковского и Щеглова, а во-вторых, теория контекстов и подтекстов, подхваченная от Тарановского Левинтоном и Тименчиком. Хотя многим из нас генеративная схематика не очень нравилась. Не все работали на всех уровнях анализа, но внимательны были все ко всем, без эгоцентризма.
Семинар Жолковского – Мелетинского был не единственным местом в Москве тех лет, где можно было обменяться мнениями по семантической поэтике; но он был, пожалуй, самым долгодействующим (не считая, конечно, сектора структурной типологии Вяч.Вс. Иванова и В. Н. Топорова), остальные были по большей части недолгими конференциями. В записной тетради Ю. И. Левина, по которой здесь восстанавливается история семинара, вперемежку с записями о его заседаниях идут записи докладов в других местах. При начале, в 1976 году, когда в Москве был Тарановский, в доме у Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак собирался семинар по поэтике Бориса Пастернака со многими интересными докладами. Сектор структурной типологии каждую весну устраивал конференцию «Ревзинские чтения» памяти И. И. Ревзина, одного из начинателей семиотики в России. Потом возникли, но, кажется, ненадолго, Реформатские чтения памяти А. А. Реформатского, ветерана еще Московского лингвистического кружка 1920‐х годов. В 1982‐м в секторе структурной типологии было заседание памяти Р. Якобсона. Випперовские чтения, памяти известного искусствоведа, происходили каждый год в Музее изобразительных искусств на очень широкие темы (например, «Время и пространство в искусстве»), позволявшие далеко выходить за пределы искусствоведения. Были конференции в ВИНИТИ (Всесоюзный институт научной и технической информации), были в Информэлектро (затрудняюсь расшифровать это название, хотя, кажется, сам выступал там на конференции)313: эти места были дальше от идеологического начальства. Можно было услышать интересный доклад даже на отделении структурной и прикладной лингвистики в МГУ («…научное гетто внутри филологического факультета», – сказала одна коллега); о лаборатории структурной типологии языков при МГУ314 уже упоминалось. Все это было небезразлично для выживания науки в последние десятилетия советской власти; подробная история этого научного быта, несомненно, еще будет написана. «В нависшей застойной атмосфере 1970‐х годов у этих встреч была какая-то функция подтверждения самоидентификации», – вспоминает одна из коллег по семинару Жолковского – Мелетинского.
Эти заметки по истории одного из московских филологических объединений времен брежневского застоя не могли бы быть написаны без записей, сохранившихся у А. К. Жолковского и Ю. И. Левина, без консультаций с С. И. Гиндиным, Т. В. Цивьян, О. Г. Ревзиной, М. Г. Тарлинской. За все вероятные ошибки, конечно, несу ответственность только я. Библиографические ссылки ни в коей мере не притязают на полноту: почти каждый из докладов, прозвучавших на семинаре, рано или поздно попадал в печать (чаще всего в тартуских «Трудах по знаковым системам»); здесь указывались только книжные публикации.
К 75-ЛЕТИЮ ДЖЕЙМСА БЕЙЛИ315
Фольклористы знают: в русской фольклористике есть область, которую изучают уже двести лет, если не больше, и которая все остается загадочной. Это русское народное стихосложение. Тредиаковский считал, что русский народный стих складывается из стоп, Востоков считал, что из ударных слов и словесных групп, Корш считал, что из музыкальных тактов, к которым подбираются слова. У каждого из них были свои последователи, которые иногда обставляли тезис основоположника такими оговорками, в которые могло укладываться что угодно, а иногда, наоборот, заостряли настолько, что в разбираемых текстах оказывалось больше исключений, чем правил. Обсуждался преимущественно эпический, былинный стих. Песенный, лирический стих – особенно в старых, ненадежных записях – казался таким бесформенным, что филологи предоставляли разбираться в нем музыковедам, а музыковеды – филологам.
Десять с лишним лет назад в этой темной области произошел переворот, мало кем замеченный, кроме узких специалистов. Вышла книга Джеймса Бейли «Три русских народно-песенных размера»316. Автор отважно взялся за предмет с самого трудного конца – с лирического, песенного стиха. Автор сам затруднил свою задачу, запретив себе апелляцию к музыке: для него в песне первичен словесный текст, а напевы налагаются на него, как разные декламаторские манеры налагаются на литературные ямбы и хореи. Автор еще более затруднил свою задачу, отказавшись от сравнительного материала других славянских языков: им можно пользоваться, только если знаешь, как эти разноязычные формы стиха развились из гипотетических размеров общеславянского стиха, а этого мы не знаем – это область ненадежных реконструкций. Джеймс Бейли – ученик Р. Якобсона, который прославился именно реконструкцией общеславянского прастиха как отводка общеиндоевропейского прастиха; но он твердо отстранился от теорий своего учителя, потому что это гипотезы, а наука должна опираться только на факты. Книга Бейли – демонстрация строго позитивистского подхода, запрещенного наукой XIX века: сухого, но неопровержимого.
Ограничив себя со всех сторон, Бейли остался лицом к лицу с материалом: с сотнями публикаций, с тысячами текстов русских народных песен, от Кирши Данилова до последних журналов и сборников и часто до архивных фондов, еще ждущих обнародования. Я был в его рабочем кабинете в Висконсинском университете (Мэдисон, США): все четыре стены, от пола до потолка, щетинились с полок страницами оттисков и ксероксов. Вот здесь ученый не позволял себе никакого ограничения материала: никаких искусственных выборок, тексты должны быть обследованы во всей полноте. В его монографии список использованных публикаций занимает 20 страниц, а вся библиография – 60 страниц. Всякий фольклорист понимает, какой за этим стоит исполинский труд. «Обследовать тексты» – это значит прежде всего выделить в них основной словесный текст, сплошь и рядом загроможденный в записях частностями, характерными только для распевной манеры. А затем – главное: разметить в этих текстах каждую строчку, подсчитать все слоги и ударения, выявить и рассортировать ритмические вариации, определить частоту каждой для каждой группы текстов. И уже потом искать обобщенные определения для просвечивающих сквозь эти цифры стихотворных размеров. Мы привыкли, что естественные науки пользуются подсчетами на каждом шагу; мы еще не привыкли, что гуманитарные науки тоже не могут обойтись без точных методов. В русском стиховедении точные подсчеты впервые применил Андрей Белый, мистик с образованием естественника; тому скоро будет сто лет. Русское стиховедение до сих пор далеко опережает западное в применении этих единственно надежных подсчетов. «Русским методом