Том 6. Наука и просветительство — страница 180 из 195

Так складывается национальная традиция и все более крепнет и подавляет. Это никоим образом не противопоставляет ее другим национальным традициям, наоборот: именно в те моменты, когда национальная традиция, как считается, полнее всего выразила себя (это так называемая «классика»), национальная литература полнее и органичнее всего входит в мировую литературу (статьи «К понятию „классический стиль“» и «О французском классическом стиле»). Но специфика национальных традиций очень видна при сопоставлении одинаковых жанров в разных литературах. Во французской литературе классического XVII века лирическая поэзия уже насчитывала за собой не меньше трех веков развития, а в русской литературе пушкинского времени – только век. Басня – жанр не лирический, однако судьба ее оказалась определена этой ролью лирики в двух литературах (статья «Поэтика жанра и национальное своеобразие»). Русская басня сложилась под влиянием французской басни – Крылов даже свой пресловутый житейский образ строил по образцу Лафонтена (об этом Ирина Юрьевна рассказывала очень интересно, но в статье написать не пожелала). Однако результаты оказались различные: французская басня в своем пути эволюционировала от морали к лиричности, а русская басня – от сюжетной части к эпичности и драматичности. Не надо считать это национальной самобытностью, это не природа, а история. В эволюции басни чередуются волны морализма и эстетства, а для русского эстетства у Дмитриева еще не накопилось языковых средств, поэтому он оказался преждевременным и уступил место Крылову. А сто лет спустя, когда, наоборот, русская литература влияла на французскую в области революционной гражданской поэзии (статьи «Поэтика гражданственности» и «Эхо образов»), точно так же оказалось, что гражданская поэзия у Элюара – лиричная, книжная (но от этого не менее действенная), хотя у Маяковского она была публицистической, площадной. Не надо забывать и о том, что национальная традиция никогда не бывает единой, она расслаивается на высокую и низовую, на Гюго и Беранже (статья «Соотношение „народного“ и „национального“ в поэтическом стиле»), которые решают одинаковые задачи разными средствами, и Гюго оказывается неожиданно созвучен с Некрасовым, а Беранже – любимым поэтом Льва Толстого. Это небезразлично для сегодняшнего соперничества русских авангардистов с почвенниками.

На фоне этого национального стиля и во взаимодействии с ним поэт вырабатывает наконец свой индивидуальный стиль. Традиция дает в его распоряжение накопившийся набор привычных образов и приемов – как фольклорные клише, общие места. Поэт делает из этого отбор и новые комбинации. Как делается индивидуальный отбор излюбленных мотивов, показывается в статье «Поэтический образ и действительность». Как этот отбор выступает общим знаменателем так называемой личности автора, неожиданным образом становится особенно видно в поэзии на случай (к которой относится и гражданская поэзия) – об этом статья «Стилевые формы общения с массовой аудиторией». В поэзии на случай задача поэта – увести читателя от конкретного случая на искусственно созданную эстетическую дистанцию к своим и общим идеям; именно это по-своему делают такие разные мастера поэзии на случай, как Пиндар, Маяковский, Гете, Некрасов, Элюар. Но для индивидуального стиля еще важнее, чем отбор, – комбинация элементов. Об этом статья «„Свое“ и „чужое“ в индивидуальном поэтическом стиле». Индивидуальный стиль – это не столько добавление нового в поэтический арсенал, сколько реорганизация старого; это показывается главным образом на Пушкине, но также и на Гюго и на Бодлере. Из одного и того же запаса образов, мотивов, общих мест стиля своей эпохи разные поэты формируют разные индивидуальные стили. Чтобы оценить индивидуальность автора, нужно представлять фон эпохи, иначе возникают аберрации. С течением времени этот фон забывается, и тогда или общность мотивов и приемов становится заметнее (Корнель и Расин для современников были антиподы, а нам кажутся близнецами), или, наоборот, общее кажется индивидуальным (и мы хвалим Грибоедова за то, за что следовало похвалить Шаховского). Восстановление реальной ощутимости литературных явлений – цель и оправдание существования науки филологии, этим она ограничивает произвол сотворчества потомков, считающих, будто все в прошлом написано только для них и только они все воспринимают правильно. В наши постмодернистские дни это особенно актуально.

Индивидуальная переработка общего запаса приемов, перетасовка и переструктурирование мотивов постепенно все более усложняются; отталкиваясь от предшественников во все более убыстренном темпе новейшего времени, поэзия доходит до непонятности, часто намеренной. Ярче всего это видно у сюрреалистов (статья «Поэтика сюрреализма»). Над такими стихами у читателя возникает элементарный, но вполне законный вопрос: «о чем это?» Филология не имеет права уклоняться от этого вопроса («поэт хотел быть непонятным – мы не вправе ему мешать»). Отсюда необходимость расшифровки стихов, например, Пастернака – вплоть до простейшего, как в школе, «пересказа своими словами»; об этом одна из последних статей И. Ю. Подгаецкой «Четыре стихотворения из „Сестры моей – жизни“: сверка понимания». Не нужно стесняться этой элементарности – для филологии это все та же работа по восстановлению фона понятности для ощущения непонятности, а для филолога это нелишний экзамен на исследовательское понимание.

Таковы очертания той книги о стиле в поэзии, которую Ирина Юрьевна так и не написала. По складу своего характера она предпочитала работать для других и за других. В отделе теории ИМЛИ она была ученым секретарем: обычно на эту должность идут ради карьеры или из-под палки, она пошла ради людей – чтобы большому и беспорядочному сектору легче было работать. (Это несмотря на то, что ей нравилось далеко не все, что писалось в секторе.) Она писала бумаги и уламывала начальство, директор ей говорил: «У вас нет чувства дистанции». Ей было шестьдесят, когда ее институт затеял академическое собрание сочинений Пастернака, и было ясно, что это будет еще беспорядочнее, чем отдел теории. Она никогда не занималась Пастернаком специально, но пошла туда, чтобы наладить работу: придумывала новый тип комментария, унифицировала то, что писали разные авторы на разный лад, доделывала чужие недоделки. У нее не было иллюзий ни о ком и ни о чем, но своих и чужих аспирантов она выхаживала с редкой заботой, будь они из Литвы или из Алжира: ее бывшие литовские аспиранты до сих пор удивляются ее редкой начитанности в литовской поэзии XX века (это чувствуется на некоторых страницах этой книги). Те, кому посчастливилось жить и работать с ней рядом, никогда не забудут этого неповторимо хорошего человека. А те, кому это не было дано, пусть почувствуют в этой книге хорошего, надолго хорошего ученого.

ПАМЯТИ СЕРГЕЯ АВЕРИНЦЕВА318

21 февраля 2004 года в неполных 67 лет, после долгой и тяжелой болезни умер академик Сергей Сергеевич Аверинцев, историк и филолог.

Конечно, он был гораздо больше, чем филолог. На нынешнем языке следовало бы сказать: культуролог. Но это слишком нынешнее слово, и Аверинцев его не любил. Не в последнюю очередь потому, что в нем не было той этимологии, которая есть в слове «филология». Филология значит любовь к слову. Из всех русских «-логий» это единственная, в которой есть корень «любовь». Это и придает этой науке особое измерение – человеческое, о котором Аверинцев всегда помнил и много раз писал.

Любовь – опасный соблазн: когда этимология разрешает человеку что-то любить, он тотчас ищет в этом права чего-то не любить. Мало того: когда разрешено любить, то кажется, что разрешено и внушать, навязывать свою любовь своим ближним и дальним. Этого соблазна Аверинцев умел избегать. В предисловии к книге «Поэты», к десяти замечательным признаниям в любви к писателям от Вергилия до Честертона, он писал: «Я надеюсь, что читатель не причтет меня к числу заклинателей и гипнотизеров от гуманитарии – хотя бы потому, что у меня нет той нечеловеческой уверенности в себе, которая обличает последних». Это не случайные слова: молодые слушатели, стекавшиеся на его выступления, радовались оказаться именно под таким гипнозом. Но сам он совсем не был этому рад. Он говорил: «Заканчивая лекцию, мне всегда хочется сказать: а может быть, все совсем наоборот».

Любить – это большая ответственность. У каждого любящего возникает в сознании образ «мой Пушкин» (и т. п.), но не каждый умеет помнить, что настоящий Пушкин больше и важнее этого «моего». В том же предисловии к «Поэтам» он писал: «Мне хотелось не столько сделать их „моими“, сколько самому сделать себя – „их“». Не так важно, нравится ли Вергилий нам; важнее, понравились бы мы Вергилию. Причастность культуре требует от нас смирения, а не самоутверждения. Филология – это служба общения культур; но она не притворяется диалогом. Прошлые культуры не имели в виду нас и не разговаривают с нами. Филолог – не собеседник прошлой культуры, а скромный переводчик при ней, пересказывающий слова, не к нему и не к нам обращенные. Он намечает для нас общие очертания доступного ему фрагмента человеческой культуры, переводит в нем на наш язык то, что ему легче дается, и приглашает нас самих так же перевести то, что легче дается нам. Аверинцев об этом говорил: «Моей целью было – ввести мою субъективность в процесс познания, но так, чтобы она в этом процессе умерла». И цитировал Мандельштама: «Я забыл ненужное „я“». Не каждый из нас мог бы (или даже хотел бы) так сказать.

Склад его характера был закрытый, монологический, даже с кафедры не наставляющий, а подающий пример для самостоятельной мысли. «Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем не знал раньше». Но добиться этого ощущения у читателей – и особенно у слушателей – ему решительно не удавалось: наоборот, всех переполняло ощущение окрыляющего понимания. Он очень хорошо говорил – так, как только и можно при таком ощущении ответственности перед словом. «При советской власти так хорошо говорить уже было диссидентством», – писал младший современник. В толпе слушателей и слушательниц его лекции были понятны лишь немногим, но ощущение причастности к большой науке и большой культуре было у всех. Он не радовался такому эффекту, но понимал, что это нужно людям. Он писал: «История литературы – не просто предмет познания, но одновременно шанс дышать „большим временем“, вместо того чтобы задыхаться в малом». Вот это ощущение дыхания большого времени передавалось аудитории безошибочно. Всем казалось, что это главное. Но для Аверинцева, для филолога, для толмача мировой культуры, это все-таки не было главным.