Том 6. Наука и просветительство — страница 35 из 195

Бы А что писал бы Пушкин, проживи он на десять лет дольше? А что писал бы он, проживи он на двести лет дольше? Вопрос одинаково неправилен.

Бы Если бы Лермонтов не погиб и решился бы уйти из армии, он не удержался бы в столице – по бедности – и жил бы в деревне, предтечей Фета и Толстого (В. Викери, в разговоре). Так и Пушкин, идя на дуэль, надеялся поплатиться ссылкой в деревню. Хотя помещики из них получились бы плохие.

Бы Я не раз прикидывал, что было бы с Пушкиным, если бы в декабре 1825 года повстанцы победили. Получалось: он пережил бы и смуту, и диктатуру Пестеля; первым человеком в русской литературе стал бы Булгарин; Пушкин бы с ним жестоко спорил и погиб бы около 1837 года, возможно, что на дуэли. А. В. Исаченко делал доклад на конгрессе славистов: что было бы, если бы Россию объединила не Москва, а Новгород; получалась очень светлая картина. (Я предпочитал воображать, что Россию объединила бы Литва.) Такими упражнениями любил заниматься Тойнби: что было бы, если бы Тимур в своем маркграфстве не поворотил фронт на Персию, а продолжал бы бороться со степью, как ему и было положено? Тогда мы сейчас имели бы на территории СССР государство приблизительно в границах СССР, только со столицей не в Москве, а в Самарканде.

Бы Именно такие рассуждения в стиле Кифы Мокиевича Г. Успенский обозначал незабвенным словом «перекабыльство». А Ю. М. Лотман – словами «многовариантность истории».

Быть может «Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда не знала еще итальянского языка» (А. Ахматова, «Модильяни»).

Я – Лир, король без королевства:

Сперва я видел плохих людей хорошими,

Потом вовсе не видел хороших людей,

А потом увидел, что их немало —

Корделия, Эдгар, шут…

Но с ума я сошел тогда,

Когда заглянул за кулисы

И увидел, как шут снимает колпак

И переодевается Корделией.

Значит, хороший человек – всего один,

Только надевает разные маски,

Чтобы мы не теряли надежды.

Кл. Лемминг

Вакуум Рахманинов говорил: «во мне 85% музыканта и 15% человека»; я бы мог сказать, что во мне 85% ученого… но сейчас этот процент ученого быстро сокращается, а процент человека не нарастает, получается в промежутке вакуум, от которого тяжело.

Вашингтон на долларе потому так мрачен, что во время позирования он разнашивал зубной протез.

Век живи Из притчи: душа все время учит человека, но не повторяет ни одного урока. Ср. История.

ПИСЬМО ИЗ ВЕНЫ:

Дорогая И. Ю.,

я уже привык Вам писать о каждом встречном городе что-то вроде его перевода на знакомый нам язык: помню, как я писал Вам «возьмите Марбург, перемените то-то и то-то и получите Венецию». Так и о Вене мне хочется сказать: возьмите ленинградские проспекты, наломайте их на куски покороче, расположите так, чтобы каждый перекресток старался называться «Пять углов», потом набросьте на эту паутину московское бульварное кольцо (только пошире) под заглавием Ринг – Вы получите Вену. Все дома осанистые, все с окнами в каменных наличниках, каждый пятый с лепными мордами, каждый десятый с валькирией в нише. Такой же и университет, но как войдешь – родные узкие коридоры, облупленные двери и неприкаянные студенты.

Вена изо всех сил притворяется городом наших бабушек: на новенькой кондитерской написано «с 1776 г.», на ювелирном магазине (готикой) «бывший поставщик двора его кралецесарского величества». У Аверинцева в университетском кабинете между фотографиями усатого Миклошича и бородатого Трубецкого – огромный Франц-Иосиф в золотой раме. Сама Вена ездит на трамваях, а туристов возит на извозчиках, и извозчиков этих (лошади парою, а возницы в котелках) на улицах не меньше, чем трамваев. В публичных местах густо стоят памятники – тоже в стиле картинок из тех книжек в красных переплетах с золотым обрезом, которые дарили нашим бабушкам за прилежание в четвертом классе. Но не все: с ними, названия не имеющими, чередуются иные, называющиеся барокко. В книгах написано, что подлинным зачинщиком барокко был Микеланджело, но это неправда. Микеланджело говорил, что статуя должна быть такой, чтобы скатить ее с горы – и у нее ничего не отломится. А эти статуи такие, что и на площади, кажется, вот-вот развалятся – столько из них торчит лишних конечностей. И все вздутые и вскрученные, как будто их сложили из воздушных шаров разного размера и облепили камнем. Поглядев на здешнюю Марию-Терезию (в окружении разных аллегорий), чувствуешь, что наша Екатерина перед Александринским театром – чудо монументального вкуса. На гравюрах мы привыкли к таким размашистым жестам, как у Терезии и аллегорий; но когда они из чугуна, то я пугаюсь. Дворцы по бульварному кольцу тоже поважнее Зимнего: там на крыше стоят черные латники, а тут скачут золоченые всадники, а то и колесницы, и тоже все в чем-то развевающемся.

И вот среди этого царства бабушек разных эпох стоит собор святого Стефана, ради которого, собственно, я только и выполз из своего жилья. Мне его стало очень жалко. Он высокий, старый, изможденный, и ему очень тесно. Почему большой – об этом в незапамятном детстве, когда меня безуспешно учили немецкому языку, я читал легенду, что его строитель ради этого продал душу дьяволу, но чем это кончилось, я не помню. Почему худой – потому что это поздняя готика, когда все башни похожи на рыбьи кости с торчащими позвонками, а подпружные ребра по бокам судорожно поджаты. Почему изможденный – то ли он в вечном ремонте, то ли порода у него такая, но серые стены цвета вековой пыли у него в больших светлых проплешинах, как на облезающей собаке. Почему тесно – потому что его вплотную обступили, высотою ему по колено, добротные домики XIX века, такие уютные, что ясно, никто никогда их не снесет, чтобы Стефана можно было хоть увидеть по-человечески. Видно, что за шестьсот лет он оттрудился вконец и хочет только в могилу, а ему говорят: ты памятник архитектуры, тебе рано. Вы человек – бывавший в Европе, и на эти мои чувства могли бы сказать вразумляюще: «это везде так», и я бы утешился. Но вас поблизости не было.

Тогда я единственный раз выбрался дальше моего обычного маршрута от жилья до университета, и это было тяжело: я не мог ничего видеть, не стараясь в уме пересказать это словами, и голова работала до перегрева, как будто из зрительной пряжи сучила словесную нитку. Мне предлагали поводить меня по Вене, но я жалобно отвечал: «Я слишком дискурсивный человек». На обратном же пути от Стефана стоял дом серым кубом образца 1930 года, на квадратном фасаде – цветные гнутые нимфы образца 1910 года, а между ними надпись: здесь жил Бетховен, годы такие-то, опусы такие-то.

Ежедневный же мой путь до университета – 20 минут, из них 15 минут вдоль каменного барака в два этажа, где был монастырь (на воротах – MDCXCVII), потом госпиталь (за воротами скульптура белого врача в зеленом садике), а теперь его передалбливают под новый корпус университета. Это по одной стороне улицы, а по другой – пиццерия, фризюрня, турбюро до Австралии и Туниса, киндер-бутик, музыкальные инструменты с электрогитарами в витрине, ковры, городской суд, японский ресторан, книжный магазин (в витрине «Наш бэби» и «Турецкая кухня»), церковь с луковичными куполами под названием «У белых испанцев», где отпевали Бетховена, автомобильные детали, еще ковры, Макдональдс, антикварня с золотыми канделябрами и бахаистский информцентр (это, насколько я знаю, такая современная синтетическая религия, вроде эсперанто). Сократ в таких случаях говорил: «Как много на свете вещей, которые нам не нужны!» – а у меня скорее получается: «Как много вещей, которым я не нужен». В конце же пути, напротив университета, перед еще одной двухкостлявой готической церковью, зеленый сквер имени Зигмунда Фрейда и среди него серый камень, буквы пси и альфа, и надпись: «Голос разума негромок».

Мы с Вами плохо ориентируемся на местности, мне здесь рассказали страшную историю о том, как это опасно. Когда Гитлер был безработным малярным учеником, ему повезло добыть рекомендательное письмо к главному художнику Венского театра (дом в квартал, весь вспученный крылатыми всадниками и трубящими ангелами), но он заблудился в коридорах этой громады, попал не туда, его выставили, и вместо работы по специальности ему пришлось делать мировую историю.

Я всю жизнь сомневался, что такая вещь, как австрийская литература, существует в большей степени, чем саксонская или гессенская литература; но мне объяснили: да, особенно теперь, после немецкой оккупации. Это все равно как Польша почувствовала себя инопородной России только после ста лет русской власти. Говорят, даже обсуждали в правительстве, не снести ли совместный памятник австрийским и немецким солдатам, павшим в I Мировую войну, как недостаточно патриотичный; но решили не сносить, а только прикрыть большим-пребольшим колпаком. Я пришел в восторг и, увидев на дальнем краю Фрейд-сквера странный бурый конус в цветных разводах, подумал, может быть, это тоже колпак на чем-нибудь. Но мне сказали: к сожалению, нет, это памятник в честь мировой экологии.

В той австрийской литературе, которую я считал несуществующей, был такой лютый сатирик-экспрессионист Карл Краус, тридцать лет служивший для Германии Свифтом и Щедриным вместе взятыми; это он сказал: «Господи, прости им, ибо они ведают, что творят». В магазине, где я купил полезную книгу, справочник мотивов мировой литературы, ее упаковали в сумку, на которой красным по черному было написано: «Если колеблешься между двумя путями – выбирай правильный. Карл Краус». Позвольте же этими ободряющими нас словами закончить мое затянувшееся письмо.

Вера «У нас даже вместо опиума для народа – суррогат».

Вера «В Бога верите?» – «Верю… Ну, не так, конечно, верю… Некоторые верят, ну прям взахлеб…» (М. Ардов, «Октябрь», 1993, № 3).