Риторика.
Язык Анненский «любил просторечие, произнося его как иностранные слова» (восп. Волошина).
Язык Разницу между одеть и надеть не ощущал даже А. Д. Сахаров. И понятно: от одеть – производное одежда, а от надеть?
Язык На феррарско-флорентийском соборе переводили с латинского: «Глаголющи тремя языки, гречьскы, фрязскы и философскы» (цит. Лотман).
Язык «Бóтать по Дерриде» – выражение в «Неприкосновенном запасе» (кажется, Г. Дашевского).
Язык По радио сказали, очень уважительно: «Звонарь должен въехать в молитвенное настроение, тогда его звон будет в кайф верующим». В «Новой газете» герой интервью «произносит блок утренних молитв». «Пугачеву любите? А в мое время молодежь ее просто олицетворяла». Ср. у Чхартишвили-Акунина: «Хемингуэй олицетворял себя с матадором».
Язык Наташа Ав., когда к ней пристают цыганки, говорит им первые вспомнившиеся стихи Вергилия или Горация, и те с бранью отстают. От собственного языка они отшатываются еще скорее. А. А. Белецкий учил меня, как по-цыгански «пошел прочь», но я забыл.
Язык «Никакой язык», «тетушкин язык», «язык утверждает, что ничего не случилось» – выражения Б. Житкова.
Японский рецепт долголетия: раз в неделю ничего не делать.
Сон на заседании.Берег моря, олеографически голубое небо, пустой пляж, уходящий вдаль. Я иду по темной кромке песка, издали приближается девушка-подросток, босая, подвернутые брюки, клетчатая рубашка. Она смотрит на меня, и я понимаю: она ждет, что я почувствую вожделение, а она поступит как ей захочется. Но я не могу почувствовать вожделение, потому что не знаю, какой я. Такой как есть? как был в давнем возрасте? как представляю себя в фантазиях? И оттого, что я этого не знаю, я медленно исчезаю и перестаю существовать.
Леноре снится страшный сон –
Леноре ничего не снится.
НАУКА И ЭТИКА
ПОЭЗИЯ БЕЗ ПОЭТА22
Когда-то античная литература была первоочередным материалом, на котором рассматривались и решались самые насущные проблемы литературоведения Нового времени. Теперь это редкость. Но именно такова предложенная читателю статья Н. Вулих23, – и это, конечно, очень хорошо. Она действительно посвящена не столько поэзии Овидия и поэтике «Тристий», сколько той теме, которая названа в заглавии: какой должна быть наука о литературе. Да, в поэзии есть поэтика; а должна ли в поэтике быть поэзия?
Тема эта очень большая, и поэтому взглянуть на нее сперва лучше издали.
Мы любим читать стихи, это нам легко и приятно, особенно когда стихи хорошие. Поэтому нам хочется думать, что поэту писать стихи тоже было легко и приятно: как будто он пишет, словно птица поет, раскрывает душу – и все тут. Мы как бы заочно делимся с поэтом своей радостью и заглушаем в себе неприятное ощущение того, как легко мы пользуемся плодами чьих-то нелегких трудов.
Поэты понимают читателей и идут им навстречу. Они мало пишут о трудностях своего словесного ремесла, зато много – о крылатом вдохновении и о том, как Муза сама диктует им стихи. У античности для этих двух сторон творчества были два отчетливых понятия: ingenium, «дарование» – о том, что идет из души, и ars, «искусство» – о том, что достигается трудом. И для ars была поговорка: «ars est celare artem», «главное искусство в том, чтобы скрывать искусство», потому что видеть писательский труд неприятно для читателя и расхолаживает его. Раскрывать скрытое искусство поэта – это оставлялось на долю ученых грамматиков-комментаторов. А читатели могли действовать по усмотрению: кто хотел понять и оценить поэта – те брались и читали комментарии, а кому достаточно было восторгаться и умиляться – те этого не делали. Поэты были рады и таким.
В разные эпохи читатели вели себя по-разному. За последние лет двести, начиная с эпохи романтизма, считать, что поэзия в сущности своей таинственна и иррациональна, стало прямо-таки хорошим тоном. Все, что касается искусства, ремесла, техники слова, оставалось достоянием частных разговоров литераторов между собой. Когда русские формалисты вынесли содержание таких разговоров на публику и стали обсуждать, «как сделан «Дон Кихот», подобно тому как техники обсуждали бы, «как сделан паровоз», – это произвело впечатление скандала. Античный человек такому скандалу бы удивился. Для него техника слова и техника мысли была предметом, знакомым со школьной скамьи, и назывался этот предмет риторика.
Н. Вулих не любит риторику: все, что в стихах Овидия относится к риторике, она называет «абстрактно-логическим» или «формально-логическим конструированием». Такое словоупотребление неправильно. Риторика – это отнюдь не формальная логика (это трудолюбиво объяснял еще Аристотель): риторика – это художественная логика. Формальная логика обращается к мысли читателя и слушателя, к его сознанию; риторика – к его чувству, к его подсознанию. Конечно, думать о том, что кто-то трезво и расчетливо по своему усмотрению приводит в действие твое подсознание, – мысль малоприятная. Люди Нового времени предпочитали утешать себя, полагая, что поэты и ораторы и сами-то не так рассудительны, как кажутся, а больше действуют по вдохновению. Люди античные предпочитали, наоборот, сами изучать риторику, и знание законов слова позволяло им нежелательные внушения парализовать умом, а желательные внушения принимать с двойным удовольствием – от того, что им преподносится, и от того, как это преподносится.
Что такое законы слова? Когда Пушкин писал стихами и обращался к читателю, он говорил о том, что ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона: «гордись: таков и ты поэт, и для тебя условий нет» («Езерский»). А когда он обращался к другу-литератору, он говорил: «писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным» (письмо к А. Бестужеву, конец января 1825).
Словесность без закона немыслима, потому что без закона в ней не было бы и свободы. Читая стихотворение, написанное свободным стихом, мы не оценим его, если не будем знать, что «законными» формами поэзии тогда считались ямбы и хореи; читая строчку «у кумушки глаза и зубы разгорелись», мы не оценим ее, если не будем знать, что сочетание «глаза разгорелись» для русского стиля «законно», а «зубы разгорелись» – «незаконно». Только на фоне нормы можем мы ощутить отклонения от нормы; только зная «законы… над собою признанные», можем мы увидеть ту свободу, с которой поэт действует в очерченных им пределах. Попытку описать свод тех законов, которые признавал над собою Овидий, когда писал «Тристии», и представляет собою тот очерк, который так не понравился Н. Вулих. Ничего не поделаешь, закон есть закон: логический, со статьями, параграфами и пунктами.
Н. Вулих изучает творчество Овидия много лет. Пусть она представит себе читателя, который берет в руки стихи Овидия впервые, не читавши учебников по античной литературе. Что он увидит в «Тристиях» своим непривычным взглядом? Прежде всего ужасающее однообразие: почти сто стихотворений, без конца повторяющих на разные лады одни и те же считаные темы. Как помочь читателю преодолеть такое впечатление? Можно сделать это с помощью заклинаний: много раз повторять, что Овидий был великий поэт и что вот здесь, и вот здесь, и вот здесь перед нами гениально тонкие художественные находки. На некоторых читателей это действует. Но пониманием это назвать трудно. Я предпочел сказать читателю: «Знай заранее, что перед тобой будут одни и те же считаные темы, не жди никаких иных и сосредоточься на том, как Овидий повторяет их на разные лады; тут ты и сможешь оценить все безграничное изобретательное мастерство поэта. Перед тобой схема, одна на всю большую книгу; сравни с нею живой текст каждого из ста стихотворений и порадуйся их богатству и разнообразию». Н. Вулих недовольна тем, что эта прозаическая схема выглядит обеднением по сравнению с настоящим овидиевским текстом. Но я не думаю, что какой-нибудь читатель, сравнив их, подумает: «как убог этот пересказ»; скорее он подумает: «как хороши эти стихи, такие богатые на такой убогой основе». А это и требуется. Если бы я такого не сделал, каждому читателю пришлось бы самостоятельно, на ощупь сперва восходить от конкретных стихотворений к отвлеченной схеме, а потом нисходить обратно к живому тексту. Что делать, такова диалектика художественного восприятия. Я постарался сократить труд читателя наполовину; что еще может сделать филолог?
Мы подходим к главному. «Оценить мастерство», – сказали мы. Но: «одна техника, одно профессиональное мастерство не могут создать произведения искусства», – возражает Н. Вулих. Конечно, не могут; конечно, во всяком произведении присутствует нечто ускользающее от расчетов, иррациональное, таинственное – просто потому, что структурные элементы и отношения во всяком произведении искусства (как и во всяком произведении природы) бесконечно неисчерпаемы, а разум и расчет всегда конечны. Здесь кончается ars, мастерство, и начинается то, что мы для простоты называем ingenium, дарование. Первое поддается описанию, потому что оно рационально, и это – дело филолога. Второе не поддается описанию, потому что оно интуитивно, и филолог может здесь только остановиться и сказать читателю: смотри сам. Н. Вулих, как кажется, с этим вполне согласна: «художественное познание вещей – познание особенное, оно не поддается логическому анализу или описанию»; «в лирике действительность постигается своим неповторимым путем, недоступным прозаической речи». После этого непонятно лишь одно: почему тем не менее она так настойчиво пытается прозаической речью пересказать в Овидии именно то, что не поддается логическому анализу или описанию? «О чем нельзя сказать, о том следует молчать», – эта последняя сентенция «Логико-философского трактата» Л. Витгенштейна могла бы показаться тривиальной, если бы кто-то из комментаторов не добавил: «а не надо думать, будто об этом можно, например, насвистать». Да, если бы я был поэт, я тоже писал бы, что Овидий был движим крылатым вдохновением; но я слишком хорошо помню, что я не поэт и мои коллеги-филологи, насколько я знаю, – тоже. А если мы будем говорить это прозой (хотя бы и иными словами), то будет только смешно.