Том 6. Наука и просветительство — страница 67 из 195

Но зато по сю сторону границы между рациональным и иррациональным в поэзии – в области искусства, мастерства, ars – никакие ссылки на неповторимые пути и неисповедимые тайны вдохновения недопустимы. «…Кто вопрошает богов о том, что можно знать посредством счета, меры, веса, и о тому подобных вещах, тот… поступает нечестиво», – говорил Сократ у Ксенофонта («Воспоминания о Сократе», I, 1, 9). Наука для того и старается двигать и двигать границу между рациональным и иррациональным, чтобы все больше делалась область «счета, меры и веса», чтобы вдохновение и интуиция могли не трудиться над тем, сколько будет дважды два, а тратились бы на более важные вещи. Не надо смотреть свысока на то, что можно знать счетом и мерою, и на ту науку, которая, вслед Сальери, старается алгеброй поверить гармонию. «Сальери достоин уважения и горячей любви. Не его вина, что он слышал музыку алгебры так же сильно, как живую гармонию. На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя… пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю и производителю вещественного мира», – писал на четвертом году нашей революции такой малорационалистичный поэт, как О. Мандельштам (в брошюре «О природе слова»).

«Опасность отказа от самой поэзии при построении поэтики» – вот что видит Н. Вулих в нашей попытке говорить о пересказуемом и молчать о непересказуемом. Опасность забыть о поэте, говоря о поэзии, – вот что кажется мне более реальным в ее статье. Не о поэте как человеке: написать о его нравственной чистоте (candor animi) можно очень много, но это нимало не поможет понять, чем стихи Овидия лучше стихов такого-то другого, заведомо не менее прекраснодушного стихотворца. Речь идет о поэте как поэте, то есть «делателе» (таков этимологический смысл слова «поэт»), – о мастере слова, «протягивающем руку мастеру вещей». «Художественная ткань», «драгоценная художественная ткань» – вновь и вновь напоминает Н. Вулих, защищая Овидия от упрощения и схематизации (и даже «музыкальная ткань», «целая симфония звуков и красок» – знает ли автор, как выглядят описания симфоний у музыковедов?). Да, ткань бывает очень красива, если любоваться ею со стороны; но мне хотелось бы, чтобы читатель смотрел не на ткань, а на ткача, следил за его работой, понимал его действия, чтобы за прекрасными стихами он видел того, кто их сделал, и представлял себе, как он их сделал, чтобы он хоть в малой мере почувствовал себя не потребителем, а работником слова.

И не надо бояться, что читатель не оценит величия и красоты Овидия без нашей эмоциональной подсказки. Не мы, филологи, судим поэтов: судит их сам читатель, а мы только объясняем ему, по каким законам следует их судить в каждом данном случае. Если мы тысячу раз скажем «Овидий прекрасен», а читатель все-таки не будет его читать, – автор не войдет в нашу культуру и наше филологическое дело останется несделанным.

В заключение – о нескольких более конкретных недоразумениях.

Во-первых, о внутреннем мире Овидия. Я позволил себе написать: «Овидий – добрый поэт». Н. Вулих это не понравилось. Я не спорю: наверное, можно было бы найти и более точное слово. Но она продолжает: «не доброта в современном смысле слова, а humanitas – одно из значительнейших по нравственной глубине понятий… в котором отражена высокая оценка человека как венца творения, обладающего высочайшими качествами, присущими именно человеку: милосердием, сочувствием к страданиям людей, отвращением к злу и жестокости…». И вот с этим уже согласиться нельзя: римская humanitas значила не это. Humanitas – это то, что отличает человека, homo, от животных, то есть для античного человека, во-первых, разум (именно разум – та самая рациональность, которая так не нравится автору), а во-вторых, «вежественное», светское поведение; милосердие же и остальные перечисляемые черты внесены в это понятие уже христианством. Такое осмысление римского понятия стало общим после классической статьи Ф. Клингнера «Humanität und humanitas»24; Н. Вулих в своем перечне очень точно пересказала по ней именно то, что относится к Humanität, а не к humanitas. Отчего такое недоразумение? Оттого, что ей хотелось представить Овидия великим поэтом в романтическом смысле слова, Человеком с большой буквы, а не тем светским «изящным любовным игрателем», tenerorum lusor amorum, каким он представлял себя сам в той автоэпитафии, которую она сама же и цитирует. А Овидий был великим поэтом не в романтическом, а в доромантическом смысле слова, – и это тоже очень немало.

Во-вторых, о внешнем мире Овидия. Я написал, что образ Понтийской земли у Овидия условен и состоит из традиционных образов-знаков, наиболее привычных римскому читателю. Н. Вулих возражает: это мнение «находится в резком несоответствии как с выводами советских историков, так и с материалами современных археологических раскопок», «в „Тристиях“ содержится много драгоценных реалий…» и т. д. Я думаю, что это все-таки не так: только что вышла большая монография именно на эту тему, подводящая итоги и выводам историков, и материалам раскопок, и заключение ее таково: «…Анализ тенденциозности Овидия… приводит к выводу о малой в целом степени достоверности исторической информации Овидия, включенной в общую систему образа „варварской страны“, расположенной на Крайнем Севере. Механизм превращения отдельных реалий действительности в постоянные обобщающие характеристики… приводит к резко искаженной общей картине места его изгнания… Большинство деталей, относящихся к климату, ландшафту и земледелию понтийской страны, представляются малодостоверными…»25 и т. д. Автор тоже критикует то, что у меня написано об Овидии, но как раз за противоположный недостаток – за излишнее доверие к его реалиям. Я склонен больше доверять этой критике, чем критике Н. Вулих: исторический подход к поэзии плодотворнее, чем поэтический подход к истории. Отчего такое недоразумение? Оттого, что Н. Вулих не любит в Овидии ритора, во всем ищущего общих понятий, а хочет видеть поэта современного образца, сосредоточенного на живых, конкретных и неповторимых частностях. Между тем риторика – и, в частности, риторическая поэзия – это тоже искусство, и даже высокое.

В-третьих, об интерпретации овидиевского текста. Н. Вулих подробно и интересно разбирает элегию С. I, 2 – о буре на море по пути Овидия в ссылку; она пишет, что «Овидий ставит… себя самого в положение эпического героя, и реальная буря… приобретает в элегии гомеровскую и вергилианскую грандиозность»; «выражается надежда на то, что боги помогут Овидию, как помогли когда-то прославленным героям легенды», и «эти надежды неожиданно сбываются», «происходит чудо», а показано все это «сквозь призму восприятия взволнованного и потрясенного разгулом стихии поэта». Получается величественная картина: человек противостоит богам, но убеждает богов в своей правде, и боги уступают. А теперь посмотрим, что написано у Овидия. Оказывается: ни боги не противостоят человеку единой страшной силой, ни правда, которой защищается человек, не принадлежит ему. Начинается стихотворение именно расчетом на то, что боги сами между собой не в ладах: «если преследует бог, может вступиться другой!» – и блестящим перечнем прецедентов: Трою губили Паллада и Вулкан, а спасали Венера и Аполлон, Энея губила Юнона и выручала Венера, Улисса губил Нептун, а помогала ему Минерва. А кончается стихотворение таким доводом в собственную защиту: «ведь Август приговорил меня не к смерти, а к изгнанию, хотя мог бы приговорить и к смерти, – что ж вы вмешиваетесь в Августово дело и мешаете исполнению его приговора?» Похоже ли это на «гомеровскую и вергилианскую грандиозность» и на «восприятие взволнованного и потрясенного разгулом стихии поэта»? Вряд ли. Овидий остается таков, каков он есть, – тонок, умен и изящен; и это ничуть не мешает ему быть великим в своем собственном роде, совсем не нуждаясь в гримировке под Гомера и Вергилия.

Наконец, в-четвертых, об обращении с текстом критикуемой статьи. Н. Вулих пишет, что по моему мнению Овидий – «это прежде всего поэт-ритор, легковесный выразитель идеалов светского общества». Что именно эти «идеалы светского общества» и составляли важную часть понятия humanitas, столь существенного для Н. Вулих, об этом уже было сказано, а что «ритор» – слово порицательное и означает легковесность, – это мысль не моя, а Н. Вулих, я же, наоборот, в согласии именно с «учеными последнего времени», смотрю на риторику с гораздо большим уважением. Н. Вулих пишет, что я толкую «Метаморфозы» как поэму, «отталкивающую читателей в Новое время своим беспроблемным оптимизмом». У меня сказано: «почувствовать всерьез его мир… всепринимающей и всеобъединяющей любви человеку нашего времени трудно, если не невозможно»; значит ли это, что идеал Овидия нас отталкивает? Н. Вулих пишет, что повторяемость мотивов у Овидия – это «сознательный прием синтезирования, а не беспомощность воображения»; подозрение насчет беспомощности воображения принадлежит только ей, а не мне. Здесь же сказано: «нельзя забывать, что античная лирика – это тончайшее искусство детали и нюансировки, формально мотив может повторяться, фактически же он каждый раз детализируется по-своему…» Именно это доказывается и показывается в критикуемой статье десятками примеров буквально на каждой странице. Приписывать таким образом критикуемому автору собственные утверждения, а себе его утверждения – это, мне кажется, тоже нехорошо.

«ТРЕВОЖИТ ПРИВЫЧКА К ПОПЯТНОМУ ДВИЖЕНИЮ…»26

С выдающимся ученым-литературоведом Михаилом Леоновичем Гаспаровым беседует театральный критик Андрей Караулов


– Мне очень давно хотелось, Михаил Леонович, встретиться с вами, но многие ваши друзья не раз говорили мне, что вы на интервью ни за что в жизни не согласитесь.